Глава первая 6 страница

Вася перелистал врученные ему листы, вздохнув, заложил их в толстенный том нот с подходящей к случаю надписью на переплете «Севильский цирюльник», вдвинул [78] том обратно на полку стоящего возле рояля нотного шкафа и запер его на ключ.

Выйдя на бульвар, я всячески старался умерить свое волнение, чтоб после не испытать тем горшего разочарования: вдруг все же ничего не выйдет. Но Вася, Вася-то каков! Ай да Вася! Мне даже неловко стало, когда я вспомнил о песенке, которую про него сочинил. Песенка эта высмеивала Васино изложение истории на занятиях с недавно вступившими в Союз. Пересекая однажды зал, где Вася обучал неофитов политграмоте, я услышал, как он повествует о 9 января. «Рабочие были тогда бессознательными, — рассказывал Вася, произнося «г» на донской манер, так что каждый раз, как попадался этот звук, казалось, что Вася с силой ударяет колуном по сырому сучковатому полену. — Они пошли к царю с попами и хирургами. У Зимнего дворца их встретили грубо. Одна тысяча народу полегла убитыми, да ранили еще две с гаком». С тем, что Вася размножил попа Гапона, я готов был примириться, но вместо хоругвей — хирурги... С них и началась посвященная Васе песенка: «Дело было в Петербурге, Где в церквах висят хирурги...»

Через неделю я опять посетил Васю Ковалева. В ответ на мой вопросительный взгляд он вполголоса пробурчал, что пока ничего не известно — может, никто никуда не поедет, — но что меня тем не менее утвердили в списке восемнадцатым.

— Не единогласно, учти. Один товарищ из правления возражал. «Несерьезный, — говорит, — человек, как бы не подвел. Еще недавно стишками баловался». Скажи спасибо Сереже, вступился за тебя.

Под «Сережей» подразумевался Сергей Яковлевич Эфрон. Еще бы! Ему уж грешно было бы не заступиться за легкомысленного товарища, позволявшего себе баловаться стишками. Как-никак, а он муж Марины Цветаевой.

Окончательно вопрос о добровольцах из Союза возвращения был разрешен лишь во второй половине октября. Дело решила знаменитая телеграмма Сталина на имя Хосе Диаса. В ней было прямо сказано, что освобождение Испании от гнета фашистов есть общее дело всего передового человечества. Вычеркнуть нас из состава всего передового человечества никто все-таки не решился, однако нам позволили ехать в Испанию при одном обязательном условии: каждый должен был раз и навсегда забыть, что он русский, а вместе мы стали официально именоваться «группой [79] без национальности» или еще более загадочно: «языковой группой».

Стороной я узнал, кто проложил нам дорогу. Это совершили бывший царский подполковник Глиноедский и бывший белогвардейский капитан Иванов.

Несколько лет промахав камертоном на рю де Бюси, до бела седой, морщинистый, но не потерявший выправки Владимир Константинович Глиноедский прибыл в Барселону под именем испанского полковника Хулио Хименеса Орхе и уже через две недели завоевал такой авторитет на Каталонском фронте, что был избран бойцами и командирами целого сектора начальником артиллерии, а еще через неделю восхищенные рассказы о его хладнокровии, распорядительности, боевой опытности, тактичности и работоспособности достигли Парижа.

Капитан Анатолий Иванов, в прошлом старший инструктор офицерской пулеметной школы, не имел никакого отношения к Союзу возвращения на родину. Женатый на француженке, он держался в стороне от бывших своих соотечественников и еще в начале событий уехал в Мадрид через посредство писателя Андре Мальро, поступив в эскадрилью, созданную последним для защиты мадридского неба из купленных на черном рынке машин и набранных с бору да по сосенке пилотов, — пулеметчиком. Среди всевозможных искателей приключений, по весьма выгодным контрактам вступивших в международную эскадрилью под командованием Мальро, пулеметный ас «Анатоль» выделялся наравне с молоденьким французским летчиком Гидесом не одной своей отчаянной храбростью и поистине виртуозной точностью стрельбы, но и дисциплинированностью, бескорыстием и безотказностью. Приезжавшие из Мадрида утверждали, что Андре Мальро в них обоих души не чает.

Добрая слава о полковнике Хименесе и капитане Анатоле достигла ушей тех, от кого зависел и наш отъезд, помогла преодолеть в них естественное предубеждение против лиц, хотя и находящихся под двойным контролем — Коммунистической партии Франции и советского консульства, — но все же проживающих по нансеновскому паспорту с пометкой «русский беженец». Телеграмма Сталина довершила остальное. А теперь необъяснимое исчезновение двух человек из нашей команды могло многое изменить...

— Лион... скоро... Просыпайтесь... — вернувшийся после унылого топтания по коридору Чебан дотронулся до колена [80] Ганева, который мгновенно, будто и не спал, выпрямился и спустил ноги на пол.

— Слышь... товарищ Юнин... товарищ Ди... митриев... я тут... посовещался... с кем надо... и вот чего... надумал... — И он довольно здраво предложил нам перед Лионом «рассредоточиться» (скорее всего, это было выражение Пьера), потому что если какая полиция предупреждена насчет нас, то скорее всего именно лионская.

Другая половина вагона, как и говорил вчера Ганев, не была разделена на купе и от этого выглядела гораздо свободнее. По отсутствию чемоданов можно было догадаться, что не пожелавшие тратиться на плацкарту пассажиры с плетеными корзинками на коленях или с холщовыми сумками через плечо, заполняющие скамейки без номеров на спинках, едут не издалека и неподалеку.

С левой по движению стороны не было даже откидных сидений. У последнего перед тамбуром окна стоял Пьер и задумчиво смотрел вдаль, на блещущую под солнцем Рону.

Я поздоровался, Пьер подвинулся, уступая мне половину пейзажа. Мы разговорились. Услышав, что я не состою в партии, он искренне удивился.

— У тебя есть расхождения с ней?

Мне пришлось объяснить, что расхождений нет и что около двух лет назад, я был принят в партию по месту жительства в XIX аррондисмане и каждую среду ходил на собрания ячейки. Вместе со мной в ней числилось, совсем как богатырей в сказке о царе Салтане, тридцать три человека, тоже не имевших партийной организации на работе. Собирались мы у «буньа» — в темной лавчонке угольщика, где, между прочим, имелась и оцинкованная стойка и даже два круглых столика: по чуть ли не средневековому обычаю угольщик, кроме торговли углем и стянутыми проволокой в круги просмоленными щепками для растопки, занимался еще продажей вина распивочно и навынос. Моей главной нагрузкой в ячейке была подробная информация о содержании «Правды» за каждую неделю. Но однажды после собрания, когда все уже разошлись, секретарь ячейки, а им был сам «буньа», в молчании распробовав со мной не носившую этикетки бутылку редчайшего, по его утверждению, красного вина, проводил меня до двери со звоночком и вдруг, конфузясь, объявил, что «сверху» пришло указание насчет таких, как я, товарищей и что, следуя ему, я должен немедленно перечислиться в «языковую группу» [81] на рю де Бюси. Я не то чтобы обиделся, но мне как-то не захотелось быть таким членом партии, которого помещают в специальную колбу и старательно изучают под лупой.

Тут по губам Пьера скользнула улыбка, но когда он заверил, что прекрасно меня понимает, лицо его было опять задумчивым. Тогда я прибавил, что с тех пор как вручил консулу просьбу о принятии в советское гражданство, считаю вступление в какую-либо иную компартию, за исключением ВКП(б), не слишком благовидным.

— Если я включаюсь в ряды, скажем, Французской коммунистической партии, то, очевидно, чтобы бороться в них до конца. А так получается, что я поборюсь-поборюсь да брошу все — и, возможно, в тяжелый момент — и уеду себе туда, где быть коммунистом вполне безопасно.

— Но вступление в партию нужно не только ей, вернее, не столько ей, сколько тебе, — начал Пьер. — И все же ты, не зная того, задел во мне до болезненного чувствительную струну. Отчасти я совершенно с тобой согласен. Скоро шесть лет, что я в партии, мне поручали — теперь скрывать нечего — довольно ответственные дела: вплоть до отъезда я входил в ревизионную комиссию брюссельского комитета, да сверх того был одним из трех, на ком лежала вся работа среди иностранных пролетариев, живущих в Бельгии или часто в нее наезжающих, как, например, между моряками с судов, приписанных к бельгийским портам. И для меня навсегда уехать на родную Кубань — все равно что дезертировать.

Я чувствовал к Пьеру все возрастающую симпатию и поделился с ним тем, до чего меня шокировала и продолжает шокировать начавшаяся как по команде после полуторамесячных колебаний интенсивная кампания по набору волонтеров среди членов Союза возвращения, собственно, не сама даже кампания — ей можно бы только радоваться, — а сопровождавшие ее широковещательные (правда, лишь в устной форме) обещания о визах на въезд в СССР «потом».

— Понимаешь, предложение какой-либо награды тем, кто по доброй воле отправляется защищать правое дело, представляется мне прямо-таки непристойным. А как же едут французы или твои, вон, фламандцы: им-то никто ничего не обещал. Чем же мы хуже? И еще. Я не со вчерашнего дня мечтаю вернуться, давным-давно выполнил все формальности и сорок тысяч анкет заполнил, — короче, сделал все что положено и терпеливо жду. По-моему, должны [82] решать два вопроса: кто я такой и нужен ли я там или не нужен. А еду я в Испанию или не еду — это мое дело, в крайнем случае, оно может служить характеристикой и больше ничем. А то выходит, что за «серпастый и молоткастый» необходимо платить выкуп кровью.

— Конечно, нет. Но продолжай.

— Мне трудно до конца представить себя на месте того, кто идейно поступил в белую армию и сознательно воевал против большевиков. Понятно, не моя заслуга, что в Октябрьскую революцию мне исполнилось двенадцать лет, но ведь и не моя вина, что я очутился в эмиграции. Это аист выбирал, в какую трубу меня бросить, по вине его я родился в дворянской семье, значит, по его же вине меня мальчиком вывезли за границу. Но так или иначе, а я никаких преступлений против Советской власти не совершал ни там, ни здесь и скорее могу гордиться, что, невзирая на происхождение и соответствующее воспитание, начатое на Кадетской линии Васильевского острова и законченное в бывших австрийских казармах на берегу реки Милячки, мне удалось преодолеть наследственный православно-патриотический сумбур в голове и постепенно узнать, где собака зарыта, и сделать все нужные выводы. А посему я не испытываю ни малейшей необходимости идти в Каноссу, и превращение того, на что мы сейчас решились, в какой-то покаянный обряд считаю скверной выдумкой консульских чиновников! — Я разгорячился и говорил громче, чем следовало.

— Спокойнее, — коснулся моей руки Пьер. — Тем более что ты ломишься в открытую дверь: с моей стороны особых возражений не предвидится. Ты рассуждаешь и особенно чувствуешь, по-моему, правильно. Не забывай все же, что между нами есть и такие, кто ощущает необходимость искупить прежние грехи, и даже такие, кто обязан — ощущают они это или не ощущают — загладить свою вину, если даже и признать, что степень личной ответственности в подобного масштаба исторических событиях преувеличивать, спустя почти двадцать лет, не стоит. При всем том не все из нашего брата едут в Испанию незапятнанными. Я вот всего на три года старше тебя, а у Деникина служил.

Мне стало стыдно за свою бестактность, и я молчал.

— Во время последнего отступления дядя, брат моей матери, казачий офицер, заехал с ординарцем к нам. Мой покойный отец был из обрусевших немецких колонистов — фамилия моя Гримм, а мать — кубанская казачка. Переночевал [83] дядя на кровати отца, а утром оделся, напился чаю и говорит: «Прощай, сестра. А ты, Петр, собирайся со мной. Настал смертный час России, ей теперь и юноши нужны». Дали мне запаленного коня, бурку, шашку и карабин. Мать, плача, благословила меня образком, и я, как ты выражаешься, «идейно» заделался белогвардейцем. Воевать мне, впрочем, не пришлось: до Новороссийска мы драпали, не оглядываясь, без арьергардных боев. Но во время драпа дядька усиленно тренировал меня и в стрельбе, и в рубке. Возможно, теперь пригодится. Вот какие дела. И все ж я тоже не собираюсь к Каноссу...

— И меня из Новороссийска вывезли. На госпитальном транспорте «Херсон». Отчим устроился на него санитаром и меня записал санитаром, фактически я был на побегушках, помои по трапам таскал.

Сбоку к Пьеру подошел бледный, как после болезни, большеголовый человечек в очках и что-то зашептал ему на ухо.

— Сейчас, сейчас сходим, Володя. Опять мои уленшпигели расшумелись, — пояснил Пьер. — Ты пока познакомься с еще одним будущим соратником.

В будущем соратнике не было ничего от васнецовского богатыря. Он вяло протянул мне холодную руку и так невнятно произнес свою фамилию, что я не столько расслышал, сколько догадался.

— Лившиц? Послушайте, где же вы пропадали? Вас на вокзале в Париже целый час какая-то девушка разыскивала...

— Моя сестра. Она учится в Париже, а я в Брюсселе. Почти три года не виделись: когда каникулы, я работаю.

— Она вас так звала. Неужели вы не слышали?

— Слышал. Но нам запретили с кем-нибудь в Париже общаться, даже писать. Ей, наверное, кто-то из друзей телеграфировал.

— Так где ж вы все-таки были?

— Спрятался.

— Это уж чересчур.

— Чересчур или не чересчур, а дисциплина есть дисциплина, и всем нам, а больше всего интеллигентам, необходимо себя к ней приучать, готовиться к повиновению без рассуждений. Иначе какие же из нас будут солдаты?

Маленький Лившиц обладал неожиданным баском, и оттого слова его звучали еще внушительнее. Я полагал, что, и повинуясь, следует рассуждать, но не возражал. [84]

Долина, по которой шел поезд, все сужалась, а Рона становилась шире и текла теперь ближе к железной дороге. Справа, далеко на горе, уже виднелась старая часть Лиона. — Подъезжаем, — констатировал Лившиц. — Тревожно все же. Уж очень кричат эти антверпенские в следующем вагоне. Еще в Брюсселе они принялись пробовать французские вина, а во Фландрии обычно употребляют пиво. Вот они и поют. Как бы полиция не заинтересовалась.

— У нас еще хуже: двое отстало.

— Знаю. Это для всех одинаково плохо. Если что, займутся вообще иностранцами.

Наш неторопливый состав простоял в Лионе двадцать минут, но ничего страшного не произошло. Услужливый Лягутт раздобыл для меня в лионском табачном киоске пять пачек «Кэмел», и я, понимая, что скоро с ними придется распрощаться, с удвоенным наслаждением покуривал у окна.

Благополучно миновав опасный Лион, мы с Лившицем незаметно для себя повеселели. Солнце уже обогнало нас и светило со стороны паровоза. Сжимаемая горами Рона протекала совсем близко. Ей часто приходилось огибать их крутые уступы, железнодорожное полотно следовало ее извивам, и тогда мы могли видеть весь наш состав от паровоза до последнего вагона и головы пассажиров в окнах.

— Красивые места, — вздохнул Володя Лившиц.

Я никогда не любил горных видов; они слишком напоминают изображающие их цветные открытки, но сейчас спорить на эту тему не стоило. К нам подошел Пьер, охотно взял у меня сигарету и посоветовал Лившицу отдохнуть.

— Кто его знает, удастся ли поспать ночью, а что, если сразу шагать придется...

С противоположного конца вагона приближался Чебан, лицо его сохраняло прежнее великопостное выражение. Разглядывая едущих, он забавно вытягивал длинную жилистую шею и был похож на встревоженную индюшку. Поравнявшись с нами, он страдальчески улыбнулся Пьеру. Я сострил, что наш «респонсабль» волнуется, как институтская классная дама, у которой две воспитанницы сбежали с гусарами.

— Да, очень переживает, — мягко заметил Пьер. — Считает себя виноватым, почему не пошел с ними. У него очень развито чувство ответственности за порученное ему дело, ну да и нервы пошаливают. Что ж удивительного: такая жизнь! Я ведь Семена довольно давно знаю, только вот [85] никак не привыкну, что он Чебан, все хочется назвать его настоящую фамилию.

И Пьер рассказал мне историю Семена, который, оказывается, вовсе не Чебан. Он родился в глухом углу северозападной Бессарабии возле самой румынской границы., Когда в 1918 году, воспользовавшись гражданской войной, Румыния откромсала Бессарабию от России, наш будущий респонсабль голоногим мальчишкой гонял по утопавшему во фруктовых садах родному селу. Но и в этом возрасте он навсегда запомнил драматические подробности крестьянского восстания, охватившего вскоре весь Хотинский уезд, населенный украинцами, ничуть не желавшими отходить к Румынии и тем самым возвращаться под власть своих, уже поделенных помещиков. Но еще глубже запала в сердце мальчика память о свирепых карательных мерах, обрушившихся на некоторых крестьян после того, как румынские войска подавили восстание. Подросток собственными глазами видел зарева пожарищ, в которых дотла сгорели некоторые из соседних сел, своими ушами он слышал страшные рассказы очевидцев о массовых бессудных убийствах, насилиях и грабежах. Отец Семена не участвовал в восстании. Служа лесником, он находился, по сравнению с большинством своих земляков, в относительно привилегированном положении и почти на равной ноге держался со всесильными румынскими жандармами, но, бывший русский солдат, успевший после революции вкусить свободы, он никак не мог примириться ни с шовинистическим высокомерием местных румынских властей, ни с грубым произволом полиции и неоднократно вступал в пререкания с ее представителями. Некоторое время это сходило ему с рук, но однажды вновь назначенный жандармский вахмистр, которому отец Семена отказался дать взятку, решил раз и навсегда проучить зазнавшегося мужика. Семенова отца арестовали по подозрению в принадлежности к подпольной антиправительственной организации и увезли в город. Подозрение по понятным причинам не подтвердилось, но когда Семен с матерью приняли своего отца и мужа из ворот хотинской тюрьмы, это был уже не тот отец и не тот муж. Неузнаваемо обезображенный зверскими побоями, кашляющий кровью, он до конца жизни остался инвалидом.

Прошло несколько лет. Достигший гражданского совершеннолетия Семен получил повестку из воинского присутствия: его призывали в королевские войска. В двадцать один год он не выделялся среди других деревенских парней [86] политической сознательностью, но после всего он не мог служить румынским поработителям. Отец и молодая жена согласились с ним. Они продали единственную корову, и Семен внес свой пай вербовщику, набиравшему на заманчивых условиях лесорубов в далекую Канаду. Семен уехал накануне явки на медицинскую комиссию, и его объявили дезертиром. Но орудовавший по темным бессарабским селам вербовщик оказался жуликом. Группа завербованных, в которую входил Семен, была завезена на забытый богом и людьми поселок, не доезжая Ванкувера, и высажена там. Не то что обещанного контракта, но и вообще никакого заработка в пустынном краю найти не удалось. Обманутые люди кое-как добрались до Ванкувера. Оттуда Семен, истратив на билет зашитые в подкладку куртки последние доллары, выехал на юг к родственникам матери, эмигрировавшим в Канаду еще до мировой войны. Там свалившегося на голову сродничка устроили батраком к знакомому фермеру, но тем же летом ферма пошла с молотка. Семен нанялся по соседству к другому, однако сезон скоро кончился, и Семен остался без дела. Ему удалось было устроиться в городке на ночную работу — мойщиком автомобилей, но объясняться с не знающим языка иммигрантом было слишком сложно, и его уволили. Он брался за любую работу: таскал кирпичи на постройке, носил рекламные щиты, опять мыл машины в еще одном гараже, вскоре прогоревшем, побывал и в уборщиках и в сторожах. Летом опять стал батрачить, но унаследованный от отца строптивый характер привел к тому, что к осени Семен оказался среди зачинщиков стачки батраков. Его арестовали и вместе с другими предали суду по обвинению в сопротивлении властям. Воспользовавшись его неопытностью, подкупленным переводчиком, а также и тем, что документы, по которым Семен прибыл в Канаду, были не совсем в порядке, суд, оправдав остальных, признал Семена виновным. Семен отсидел месяц в тюрьме, после чего ему предложили покинуть страну. Он перебрался в Штаты и попал в Детройт на заводы Форда. Едва Семен освоил две-три операции, как при очередной перестройке конвейера был сокращен. Пришлось снова перебиваться с хлеба на воду (кваса в Америке не было), пока Форд не приступил к новому набору. Мало-помалу Семен овладел английским настолько, по крайней мере, чтобы поболтать с товарищами по работе о том, о сем. От разговоров на политические темы Семен старательно уклонялся, а тех рабочих, которые слыли [87] коммунистами, опасливо обходил: он знал, что коммунисты — отчаянные безбожники; не то чтоб сам Семен был горячо верующим, но все-таки. Зато в профсоюзную организацию он записался и аккуратно платил членские взносы.

— Я, помнится, спросил, каким ветром его занесло в профсоюзы, — прервал Гримм свой рассказ, — Семен ответствовал кратко: «Увидел я, что люди не так живут...»

Принадлежность к профсоюзам завершилась для Семена плачевно. Он был задержан заводской полицией с листовками, призывавшими к забастовке, на сем, вполне достаточном основании обвинен в коммунистической деятельности и засажен за решетку.

Отбыв положенный срок, Семен от греха опять сунулся в Канаду, но и здесь его как иностранного агента скоро схватили и для разнообразия продержали месяц в канадском доме заключения, а затем посоветовали поскорее убираться из пределов доминиона. Семену не оставалось ничего другого, как послушаться, и он нанялся матросом на первый попавшийся пароход, принадлежавший, как выяснилось, бельгийским судовладельцам. Случилось так, что на нем плавал Федор Галаган, бывший участником восстания на «Потемкине». Теперь, коротая в прокуренном кубрике свободные от вахты часы, Семен не только мог отвести душу по- украински. От старого морского волка и закаленного революционера он очень многое узнал, многое с его помощью осмыслил, и через некоторое время Федор Галаган выступал в роли крестного отца Семена при вступлении его в Бельгийскую коммунистическую партию.

Судовладельческая компания скоро пронюхала о нежелательном направлении мыслей ее нового служащего, и при первом удобном случае Семен был списан на берег. У молодого коммуниста имелся известный жизненный опыт, он владел тремя языками, и партия доверила ему работу в антверпенском порту среди докеров и матросов из русских и украинских эмигрантов. Активность, проявленная Семеном на этом поле деятельности, как и надо было ожидать, привлекла к нему внимание сыщиков и закончилась допросом в полицейском участке. После нескольких недель содержания под арестом Семен был признан «нежелательным иностранцем», и ему предписали в срочном порядке покинуть территорию Бельгийского королевства. Однако, кроме Румынии, деваться ему было некуда, а там его поджидал заочно вынесенный суровый приговор за дезертирство. Пришлось остаться в Антверпене. Вскоре за невыполнение [88] постановления о выезде Семена вновь арестовали и приговорили к трем месяцам тюремного заключения. А через три месяца его препроводили по этапу к французской границе, и бельгийские жандармы указали тропинку, ведущую во Францию. «Алле-уп!» — сказали они, двинув Семена прикладом. Но едва нежелательный иностранец оказался на французской земле, как был схвачен республиканскими двойниками суровых королевских слуг, и через несколько суток уже французский судья приговорил его за незаконный переход границы к тем же трем месяцам тюрьмы с последующим выселением из республики. По прошествии трех месяцев два французских гардмобиля повезли его к бельгийской границе, довели до тропинки контрабандистов и, шарахнув в спину прикладом, в свою очередь сказали «Алле-уп!». Наученный горьким опытом Семен на сей раз сумел проскользнуть мимо бельгийских постов и с грехом пополам достигнуть Брюсселя.

— Он разыскал меня. Нам доводилось встречаться раньше, когда меня посылали в Антверпен разбирать конфликты в тамошней довольно пестрой партийной среде. Но тут я еле узнал его. Можешь себе представить, как он выглядел. Собственными руками я отскреб его в ванной, дал ему пару белья, старые брюки и пиджак; жена накормила его и ушла ночевать к подруге. Семен прожил у меня несколько дней, а там сжег свои заштемпелеванные румынские документы — ведь он стал настоящей персоной нон грата — при повторной судимости за невыезд ему грозил уже год — и поехал в Гент. Несколько месяцев он продержался среди гентских грузчиков и моряков, пока на него не донесли и он снова не был арестован. По случаю отсутствия какого бы то ни было удостоверения личности и постоянного местожительства Семен получил три месяца за бродяжничество и еще одно постановление о выселении из Бельгии. Он отсидел свое, а затем, следуя раз навсегда заведенному порядку, его доставили к границе и выпихнули во Францию, сказав ритуальное «Алле-уп!». В ту же ночь он вернулся. Но в Антверпене полицейские осведомители снова опознали его, и теперь Семен просидел уже полгода. Следующее свидание с судьей должно было закончиться еще хуже, а потому едва он, подписав бумажку о добровольном выезде в двадцать четыре часа, был выпущен, как по решению партии его перебросили к вам, в Париж...

Так вот, оказывается, почему в Союзе возвращения Семен Чебан играл — и, судя по отзывам питавшихся там, [89] прескверно — роль кока. Вот почему он держался так застенчиво, почти не выглядывал из кухни и даже жил в ней, раскладывая жиденький матрасик прямо на полу возле плиты. А я-то воображал, что в чулане, громко именуемом кухней, возится у газовых конфорок некий экс-белогвардеец из мобилизованных. Лишь вчерашняя болтовня помогла узнать, что Семен вообще ни в какой армии не служил. А он вон что. Ну и ну.

— Спасибо, что рассказал, — поблагодарил я Пьера. — Я теперь совсем другими глазами на него смотреть буду. Это же не жизнь, а житие, жаль, что их нет, а то хоть сейчас заноси в революционные четьи-минеи...

— И это самое Семеново житие, как ты назвал, постоянно осложнялось некоторыми привходящими обстоятельствами. — Пьер усмехнулся. — Как это ни покажется странно, Семен всегда пользовался необыкновенным успехом у женщин, в данном случае, можно сказать, обоих полушарий. Где бы он ни находился, за исключением, конечно, корабля и тюрьмы, везде возле него немедленно заводилась любящая женская душа. Но при его кочевом образе жизни каждый такой идиллический союз неизменно завершался драмой, ручьями слез и душераздирающими воплями. Сердце же у нашего Семена мягкое, и оно всякий раз готово было разорваться на части. А что происходило, когда его изымали из уютного гнездышка, чтобы засадить за решетку!..

— Насколько помню, это Достоевский писал, что женщины любят страдальцев.

— Кто бы ни писал, а выходит, что так.

— Одного не могу понять. Объясни ты мне, Христа ради, какого же тогда черта твой Семен проторчал столько времени в Союзе возвращения среди белых эмигрантов? Разве он чем-нибудь провинился? Почему ж, когда выяснилось, что его песенка спета и что отныне ему до самой мировой революции предстоит развлекаться по бельгийским и французским каталажкам, почему его переправили в Париж, а не в Москву? Или он мало натерпелся? Только, пожалуйста, не вздумай повторять набившую оскомину отговорку, что и здесь, дорогие товарищи, кому-то надо бороться. Лежа на обеих лопатках, много не наборешься. Не станешь же ты утверждать, что, будучи членом коммунистической партии в чужой стране, он находится в равных условиях с бельгийцем или французом?

Пока я говорил, живое лицо Пьера делалось все угрюмее.

— Объяснить, конечно, не трудно. Объяснить и ты не [90] хуже моего сумеешь. Все мы одинаково хорошо знаем, что Советский Союз находится в окружении, и еще всем нам известно, что под влиянием успехов социализма ненависть внешнего врага и его внутренней агентуры продолжает возрастать, а значит, бдительность, бдительность и еще раз бдительность — первоочередная задача и для отдельного советского гражданина и тем более для государственных органов. И каждый сотрудник консульства не может упускать этого из виду, не должен ни на минуту забывать, что въездная виза, выданная недостаточно проверенному человеку, может оказаться пропуском, выписанным шпиону или диверсанту, и тогда тому, кто ее выдал, придется расплачиваться собственной головой.

Я нетерпеливо переступил с ноги на ногу: все это я много раз слышал и знал наизусть.

— Итак, повторяю, объяснить я берусь, — продолжал Пьер. — А вот понять... Понять — другое дело. Понять, отчего такие люди, как бедняга Семен — а он не единственный в своем роде, — обречены, чтобы ими, как мячиками, перекидывались через границу жандармы, у которых у самих по существующему в большинстве государств законодательству нет никакого выхода из этакого дурацкого юридического казуса, пока несчастный подкидыш, признанный «нежелательным иностранцем», к их и собственному облегчению, не отдаст концы на койке тюремного лазарета или просто на заплеванном полу полицейского комиссариата, — понять это, если хочешь знать, я и сам не могу. Зачем человеку абсолютно бессмысленно погибать здесь, когда он смог бы принести посильную пользу там. А насчет проверки — так он проверен весь насквозь, до последней коховской палочки в его кавернах, и уж, безусловно, не хуже, чем проверяются некоторые работники наркомвнешторга или наркоминдела, судя по сумевшему вылезти в первые секретари этому прохвосту Беседовскому, который как кошка перемахнул через полутораэтажную стену полпредства у вас на рю де Гренель, или по Агабекову у нас в Брюсселе, или по оказавшемуся монархистом Дмитриевскому в Осло и по всем прочим дипломатическим и торгпредским иудам, псу их под хвост!..

На щеках Пьера проступили красные пятна. «Нет ли у него самого проверенных палочек в кавернах», — подумалось мне. Он перевел дух.

— Ладно. Волноваться на эту тему больше не приходится. Ни Семену, ни тебе, ни мне превращение в футбольный [91] мяч для пограничных матчей уже не грозит. Для нас, если сегодня-завтра не засыплемся, все это плюсквамперфект.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: