Глава первая 5 страница

Конечно, вскоре после того как Первый табор «регуларес» и Пятая бандера «терсио» пронеслись по разрушенным толедским улочкам и, освободив жандармов, перекололи всех до единого оставшихся в госпитале раненых республиканцев, а заодно сестер, санитаров и врачей, трогательная легенда о цвете испанского юношества, готовившегося безропотно положить животы своя на алтарь отечества, была за изношенностью и ненадобностью немедленно забыта. И тогда освободившиеся авторучки поспешно занялись новой актуальной темой: они принялись сдавать Мадрид.

Уже 24 сентября бургосский корреспондент «Тан» закончил статью следующими пророческими словами: «И в заключение, — столица еще не взята, но ее падение не вызывает никаких сомнений...» С его легкой руки не вызывающее никаких сомнений падение испанской столицы вызвало в мировой прессе нечто вроде перемежающейся лихорадки. Сегодня Мадрид брали — самым крупным шрифтом — утренние лондонские газеты, завтра — вечерние парижские, послезавтра — выходящие в полдень женевские или брюссельские. Затем они поочередно печатали петитом опровержения, и все начиналось сначала, с той лишь разницей, что на сей раз первой сдавала Мадрид желтая пресса Парижа, потом — Брюсселя и, наконец, — Лондона. Так продолжалось не одну неделю, и в результате самые уравновешенные люди потеряли голову, не знали, кому верить, и уж во всяком случае считали положение Мадрида безнадежным.

А тем временем безупречные джентльмены в визитках и серых брюках в полоску продолжали разыгрывать трагикомический фарс невмешательства.

Ведь неофициальной задачей комитета был выигрыш времени, необходимого для того, чтобы дикая дивизия из марокканцев, иностранный легион и регулярная армия, предводительствуемые лучшими испанскими генералами, успели задушить безоружную республику Народного фронта, — а никто не сомневался, что это произойдет очень быстро.

Таким образом, сам по себе бесспорный принцип невмешательства во внутренние дела суверенного государства был ловко использован в поддержку мятежников, так [65] как страны, готовые на законных основаниях продать оружие законному испанскому правительству, в первую очередь СССР и Франция, вынуждены были отказаться от этого, поскольку комитет по невмешательству большинством голосов признал — и это была его главная передержка — такую поставку оружия вмешательством. Зато Италия и Германия, тянувшие со вступлением в комитет, сверхсрочно гнали мятежникам все, что им было нужно, и только когда подбросили, как им казалось, вполне достаточно современного вооружения, явились в Лондон, где с места в карьер, ссылаясь на, увы, тогда еще мнимую советскую помощь Испанской республике, потребовали блокады ее морских и сухопутных границ. А в то же самое время фашистская Португалия отказалась иметь какое-либо дело с вышеупомянутым комитетом, и никто на свете не мог ее образумить, никто — ни Гитлер, ни Муссолини, ни даже сам мистер Иден, хотя и воробьям в Лиссабоне надоело чирикать о том, что Салазар — английский ставленник, а салазаровская Португалия — что-то вроде британского протектората. Вскоре независимый Салазар — первый в мире — признал генерала Франко и окружавшую его кучку заговорщиков, осевших в Бургосе, в качестве испанского правительства и категорически отверг оскорбительное предложение о контроле испано-португальской границы, и опять никто ничего не мог сделать, и вся Европа во главе с Англией виновато виляла хвостом, и путалась, и лгала, и одну за другой произносила в Комитете по невмешательству прекрасно составленные речи, которыми господа дипломаты пытались заговорить льющуюся в Испании кровь.

А в парижских синема после того, как из огромной, на весь экран, подковы, сотрясая косматой гривой, рявкал дрессированный лев, если демонстрировалась хроника «Метро Голдвин Мейер», или, выгибая шею, кукарекал галльский петух, если то была хроника «Пате-Натан», можно было своими глазами увидеть эту кровь. Можно было увидеть, как человек десять солдат в стальных касках, держа винтовки на изготовку, окружают одноэтажный белый домик с развороченной снарядом черепичной крышей и сорванной с петель дверью, как, проникнув в дом, они выводят оттуда поднявшего руки небритого человека в белых полотняных тапочках и, уткнув ружейный ствол ему в спину, гонят за угол, и вот уже неподвижные худые ноги в полосатых штанах упираются веревочными подошвами прямо в зал, а наклонившийся над расстрелянным [66] солдат в накидке выворачивает пустые его карманы. А вон кучка крестьян в баскских беретах, сгрудившись за каменной оградой, стреляет поверх нее из охотничьих двустволок, и вдруг в нескольких десятках метров от них встает на экране черный султан разрыва, и они, испуганно оборачиваясь, убегают, а один отстает и, закинув свое ружьишко за спину, освободившейся рукой хватается за левое предплечье, и сквозь пальцы проступает густая черная жидкость. Но пока успеваешь сообразить, что это кровь, на экране уже возникает длинный и узкий каменный мост. По нему, окруженные цепляющимися за подолы детишками, спешат, волоча и поддавая коленями громоздкие узлы с вещами, две толстые женщины. За ними, наклонившись вперед, как бурлак на репинской картине, старуха с растрепанными белыми волосами тянет на перекинутой через плечо веревке упирающуюся козу, и видно, как пулеметная очередь хлещет по парапету, и два парня, согнувшись в три погибели и держа карабины ниже колен, обгоняют старуху с козой, бросаются плашмя на пешеходные дорожки по бокам моста и, упираясь носками раздвинутых башмаков, начинают стрелять, и башмаки дергаются при отдаче. Постреляв, парни вскакивают и, пробегая мимо оператора, должно быть прячущегося за уступом возле указателя с надписью «Ирун» и направленной вдаль стрелкой, в виде оправдания показывают пустые затворы. Миг, и мост исчезает, и темнолицые люди в тюрбанах, с приткнутыми к винтовкам тесаками, подводят к кирпичной стенке человек двадцать понуривших головы полураздетых молодых людей; они попарно привязаны за кисти рук к одной и той же веревке, конец которой держит идущий сзади седобородый, горбоносый, увешанный медалями служака с тремя нашивками на чалме. На секунду показывается балкон со свисающим с него ковром, толпа под балконом и какой-то длинный, худой, дергающийся, будто картонный паяц, военный, с маленькой, как у змеи, головой, что-то кричит оттуда — это и есть Кейпо де Льяно.

Но мы уже опять в республике, и по асфальтированному шоссе вихрем проносится легковая машина с развевающимся над радиатором большим флагом. А за ней — словно ожила одна из бесчисленных картин, изображающих бегство святого семейства в Египет, — торопливо перебирающий тонкими ножками ослик несет между двух плетеных корзин молодую крестьянку с младенцем, а рядом вышагивает сгорбленный старец в кепке и с одеялом на плечах; [67] сзади вереница других беженцев, уходящих от наступающего врага в Мадрид. И вот он сам перед нами: город-герой, и люди на его улицах, тревожно смотрящие вверх, и над острыми крышами туча от взорвавшейся авиабомбы, а на центральной площади огромная воронка с вывороченными внутренностями канализации, окруженная мрачной толпой, и рухнувший шестиэтажный дом, от которого осталась только одна стена, и пожарные, гасящие пожар, и санитары, копошащиеся в развалинах, — и прямо на нас несут только что отрытый трупик девочки с грязным лицом и повисшими, как у тряпичной куклы, руками и ногами. И глядя на нее, можно лишь ерзать в кресле, и стискивать зубы, и бессильно сжимать кулаки. Никто ничего не делал, никто ничем не желал помочь. И на это — верно сказал Ганев — больше невозможно было смотреть со стороны. Оставалось одно: самому броситься на помощь.

Раскрыв глаза, я с удивлением обнаружил, что уже рассвело. На сыром сквозняке площадки меня в конце концов прознобило; возвратясь в надышанное купе, я незаметно забылся и умудрился, выходит, крепко проспать весь остаток ночи.

За грязным стеклом небо, освободившееся от туч, вверху просвечивало оранжево-розовым, ниже становилось сиреневым, а еще ниже оставалось темным и тонуло в молочном тумане. Вынырнувший из него до пояса курчавый лес тоже отсвечивал розовым. Порозовели и виноградники, веерами расходящиеся по склонам холмов. Вдоль железнодорожного полотна тянулась протоптанная в траве тропинка, на ней кое-где блестели лужи. Солнце всходило где-то слева и сзади. Освещенные им облака паровозного дыма, опускаясь и попадая в тень поезда, бледнели, цепляясь лохмотьями за траву, и бесследно растворялись в ней.

Мои попутчики кто уже проснулся, а кто просыпался, зевая и потягиваясь. Лица у всех были помятые, глаза покраснели, лишь Троян сохранял пробивающийся сквозь смуглоту румянец. Пока я спал, кто-то зябкий закрыл остававшуюся в окошке щель, и воздух стал, словно в нем сушили портянки. Я подергал набухшую от вчерашнего дождя раму, рывками опустил ее, и душистое влажное утро ворвалось к нам. [68]

Открылась дверь, и бледный от бессонницы Ганев приветливо пожелал доброго утра. Ответили ему довольно дружно. За Ганевым в раскрытой двери появился Дмитриев. Он прошел к окну и, заслонив его, облокотился на раму.

— Помыться негде, — объявил он через плечо. — Гальюн третьего класса: одна дыра, умывальника нету.

Дмитриев снова уткнулся в окно. Сквозь усилившийся, с тех пор как оно было открыто, грохот колес послышался мелодичный свист. Дмитриев насвистывал мотив дидактического и двусмысленного припева модной во времена мировой войны шансонетки об истребителе, наскочившем на мину, храбром мичмане Джоне и Кэт из Сан-Ремо. «Ты будешь первым. Не сядь на мель. Чем крепче нервы, Тем ближе цель...» — высвистывал Дмитриев.

— Рано пташечка запела, как бы кошечка не съела, — недружелюбно заметил Иванов. — Тоже мне соловей-разбойник... Голос-то соловьиный да нос воробьиный, — кинул он вслед отошедшему от окна и пробиравшемуся к себе Дмитриеву.

— Кран... там есть... Воды... во что набрать... найдется... Умыться... можно... на площадке... Один другому... сольет, — предложил Чебан. — Давай... товарищ Ди... Димитриев...

Он достал из-под скамейки эмалированный чайник, а из висевшего на крючке пиджака сложенное вчетверо не слишком чистое полотенце с завернутой в него целлулоидной мыльницей и вышел вместе с Дмитриевым, на этот раз не поправившим его. За ними не спеша собрались Ганев и заспанный Остапченко.

— Чистота — залог здоровья, — заговорил Иванов. — Ладно, умыться мы, предположим, умоемся. А вот что шамать будем, подумали? Вечером-то на радостях все запасы в один присест подлизали. Выходит, дальше ехать натощак? Кому как, а мне натощак не улыбается. Лишь поп да петух не жравши поют. И курево, верно, у всех подошло...

Стоило ему произнести сакраментальное слово, как не осознанное спросонок желание курить сразу сделалось почти непереносимым. Будто почувствовав это, Юнин порылся в своей торбе, тронул меня локтем и протянул голубой пакетик, на котором был неряшливо напечатан галльский шлем с крылышками. [69]

— Имею синенькие. Сильвупле. Закуривай, друг, коли хочешь.

Его «синенькие», дешевые, но зверски крепкие сигареты, какие курит каждый уважающий себя французский рабочий, были не по мне. Правда, если верить умным людям, я просто-напросто не дорос до «голуаз блё». Так или иначе, но у меня от них першило в горле, саднило в груди и после нескольких затяжек начиналась изжога, да и запахом они больше всего напоминали соломенный тюфяк. Такой заядлый курильщик, как Эренбург, когда не сосал трубку, предпочитал их всем остальным: должно быть, эти самые «голуаз блё» напоминали ему голодную монпарнасскую молодость. Все знали также, что, с другой стороны, и начавший свою карьеру крайне левым депутатом от рабочего предместья Парижа прожженный политикан Пьер Лаваль уже и после того, как грязно разбогател, заделался крайне правым сенатором и фашиствующим премьер-министром, единственно в чем сохранил верность идеалам юности — продолжал курить вульгарные «голуаз блё». Не знаю. Может быть, я и в самом деле не дорос, но мне пристрастие к ним казалось снобизмом. Однако сейчас выбирать не приходилось: сжав губами сухую безвкусную сигарету, я щелкнул зажигалкой и глубоко затянулся.

— Французская махорка, — повторил я слышанный ранее отзыв и закашлялся.

Иванов иронически взглянул на меня.

— Нечего сказать, знаток. Сравнил хрен с пальцем., Ты, верно, махорки и не нюхивал?

— Не приходилось.

— То-то и оно. Махра, брат, штука преособая, ни на что не похожа. Да и махорка махорке тоже рознь, иной раз попадется с таким ароматом, что за версту расчихаешься. И горит здорово. Как уголья. В мороз морде жарко. Неделю покурил, смотришь: вся шинель пропалена. А эти что: поминутно гаснут. То и знай спичками чиркай. — Он небрежно вытащил из юнинской пачки сигарету, прикурил от моей и, выпуская дым носом, презрительно определил: — Пахнет сеном над лугами...

В узком проходе между дверным проемом и углом уборной, растирая небритые щеки мохнатым полотенцем, опять возник Дмитриев, брюки его были залиты водой. Иванов критически осмотрел его с головы до ног.

— Твой видик напоминает мне известный кавказский анекдот. Ехали это, значит, на минеральные воды, вот как [70] и мы в третьем классе, одна девица и пожилой армянин. Вечером отлучился он на время из купе, сказал, что пойдет на площадку посмотреть, какая погода. Ну, в общем, скоро возвращается. Девушка и спрашивает: «Что, разве дождь идет?» А он посмотрел на свои штаны и отвечает: «Зачем, баришня, дождык, это вэтер!»

Юнин подумал-подумал и залился своим визгливым смехом...

Умывшись ледяной водой, мы все приободрились, но, судя по направлению, которое постепенно принимал разговор, вместе с окончательным пробуждением в каждом из нас пробудился и голод. Под его настойчивым воздействием даже тихий Остапченко возвысил голос и предложил «собрать вече». Порешили взыскать по двадцать франков с человека и на первой же продолжительной остановке снарядить кого-нибудь за фуражом.

— Сходим мы? — предложил Иванов Трояну.

— Можно, Николай, — согласился велеречивый Троян.

На том и договорились. Не успели Иванов и Троян расчесать мокрые волосы, почиститься и пересчитать деньги, как поезд заметно сбавил скорость, что он делал, лишь приближаясь к большим станциям. Троян закинул брезентовый мешок за плечо.

— Приехали с орехами, — констатировал Иванов, взял пустую юнинскую торбу, и оба направились к выходу.

— Берегитесь, ребята... не отстаньте... — озабоченно напутствовал их Чебан.

Среди позолоченных солнцем тополей замелькали черепичные крыши одноэтажных домиков. За окном, гремя стрелками, разбегались подъездные пути. Потянулись нескончаемые товарные составы. Чебан поднялся, чтобы проводить наших фуражиров. Он вернулся, едва только поезд, дернувшись, остановился.

— Стоянка, сказали... пятнадцать минут... ничего... успеют... Названия все же... не рассмотрел. Встречный... там загораживает...

— Попить охота. Пива-то достанут? — поинтересовался Юнин.

— Тут пива не купишь. Это тебе не Эльзас, да и не Париж. Здесь Бургундия, самая что ни на есть винная сторона, — возразил Ганев.

— У нас в Эльзасе вина тоже хоть залейся. — Юнин явно обиделся за родной Эльзас. — Однако кисло. Пиво все лучше. [71]

— Подожди. На фронте и воде из лужи не нарадуешься, — обнадежил Дмитриев.

— Сколько... прошло уже... как стали?.. Посмотри... Леша.

— Я точно не заметил. Минут десять.

— Больше... боюсь...

За окном товарный состав медленно и бесшумно тронулся навстречу. Когда проползло вагона два, под нами что-то стукнуло. Вагон скрипнул. Двигались мы. Чебан выскочил в коридор, сдавленно выкрикнув:

— Ребята... где?..

Под ногами снова брякнуло на стыке. Долетело частое пыхтенье забуксоваршего паровоза, потом он рванул, и мы быстро покатили. Чебан вернулся с перепуганным лицом.

— Опоздали!.. — Он не сел, а упал на скамейку.

Дмитриев присвистнул.

— Плакал наш завтрак.

Ганев бросил на него недовольный взгляд, но ничего не сказал, а ласковым своим жестом погладил Чебана по руке.

— Никуда они не денутся, — успокаивал его и Остапченко. — В другой вагон влезли, сейчас придут.

— Сейчас, положим, не придут, — возразил Ганев, — по третьим классам сквозной проход не повсюду. На станции прибегут.

Поезд уже выбрался за последнюю стрелку и шел по ярко-зеленой долине. Ее обступали высокие, засаженные виноградниками холмы. Чем дальше, тем они становились выше и на горизонте переходили в горы.

Юнин безмолвно сунул Остапченко пачку с «синими», и она пошла по рукам. Все, кроме Чебана, закурили. Без удовольствия вдыхал я будто наперченный едкий дым. Ничего съедобного ни у кого не осталось, и все с нетерпением ждали следующей остановки. Как назло ее долго не было: поезд прогрохотал мимо полустанка и бойко бежал по залитым солнцем полям. Мы миновали несколько поселков, пересекли асфальтированное шоссе со столпившимися за шлагбаумом автомобилями, обогнули торчащую среди причесанных виноградных холмов голую серую скалу с кубиками древней церкви на вершине, а поезд все не останавливался. Наконец заскрежетали тормоза, он замедлил бег и вдруг круто, весь хрустнув, стал, не доехав до станции. Я выглянул в окно. Впереди виднелся закрытый семафор. Снаружи было почти жарко. Где-то рядом, [72] невидимый в густой траве, распевал жаворонок, не желавший считаться с тем, что наступила осень. На ступеньках в переднем конце вагона сидел тот же самый парень, которого я наблюдал при отъезде из Парижа; сейчас он был без кепки, и теплый ветер трепал его длинные черные волосы. Прошло несколько минут. Семафор передернуло, и мы поехали. Мне пришло в голову, что за это время Иванов и Троян прекрасно успели бы пересесть. Наверное, побоялись рассыпать продукты.

Станция была недалеко от семафора, но мы приближались к ней черепашьим шагом и, не поравнявшись с платформой, опять остановились. Чебан рванул дверь и бросился в тамбур. Поезд постоял-постоял и двинулся дальше. Чебан вернулся один. Вид у него был измученный, казалось, он на глазах худел.

— Нету... пропали... — хрипло выговорил он.

— Смылись, понятно, — безапелляционно заявил Дмитриев.

Юнин даже подпрыгнул:

— В каком то ись смысле? Нарочно, что ль?

— А то нечаянно. Не грудные они детки, чтобы на поезд опоздать, часы у этого трепача на руке.

— Думаете... изменили?.. — упавшим голосом спросил Чебан.

— Зачем употреблять громкие выражения? Я предполагаю, что они, если так можно выразиться, своевременно ушли в кусты. А почему бы и нет? Разве можно за каждого поручиться? Что касается меня, то должен сознаться, что во мне этот ярмарочный зазывала всегда вызывал антипатию. Жалко, наши сто двадцать франков ухнули, даже больше: многие еще и на папиросы прибавили...

— Ваших всего двадцать, бывший мичман Дмитриев, — сухо прервал Остапченко, — их и жалейте. Сто двадцать во всяком случае никак не получается: сорок их собственных вычесть должно. И вообще, не надо спешить с заключениями и наговаривать на людей. Иванов и Троян опоздали на поезд: это бесспорно. А вот почему, нам пока неизвестно. Может быть, их полиция задержала.

Чебан, уцепившийся за край скамейки обеими руками, сжал их так, что суставы побелели.

Плохо... если полиция... Если сами... того хуже... Если полиция... как бы до нас... не добрались... По телеграфу...

— Не стоит, Семен, на кофейной гуще гадать, — посоветовал [73] Ганев. — Происшествие, что и говорить, не из приятных. Как ни поверни, а два человека за бортом. Но я поддерживаю вон товарища, — он кивнул на Остапченко. — Воздержимся от скоропалительных выводов, раз нам не известны факты. А пока подождем следующей станции.

Но и на следующей остановке Троян с Ивановым не явились. Когда поезд тронулся, Чебан поерзал на своем месте и многозначительно объявил, что хочет «побалакать... с одним... знакомым...». Через полчаса он ввел к нам того самого худощавого брюнета, в такой же, как моя, куртке, с которым я вчера разминулся, садясь в вагон.

— Вот... бывайте знакомы... Мой... старый друг... камарад Пьер... из Брюсселя...

— Здравствуйте, товарищи, — по-русски, и притом без малейшего акцента, поздоровался камарад Пьер из Брюсселя. — Семен рассказал, что с вами стряслось. Что ж, давайте сообща помозгуем, как быть.

Размышления сообща свелись к адресованным нашему «респонсаблю» кратким указаниям Пьера, главное же, он пообещал немедленно напоить и накормить нас.

— В термосе — у меня термос бойскаутский, на шесть литров — еще кофе есть, хлеб тоже найдется и какие-то консервы. Потом рассчитаетесь с нашим кашеваром. А захотите поесть посерьезнее, так через дверь один молодой француз, как полагается, со своим ливре милитер{19} на войну выехал. Он вам без всякого для себя риска чего угодно накупит. Пока же вот курите. — К моему восторгу, он положил на диван запечатанную в целлофан пачку «Кэмел». — Берите, берите, у нас в Бельгии они дешевые, государственной монополии на табачные изделия нет, и ввозной пошлины тоже: и без того большое Конго маленькую Бельгию неплохо кормит.

Перед уходом он посоветовал «до поры до времени» вести себя поскромнее, в частности, без особой необходимости на остановках не выходить.

— Удостоверений личности ни у кого ведь нет, а без него при малейшем недоразумении запросто могут сцапать. Подозреваю, что так и получилось с вашими друзьями.

— Мы... даже из купе... никуда... как было наказано... Разве... вот напротив... по нужде...

— Это уж лишнее. Осторожность осторожностью, а с [74] ума сходить незачем. В одном нашем вагоне кроме вас двадцать четыре таких гаврика — все купе заняты, — да в следующем состоящая на моем попечении целая орава не слишком благоразумных фламандцев. Так что прятать головы под скамейки необязательно. А вот посылать беспаспортных за покупками не следовало. Поехали, Семен. Заберешь для своей команды что там осталось.

Вскоре жизнь у нас наладилась. Сначала мы пили полуостывший кофе с бутербродами. Покурили. После остановки в Шалон Сюрсон плотно позавтракали. Опять вволю покурили. В Макоте заприметившийся мне с Парижа черноволосый парень со значком — его звали Лягутт — накупил нам еще провизии, а специально по моему заказу — две довольно дорогих бутылки знаменитого местного вина, и мы вторично позавтракали.

Благодаря опущенной раме и настежь открытой двери в купе не было душно, хотя снаружи стоял совершенно летний день. Ганев, вытянувшийся головой ко входу, мирно отсыпался на освободившейся скамье. Юнин, Остапченко и Дмитриев превосходно заснули не вытягиваясь. Лишь Чебан продолжал нервничать. Он то усаживался в ногах Ганева и со страдальческим видом закрывал глаза, то выходил из купе и беспокойно прохаживался взад и вперед. Я понимал его тревогу. Она объяснялась не только тем, что он нес персональную ответственность за нас. Что бы ни произошло с исчезнувшими, дело в любом случае могло окончиться плохо. Если они попали в полицию, опасность нависала не над одними нами, их спутниками, или над остальными путешествующими без документов в этом «подходящем» поезде: любой случайный провал угрожал уже налаженной системе доставки добровольцев в республиканскую Испанию. Если же Иванов с Трояном и впрямь сбежали, это набрасывало тень на всех едущих через партийную организацию Союза возвращения, а ей и так пришлось преодолевать немало препятствий, пока наконец удалось отправить первую группу. Мы были второй. Третья ждала своей очереди. А всего набралось уже свыше ста записавшихся, что составляло не меньше десяти процентов общей численности Союза вместе с престарелыми, женщинами и детьми. «К ноябрю роту сколотим, — как-то сказал мне Вася Ковалев, — хотя оно и не так-то просто».

Что оно очень и очень не просто, я убедился гораздо раньше, когда на следующий день после памятного митинга [75] в Вельдиве взялся за осуществление возникшего у меня намерения. Заручившись убедительными рекомендациями от двух французских коммунистов, с которыми я не один год работал бок о бок и в контакте с которыми действовал в водовороте июньской всеобщей забастовки, я отправился на улицу Матюрен Моро, где за широкими воротами под номером 8 ранее размещались революционные профсоюзы, а с недавних пор, после их слияния с Сежете{20}, — разнообразные мелкие объединения вроде новорожденного союза мойщиков стекол, уборщиц и полотеров, в числе организаторов которого был и я. Именно здесь, в одной из бесчисленных грязных комнат огромного обшарпанного здания, мне надлежало разыскать нужного человека, но когда после долгих поисков удалось до него добраться, я пережил совершенно неожиданное и тем более обидное разочарование. Бегло просмотрев обе рекомендации, приложенную к ним краткую автобиографию, а также просьбу направить нижеподписавшегося сражаться за республиканскую Испанию, он с очевидным сожалением покачал головой и возвратил мне бумаги.

— От меня это больше не зависит. Пришел бы на несколько дней раньше. А теперь у нас новое распоряжение: ни за что на свете не посылать ни одного русского. Своих, французов, начали отправлять целыми пачками, других иностранцев после проверки — тоже. Будь ты кто хочешь: итальянец, поляк, хотя бы абиссинец. А русских — нет, нельзя.

— Но почему?

— Комитет по невмешательству.

— Так я же не настоящий русский, не советский то есть. Я же эмигрант с нансеновским паспортом.

— Я-то понимаю. Но ты попробуй кого другого убедить, что это белые русские сражаются за красную Испанию. Представь на минуту, что иностранные военные корреспонденты наткнутся на фронте хотя бы на одного русского, и все: прямое доказательство, что Советский Союз нарушает свои обязательства.

— Но тебя никто не заставляет указывать, что я русский. Напиши, что я поляк или лучше югослав: я сумею, если понадобится, объясниться по-сербски. [76]

Он, как это любят делать французы, пожал плечами.

— Не могу. Поставь себя на мое место. Мой совет: если ты любой ценой хочешь ехать, обратись на рю де Бюси. Насчет таких, как ты, у них в руках все нити. Рю де Бюси, десять. Знаешь?

Еще бы мне не знать. По этому адресу на захудалой — даром что она начиналась в двух шагах от Сен-Жермен де Пре — улице де Бюси находился Союз возвращения на родину. Я состоял в нем с 1933 года, печатал под псевдонимом статьи в журнале «Наш Союз», читал доклады о советской литературе, даже сочинил и поставил к какой-то годовщине политический водевиль с куплетами, — в общем, был на все руки.

Последовав совету компетентного товарища и поднявшись по крутой, загаженной кошками лестнице, я, при взгляде на эмалированную табличку с официальной надписью по-французски и по-русски, невольно улыбнулся про себя: «Не слишком много шили там. И не в шитье была там сила...»

Вася Ковалев отнесся к моей просьбе, как я и предполагал, без всякого энтузиазма.

— Еще один вояка выискался, — по привычке часто моргая, высказался он. — И откуда вы все взяли, товарищи, что мы посылаем в Испанию? Кто-то распространяет провокационные слухи, а вы обрадовались. Хорошо еще, что до сюрте не дошло. — Он снова поморгал воспаленными веками. — Еще бы специалистом был, но ведь ты же военного образования не имеешь.

Я промолчал. Ссылаться на то, что до революции я успел два года проучиться в Первом кадетском корпусе в Петрограде, а потом — после перерыва по независящим от меня обстоятельствам — закончил Русский кадетский корпус в Сараево, явно не стоило. Вася сам был недоучившимся донским кадетом и не хуже моего знал, что военная подготовка в кадетских корпусах сводилась к обучению шагистике, а в старшем классе — еще к некоторым манипуляциям с незаряженной берданкой; в Югославии же и берданок не было.

— Вот видишь. Не можем мы тебя отправить, — продолжал Вася Ковалев. — И вообще никого не отправляем. Понятно?

Насчет «никого» Вася безбожно врал. Я знал об этом по секрету. Куда девался его предшественник, предыдущий секретарь, если не уехал в Испанию? Правда, он бывший [77] офицер- артиллерист. Еще раньше уехал регент хора, безукоризненно вежливый, необыкновенно доброжелательный старик Глиноедский, — так он был царским подполковником и закончил артиллерийскую академию. Уехал и славный мальчик из Риги, мой тезка Алеша Кочетков, но и он, невзирая на возраст, как-никак специалист: отбывал воинскую повинность в своей Латвии.

— Вот такие дела, — промолвил Вася Ковалев. — Ты ж не маленький. Сам бы должен догадаться, что русским в Испанию хода нет. Или не слышал про Комитет по невмешательству?

Я почувствовал, что Комитет по невмешательству, кроме всего прочего, становится моим личным врагом.

— Не понимаю, какое, собственно, отношение мы с тобой имеем к этому проклятому Комитету? Ты, кажется, не дипломат, и я тоже.

Насчет Васи я глубоко заблуждался. Он был дипломатом.

— Ладно. Спорить не о чем, — твердо заключил он. — Сказано нельзя, значит, нельзя. А заявление все же оставь на всякий пожарный случай.

Я поспешно выхватил заготовленные бумажки. Искоса взглянув на них, он отвел мою руку.

— По-русски надо, понятно? Кто тебя по-французски читать будет? Это раз. А второе: биографию свою опиши подробнее. Что это за биография на одной страничке? В заявлении тоже поубедительней изложи, почему решил ехать, про ненависть к фашизму изобрази и тому подобное, чтобы мотивировка политически грамотная была. Ну, да ты образованный, сумеешь. В биографии смотри не забудь про кадетский корпус, что был там обучен обращению с винтовкой. Я доложу правлению, а потом видно будет.

Тут же, не теряя времени, я засел за стол, и через два часа руководящие указания Васи Ковалева были выполнены. Окрыленный надеждой, я успел за столь краткий срок настрочить и красноречивое заявление, выдержанное в духе антифашистской листовки, и автобиографию, чуть разве короче, чем «Детство, отрочество и юность». И про винтовку приврал. Это была та самая «ложь во спасение», которую даже святые отцы допускали.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: