О лжи и предательстве

 

Религиозная искренность в ее глубоком и цельном значении составляет самый смысл человеческой жизни. Каждый из нас имеет призвание стать Божиим огнилищем с его искрами – купиной духа, из которой исходят молитвенное созерцание, любовь, вера, совесть, художественное видение и все иные духовные акты человека. Эта купина должна питаться Божиим огнем, получать от него свои силы и необходимости, принимать в его свете соответствующие жизненные решения и совершать верные деяния. От этой купины человек приобретает внутри – центрированность и цельность, и извне – духовную прозрачность. Это значит, что обычная человеческая "искренность" получает свое истинное и глубокое значение от искренности религиозной: ибо "прозрачность" человеческой души прекрасна именно тогда, когда "презираемое" в ней или через нее есть духовно устроенный космос личной души.

Тот, кто раз вкусил этой духовной прозрачности, будет вечно желать ее и будет томиться от той неустроенности и непрозрачности, в которой слагается и протекает обычная жизнь людей. Погруженные в эти сумерки, привыкшие к ним, люди не замечают их и не представляют себе, какую глубину, чистоту и красоту может и должно внести во внутренние "пространства" религиозное очищение души.

Это очищение призвано освободить людей, прежде всего, от предательства и от лжи – в их глубоком, религиозном значении.

Человеческие души, отгороженные друг от друга своим телесным составом и разъединяющим пространством, недоступные сами для себя вследствие ограниченности поля сознания, вследствие механизма вытеснения и вследствие своего нецентрированного уклада, – действительно живут как бы в "сумерках", в близорукости и подслеповатости, и незаметно привыкают к этому. Каждый человек, сам по себе нецельный, сам для себя неясный, от себя спрятанный и внутренне раздвоенный, не видя своей "обратной стороны", но смутно ощущая ее в себе и не умея овладеть ею, обманывается сам в себе, и верит этому самообману, и все же не совсем верит ему, и начинает плохо верить себе в том, что касается его самого. От этого увеличивается внутренняя неясность и раздвоенность. Утрачивается определенность, твердость и цельность: нет ни неизменного "да", ни окончательного "нет". Душевные силы живут в разброде и личность теряет свое единство: чувства обгоняют волю и мысль и вовлекают их в иллюзии и соблазны; мысль отрывается от сердца и воли и начинает "условно" "комбинировать" и "конструировать" в безответственной пустоте; воображение прельщается беспочвенными химерами и вовлекает в обман – и сердце, и волю, и мысль. Все становится в душе неподлинным, призрачным, краткосрочным и условным – и в этом тумане не видно ни "Божией искры", ни человеческой искренности.

Утратив подлинную правду в себе самих, люди оказываются бессильными создать ее и в общении. Мало того, они утрачивают духовный вкус к этой правде: исчезает воля к подлинности в бытии и в отражении; слабость духовного "зрения" восполняется малодушным попустительством и лукавым двоедушием. Сами живя хитростью, люди начинают считать хитрецами и всех других. Подслеповатые, настороженные, опасливые, они вообще с трудом разбираются в чужих проявлениях, кое-как воспринимая еще слова, мимику и жест, и почти совсем не разумея ни черт лица, ни тембра голоса, ни строения руки или почерка, ни походки, ни симптоматических и непроизвольных телодвижений. И так, блуждая, они не умеют рассмотреть, где горькая правда и где "прелестная" ложь, где обманывает полунечаянная интонация и где пробалтывается неискреннее слово. Привыкнув к неподлинности в обращении, примирившись с "полуправдой" и с неправдой, предаваясь множеству разнообразных интересов, люди плетут, – то сознательно, то полусознательно, жизненную сеть лжи и обмана...

Каждый, неподлинный в самом себе и неподлинно "сигнализирующий" другим, предполагает в других то же самое и еще худшее.

Укрываясь от них, он видит и в них укрывателей. Вводит в заблуждение, и потому и сам не верит. Притворяется, и потому готов предположить и в других притворство. Словом, люди забывают, что солгали, и начинают сами верить в выговоренную ложь; и лгут по-новому и верят также и новой лжи; и обмолвившись случайно правдой, не верят ей. Верят в то, во что полезно и приятно верить; и без уговора, молчаливым согласием – прикрывают заведомую правду пологом невнимания, пытаясь "замолчать" ее на смерть. Слагается своеобразная атмосфера "сгущенной", потенциальной неискренности: все знают, что все лгут или полулгут; и знают, что это знание взаимно; и притворяются, из любезности, доверчивыми; и требуют доверия к себе; и так легко обижаются на недоверие именно потому, что сами знают о своей неискренности; и так легко успокаиваются, как только не поверивший "обидчик", соглашается притворно поверить, даже не скрывая своего явного притворства...

Эта атмосфера, где все призрачно и полуфальшиво, где все кажется притворным отражением обманувшего притворства, скрашивается и сдерживается всеобщим, глухим полупризнанием, что верность все-таки лучше предательства и что правда все-таки выше лжи; что запутавшийся лжец жалок, смешон и глуп. Есть мера лжи; перешагнуть ее, – даже в этой атмосфере, – значит обнаружить свою несостоятельность.

Однако возможен цинизм, презирающий и эту меру, и эту несостоятельность; и, кажется, этот цинизм никогда еще не обнаруживался с такой безобразной откровенностью, как в нашу эпоху. Он проистекает из современного "идиотического" безбожия и из такой же законченной аморальности. Бравируя самые основы духовного бытия, он не стыдится лжи и не скрывает своего бесстыдства; он лжет открыто, обдуманно, вызывающе, словами и делами, не называя своего лганья по имени только в самый момент лжи, и то лишь из практических соображений, ради удачного обмана. Правда в глазах этих людей не имеет никаких духовных преимуществ; опасность разоблачения для них не опасна и скандальная несостоятельность для них нескандальна; а в конце концов они рассчитывают прикрыть все угрозой, страхом и насилием. Они возводят лицемерие в систему и тем доводят ложь до последней, погибельной зрелости, обнажая ее истинную сущность. Они делают ложь как бы "искреннею", т.е., в сущности говоря, откровенно-циничной и тем компрометируют и губят ее, обнаруживая ее духоразрушительную, безбожную, сатанинскую природу.

Замечательно, что именно обывательское полупредательство и повседневная полуправда создают ту атмосферу, в которой утверждается и торжествует циничная ложь; "полуложь" является как бы тем "навозом", на котором растет и вырастает ядовитое растение дьявола. И нет сомнения, что наша эпоха доказала это с полной очевидностью.

Итак, религиозная искренность состоит в том, что человек остается верен своему главному божественному Центру, своей "Купине" или "Гестии". Тогда ее искры пронизывают всю человеческую жизнь, которая становится верным выражением центрального огня. Человек может блюсти эту верность постольку, поскольку он целен в своих актах, предпочтениях, изъявлениях и деяниях. Всюду, где он нецелен, – для него возникает опасность стать неискренним, т.е. не допустить искру своего центра в известную сферу своей жизни, которая обособится и "объявит своеволие".

Эта неискренность может иметь различные жизненные формы.

Она может состоять в том, что человек живет, говорит и действует не из Центра, а из многообразной, самовольной периферии своего существа, из ее случайных, пестрых, духовно непроработанных содержаний. На этом пути человек может уподобиться "пучку ассоциаций", жизнь его может лишиться своего лично духовного единства и распасться, распылиться в хаотическую и капризную, несвязанную множественность. Люди, совсем нецентрированные и нецельные, бывают неискренни потому, что у них нет Купины, искры которой могли бы и должны бы сверкать в их жизненных проявлениях: они лишены божественного огня, и духовная предметность обнаруживается в их словах и делах лишь случайно. Их "верность" и "правдивость" – поверхностны и не имеют духовно-религиозного смысла. Они могут "обмолвиться правдой" и "оступиться" верным деянием; но и только.

Строго говоря, этим людям присуще не духовное бытие, а лишь душевно-телесное существование; и судить их духовным судом трудно. Прежде, чем взыскивать с них и говорить про них, что они "лжецы" и "предатели", надо было бы помочь им найти свой духовный центр; прежде, чем вменять им "кривизну" их души, надо было бы помочь им вступить в бытие. Чтобы солгать, необходимо иметь хоть какое-нибудь отношение к сущей правде; чтобы предать, необходимо связать себя хоть какой-нибудь духовной связью и не соблюсти ее. А эти люди, в сущности говоря, не доросли духовно – ни до лжи, ни до предательства.

Совсем иначе выражается неискренность у людей, сколько-нибудь центрированных. У них она может принять форму предательства и лжи, Рассмотрим сначала проблему предательства.

Предательство состоит в том, что человек внутренне (в своих сокровенных помыслах, чувствах, решениях) или внешне (на словах или на деле) изменяет своему духовному центру, не имея для того предметных оснований.

Бывают люди с незавершенной центрированностью, неинтенсивной и нецельной. Отношение их к их Центру, – не горящему светлым пламенем, а чуть тлеющему, – оказывается слабым и шатким.

Одни из них то и дело выпадают из центрального луча, теряют его и не умеют вновь находить его. Другие обнаруживают склонность к двойному или даже множественному "центрированию", которое то и дело оказывается неопределяющим и несостоятельным. Именно эти несчастные свойства, составляющие не столько моральный, сколько религиозный недостаток человека, и лежат в основе предательства.

Предательство понимают обычно как общественное явление как неверность одного человека другому или другим. Однако это обычное понимание поверхностно и недостаточно широко, ибо оно упускает религиозную природу обсуждаемого явления. Предательство может состояться и без того, чтобы было обмануто чужое доверие, или чужое, вызванное мной ожидание. И обратно: может быть так, что чужие, вызванные мной ожидания (или надежды, расчеты) совершенно не оправдаются, и при том именно из-за моего образа действий, а налицо будет не предательство, а лишь его общественная видимость. Одни будут ставить вопрос: "не предал ли он нас?" Другие будут категорически утверждать: "это сущее предательство!" А на самом деле "предательство" будет мнимым, кажущимся, ибо оно будет обосновано и "покрыто" такими душевными процессами, которые будут далеки от всякого предательства.

Человек совершает действительное предательство только тогда, когда он предает Бога, сам в себе, один "на один" когда он без всяких религиозных оснований, "беспредметно" или "противопредметно" изменяет своему Центру, своей священной Купине. Настоящее предательство есть акт внутренний, измеряемый мерилами духовной веры и духовной верности; и именно в этом глубоком, одиноком самопредательстве, которое есть в сущности малодушное отречение от своей святыни, и скрываются сущность, грех и падение общественного предательства.

Ясно, что к предательству, строго говоря, способен лишь тот, кто совершил духовное центрирование и лишь постольку, поскольку он его осуществил, кто видением узнал, любовью принял и верой исповедал пред Богом и перед самим собою главную святыню своей жизни или, по крайней мере, своими словами и делами дал другим основание считать его избравшим свою святыню и укоренившимся в ней. Человеку, живущему вне духовной свободы (в гетерономии), не имеющему самостоятельного отношения к добру и злу, к Богу и противобожественным силам мира, лишенному предметного видения, искренней любви и веры, – собственно говоря, нечего предавать. Он – ковыль колеблющийся; или – лист, носимый ветром. Он – пустая дудка, из которой каждый новый владелец будет извлекать угодные ему звуки. И, может быть, только тогда, когда он поймет свою душевную пустоту и свою духовную несостоятельность, т.е., что он доселе ничего не видел, ничего не любил и ни во что не верил, – он почувствует в глубине души свое унижение: унижение не столько от предательства, сколько от того, что он еще не созрел до измерения духом, верностью и предательством...

Чтобы предать святыню – надо ее "иметь". А человек, к сожалению, далеко не всегда знает, "имеет" он ее или нет. Люди нередко принимают еле живую традицию за свою личную "веру", и в критический момент разочаровываются; они принимают простую привычку за духовное убеждение и в смертный час, требующий строгой проверки и окончательного решения, приходят к выводу, что их мнимые "убеждения" не имели ни духовных корней, ни сердечного "наполнения" (плеромы). Такому человеку нетрудно отречься от того, к чему он, в сущности говоря, никогда и не "прирекался". Он не знал о себе настоящей духовно-религиозной правды и узнает ее теперь впервые: а именно, что он не был предан ничему и что потому он "предает" без "предательства".

Всякое предательство есть изменение в духовном самоопределении; но не всякое изменение в самоопределении есть предательство. Ибо, с одной стороны, возможно разоблачение своей духовной незрелости и пустоты: тогда начинается новая жизнь, а не предательство. С другой стороны, возможно изменение обоснованное и предметно-мотивированное, т.е. искреннее и честное обновление своего духовного центрирования: искреннее обновление веры есть не предательство, а религиозное обновление личности; честное отречение от неверного центрирования не делает человека предателем, хотя и может оставить его в неопределенности и пустоте. Наконец, возможно, что человек "перерешает" в жизненно и духовно несущественном деле: он отказывается от какой-нибудь периферической установки, мотивируя свой отказ чисто-субъективной "переменой настроения".

"Каприз", или "появление нового желания", или "пересмотр решения", продиктованного не центрально, а периферически – отнюдь не составляют предательства. Так люди откладывают прогулку из-за дурной погоды, меняют в магазине купленную материю, остаются дома вместо того, чтобы идти в концерт и т.д.

Предательство начинается там, где решающее слово должно принадлежать Центру; где человек принимает такое духовно-существенное решение, которое является центрально не оправданным, предметно не обоснованным, не выросшим из обновленного духовного видения, т.е. периферически произвольным. Предательство есть не "изменение", а "измена": измена главному без центрально достаточных оснований. Эта измена бывает иногда "достаточно обоснована" периферически, т.е., например, соображениями "пользы" и "вреда", предвидением опасности, житейскими расчетами и т.д. Но эта периферическая обоснованность не весит перед лицом центральных требований и духовных необходимостей. Испытывая эти центральные требования и уклоняясь от них, человек нередко говорит, что он "идет на компромисс с совестью"; и сам испытывает этот компромисс как внутреннее предательство.

Всякая корыстная или трусливая, хотя бы и в высокой степени "многоумная", измена своему Центру ставит человека в положение внутреннего, духовного предателя. Это внутреннее предательство усиливается и углубляется, если человек пытается оправдать свой поступок перетолковыванием своих центральных "лучей", их искажением, или "отрицанием", или ссылкой на мнимое невосприятие их, или на их мнимую "неясность" и "двусмысленность". Оно углубляется еще более, если человек пытается "перестроить" свой центр согласно своему "компромиссу", уверяя себя, а может быть, и других, что показания его Центра – в точности соответствуют его предательскому решению и поступку: тогда человек начинает как бы "вырабатывать" своего предателя в свою Купину, подменяя божественную прямоту ее показаний изворотливой кривизной своего предательства. Этим он как бы угашает огонь своей Купины, заваливая его мусором житейских расчетов; или, еще хуже: он замуровывает ее Угль в погреб своей души и лишает себя его искр. Все это искажает его центрированность, лишает его цельности и вводит внутреннее предательство в самый уклад его души и духа.

Единожды совершивший духовное предательство или переживет кризис, продумает и прочувствует до конца свое падение, освободится от его последствий, начнет строить себя заново из Купины, и научится иметь единый и единственный, властный, искрящийся религиозный центр. Или же он не найдет в себе ни силы, ни воли для такой "реставрации"; и тогда для него откроются две возможности: или обходиться совсем без духовно-религиозного Центра и вернуться в состояние духовной "невменяемости", не знающей ни духа, ни веры, ни верности, ни предательства; или же примириться с тем, что в его душе образуются два или даже три "полуцентра", между которыми он будет вечно колебаться, совсем утрачивая способность к верности и никогда не выходя из состояния предательства.

Человек, центрированный не интенсивно и не цельно, постоянно носит в себе потенциальное множество таких "мимолетных" или непрочных "полуцентров", которые иногда, под влиянием обстоятельств, крепнут и начинают между собой "гражданскую войну", вовлекая разодранный дух в непрерывное предательское метание между ними: не имея единого и единственного Очага, он обречен на вечную неверность. Понятно, что человек, центрированный глубоко и сильно, может впасть в "общественное" предательство только по внешней видимости, ибо на самом деле, – в религиозной глубине духа, – он не может быть и не будет предателем. Напротив, человек со слабой или больной "полуцентрированностью" постоянно живет, иногда сам того не замечая, в атмосфере непрерывного внутреннего предательства; так, что самое состояние общественной верности будет для него всегда лишь условным, или временным, или кажущимся: пока жизнь не ставит его перед серьезными испытаниями, пока "верность" дается легко и слагается как бы "сама собой", он будет блюсти ее по инерции, по интересу, из опасения общественного мнения и т.д.; но, как только "грянет гром" и блюдение верности станет делом трудным и опасным, как только человеческие силы окажутся недостаточными и иссякнут, и единственным спасением останется Божественная Купина, – этот источник сверхчеловеческих сил, – так предательство, как бы дремавшее у порога его души, вторгнется в ее жилище во всевозможных видах... – если, конечно, ему не удастся воззвать к Богу и воздвигнуть в себе Его алтарь.

Все это можно выразить еще так. Человек, имеющий действительно единый и единственный религиозный центр, живет и поступает, имея перед собой не много разных "возможностей", но единственную необходимость: он не может иначе действовать; и не хочет иначе; и не может иначе хотеть: и не хотел бы иначе мочь; и знает, что он делает "должное", но не потому, что оно – "должное" (как того требовал Иммануил Кант), а потому, что оно Божие, лучшее и любимое. Эта необходимость исходит из его религиозной Купины и возводит его верность к Богу. По-видимому, это и имел в виду Мартин Лютер, когда сказал: "So stehe ich, ich kann nicht anders, Gott helfe mir, amen".

Напротив, человек со слабым и распадающимся центром всегда имеет перед собой множество различных "возможностей". Некоторые из них уже связаны так или иначе с имеющимися в нем "полуцентрами", а другие могут еще "создать" себе такие "полуцентры" для данной жизненной ситуации – ибо эти эфемерные центры выдумываются без труда, создаются воображением и остаются всегда беспочвенными. Такой человек всегда может – и "так", и "иначе"; он всегда способен настроить себя по-новому, в зависимости от житейских соображений и польз; а иногда эти "настроенности" приходят сами собой и увлекают его. Так, обстоятельства и события жизни бросают его, как пустую лодку, а он нередко делает вид, будто он правит этой ладьей и будто он "влияет" рулем на волны...

Самоопределение такого человека, – если здесь вообще позволительно говорить о "самоопределении", – всегда условно и неверно; его волеизъявление – духовно несостоятельно и, в сущности, не связывает его; его решения – отменимы и изменимы; его "честное слово" нечестно. Пытаясь оправдать эту нечестность, он может заявить, что он "хозяин своего слова, захочет – даст, захочет – назад возьмет"; или еще, что "честность – понятие относительное"; или, что "совесть разрешила ему этот компромисс" и т.д. Такой человек страдает духовной и религиозной беспочвенностью, которая отнимает у него "дар верности". Еще не "предав", только "высказавшись", он уже предал свою позицию, ибо он не вложился в нее сам и не закрепил ее лучом своего Центра. Он лишен личностной силы, духовного бытия, религиозных корней. И потому он является как бы воплощенным противоречием: плюралист, всегда распадающийся на множество внутренних "течений", и релятивист, для которого все условно и относительно, ничему не преданный безусловно и не имеющий единого первоисточника жизни, – он только кажется людям единым существом с духовно-волевым, самоуправляющимся центром. И это противоречие является сразу – сущей трагедией и великим соблазном.

На таких людей нельзя полагаться. На них нельзя построить никакой жизнеспособной организации: ни семьи, ни корпорации, ни церкви, ни государства. Эпоха, когда такие люди преобладают, становится эпохой разложения и крушения. Церковь, не способная воспитывать религиозно-центрированные характеры, губит сама себя. Государство, насаждающее насилие и страх и размножающее людей такого уклада, не достойно своего имени. Понятно, какие тягостные духовные последствия имеет такой порядок, при котором массы народа вынуждаются угрозами, страхом, голодом и казнями – вступать на путь религиозной симуляции или религиозного предательства. Светская власть, веками применяющая правило "cujus regio, ejus religio"; церковная власть, земным огнем выжигающая из душ Божий огонь и его искренность – во славу гетерономной церковной догмы; безбожная власть, стремящаяся подавить или искоренить в душах всякий религиозный опыт извращают и попирают самую природу духа, т.е. свободу цельного и искреннего предметоприятия; они нарушают и разрушают самое главное – здоровый религиозный ритм и строй человеческой души. Этим они готовят себе самим вырождение и гибель.

Все это можно свести к основной формуле: подлинная религиозность исключает духовное предательство.

Но она исключает и духовную ложь.

Проблема лжи есть глубокая и тонкая проблема. Ее можно разрешить только при религиозном понимании дела.

Напрасны были бы попытки свести ложь к неверному слову об эмпирической (внешней или внутренней) действительности. Такое слово может содержать в себе "вещи", несоответствующие трезво воспринимаемым обстоятельствам, и тем не менее не быть ложью, ибо в нем не будет ничего предосудительного или постыдного, тем более ничего порочного, разрушительного или гибельного. Так, шутка и карикатура нарочно изображают действительность неточно или неверно, искаженно, или преувеличенно; но они не становятся от этого ложью, даже и в том случае, когда имеются наивные простецы, не понимающие шуточность шутки и карикатурность карикатуры. Так, миф, легенда и сказка очень мало заботятся о своем соответствии "эмпирическим обстоятельствам" или "историческим событиям", но не являются ложью: они не повинуются фактам и не признают своей обязанности "копировать действительность", ибо они сами создают свою, новую действительность высшего значения и назначения. Вообще говоря, – художественная правда неповинна послушанием факту, и свойственная ей особливая "неправдоподобность" является не ложью, а художественной ошибкой.

Но бывают в жизни и другие "несоответствия факту", которые нельзя относить ко лжи. Можно сказать неправду" или "скрыть правду" – и не солгать. Человек, добросовестно ошибающийся, говорит неправду, но не лжет. Люди, окружающие тяжело больного, во главе с врачом, нередко скрывают от него правду и произносят заведомую неправду, но не становятся от этого лжецами. Подобно этому от матери скрывают смерть нежно любимого сына и иногда создают вокруг нее целую сеть изобретенной неправды, и сами тяготятся этим; но назвать все это "ложью" можно только из черствого педантизма.

Нет и не может быть такого морального правила: "говори всегда всю правду". "Вся правда" вообще нам не дана: действительность слишком сложна, глубока и изменчива для того, чтобы можно было за ней угнаться; и если бы кто-нибудь попытался следовать этому мнимому моральному правилу, то ему пришлось бы говорить непрерывно с утра до вечера и перед сном убедиться, что ему не удалось сказать "всю правду", что он напрасно старался и что он прожил "утраченный день". Дело нисколько не улучшилось бы, если бы это правило было ограничено субъективными пределами: "говори всегда все, что тебе кажется правдой": можно с уверенностью сказать, что к такому "правдивому говоруну" скоро пригласили бы нервного врача. Из этого мнимого правила можно совсем исключить термины "всегда" и "все" – и при том в сипу того, что нет и не может быть в жизни всегда уместного и все исчерпывающего морального образа действий. Нельзя даже установить такое правило: "никогда не говори неправды": ибо жизнь знает случаи, когда по соображениям любви, сострадания, духовного такта, воспитания или спасения чужой жизни необходимо бывает сказать неправду или умолчать правду.

Итак, необходимо отличать неправду от лжи. Проблема неправды ориентируется на эмпирических фактах и несоответствии им; она не есть проблема морали и не подлежит ее строгим законам; она есть проблема художественного творчества, жизненного такта и любви к людям и повинуется высшим духовным целям человеческого существования. Напротив того, проблема лжи ориентируется на духовных состояниях человека и на несоответствии им; она есть проблема духовного характера и религиозной центрированности и может быть понята и разрешена только в этой связи. Ложь касается не "обстоятельств", а "состояний"; не "внешнего", а "внутреннего"; не повседневного существования, а духовного бытия; не "слишком человеческого" и не "чисто человеческого", а Божественного в человеческом. Ее основную природу следует всегда искать не в расхождении между словом и фактом, или между словом и жизненным содержанием, а в отношении слова, веры и дела к духовно-религиозному центру личности.

Если предательство есть беспредметная измена человека своему религиозному Центру, то ложь состоит в заведомом искажении человеком своего центрального луча или своего личного отношения к нему.

Ложь возникает и утверждается на линии, связующей предметный Центр личности с содержанием подчиненной ему личной "периферии".

Это расхождение может быть активно осуществленным или пассивно допущенным. Оно может остаться скрытым внутри и наружно непроявленным (ложь самому себе), но может быть выражено словом, жестом или поступком (ложь другим людям). Оно может состоять в утаивании от самого себя – оттенков своего внутреннего настроения, осужденного центральным лучом; но оно может выражаться и в криводушном перетолковании показаний самой Купины. Наконец, оно может привести и к неверному, искажающему описанию внешних обстоятельств или событий. В последнем случае за неправдой обнаруживается сущая ложь; неправда утрачивает свой невинно-нейтральный характер, и человек получает основание сказать другому, что тот солгал.

Во всех этих случаях обнаруживается центральная неискренность человека, которая и составляет основную природу лжи. Ложь пребывает в главном измерении вещей, людей и отношений. Ее опасность и гибельность состоят в том, что она нарушает или прямо разрушает божественную ткань в человеческой жизни. Когда человек лжет, то он лжет: или Богу о себе; или другим людям о Боге; или другим людям о себе перед лицом Божиим; или себе и другим о других в их божественном измерении.

Он лжет Богу о себе, не находя пути к чистосердечному покаянию ("непщевати вины о гресех"), не допуская себя до честноцельной веры или не признаваясь в своем неверии и полуверии. Он Лжет себе о Боге, малодушно или злоумышленно искажая про себя Божий заповеди, зовы совести, лучи Откровения, глубины Предмета, совершенства Творца, великие горизонты потустороннего мира. Он лжет другим людям о Боге, исповедуя догмат при отсутствии веры; проповедуя без очевидности; молясь без плеромы; предаваясь магии, чернокнижию или дьяволопоклонству; морализируя из порочной души, беспочвенно доктринерствуя о главном; произвольно выдумывая о Предмете, вместо того, чтобы созерцать Его существо – в религии, в философии, в искусстве (модернизм!), в этике; опорочивая добрых, восхваляя злодеев, пропагандируя 'злое и погибельное, льстя тиранам; ведя продажную, корыстную, беспочвенную культурную критику. Он лжет другим о себе перед лицом Божиим – во всяком ложном чудотворении. Он лжет себе или другим о других в их божественном измерении – при всяком очернении, оклеветании, при всякой беспочвенной подозрительности, в припадке мизантропии и человекопрезрения.

Во всех этих состояниях и деяниях – человек искажает Божий луч и пресекает его благодатное действие; он изменяет и подменяет истину в Божием деле. Этим он мешает Свету овладеть жизнью, переродить и освятить ее ткань. Он подчас еще не изменяет окончательно своей Купине, не отрекается от нее и не предательствует; но он повреждает ее дело искажениями и уклонениями, несоответствием между тем, что составляет Божию правду, и тем, что он выдает за правду себе и другим.

Поэтому можно сказать, что каждая ложь таит в себе зачаток или возможность предательства, т.е. начинающуюся измену Центру. Эта измена еще не завершается – ни окончательным выходом из луча, ни образованием другого "полуцентра" с его тусклыми "полулучами".

Ибо во лжи – человек пытается, не выходя целиком из центральных лучей, исказить или подменить их непосильное для него содержание.

Выражая это совсем просто, можно сказать: ложь ядовита, как ложь о главном, о центральном, о божественном, о вере, об очевидности, о добре и зле, о совести, о чести, о совершенном. Лучи этого Главного стремятся проникнуть во все состояния, свойства, дела; а ложь пресекает этот великий и драгоценный процесс. И поэтому сознательный лжец является противником Бога, повреждающим свое достоинство и свою честь: ложь бесчестит человека.

И вот, если неправда совсем не задевает Главного, то она опасна только как начало и возможность большего, как "прелюдия" ко лжи, как первое и слабое подобие ее или же как посев напрасных ожиданий и недоверчивости в душах других людей. Вот почему религиозный человек не может быть лжецом: ложь органически противна ему; он просто не способен к ней; и если ему приходится говорить бытовую неправду, то он больше всего заботится о том, чтобы она не коснулась Главного, не пресекла Божиих лучей и не превратилась в ложь, проникая с повседневной поверхности поступка в его духовную глубину.

Можно сказать, что ложь не связана непременно со словом, ибо ее ядовитейшая разновидность осуществляется в бессловесных компромиссах с самим собой перед лицом меркнущего центрального огня. Конечно, человек может лгать и словами, но рекомая ложь есть лишь последствие и проявление молчаливой лжи, созревшей до слова и нашедшей себе выражение в нем.

Все это выясняет духовную ядовитость лжи.

Ложь ядовита тем, что она повреждает искреннее и цельное пребывание души в лучах Купины. Это пребывание не легко дается человеку. Оно ответственно и трудно, часто опасно для земного человеческого успеха, а иногда может стать фатальным и для самой жизни.

Оно требует от человека настоящей преданности Божьему делу; уверенности в показаниях и зовах личной Купины; сильной, неутомимой воли для установления душевной чистоты и цельности; мужества, побеждающего робкий инстинкт самосохранения; и самоотвержения, ведущего на жертвы и, может быть, на смерть. Всем этим обладают лишь немногие люди, а для других это требование оказывается часто непосильным...

И вот, изнемогая от этой непосильной задачи, люди впадают в слабость или в малодушие и пытаются так или иначе загородиться от подлинного божественного обтояния: не видеть его, ослабить его требования и зовы, умалить его свет, облегчить себе бремя жертвы, опасности и подвига – т.е. "со-лгать" себе иного "бога", иное "откровение", иную "совесть", иного "себя", иных "людей" и иные "отношения"... Они начинают воспринимать Главное как бы через "стекло", "закопченное" страхом, расчетом, страстью или мелкими земными интересами и целями; и не хотят считаться с этим, принимая и выдавая искаженное Главное – за сущее-подлинное.

Отсюда возникает "ложный призрак" его, который как бы застилает свет Центра и отрешает от Купины подчиненную ей жизненную периферию, сообщая ей мало-помалу беззаконную самостоятельность, децентрированность и религиозно-предметную "опустошенность". И при всем этом человек не сознается в лгущем искажении ни себе самому, ни другим, ибо в самую сущность лжи входит некое признание иллюзии за подлинное обстояние, или некое доверие-полудоверие к непредметному содержанию; так что лгущий обычно продолжает поддерживать в себе самочувствие центрированного существа и нередко выставляет свои искажения с уверенностью и авторитетом в качестве "компетентного очевидца" или "знатока".

И как часто он при этом не видит своей неискренности и медленно пропитывает свою жизнь ядом лжи и самообмана...

Этот недостаток самосознания и самопознания усиливает разрушительное действие лжи: ее прикровенность, эта своеобразная самообманно-сумеречная атмосфера позволяет ей долгое время оставаться "невыведенной на свет Божий", она как бы "диссимулирует" себя, "маскируется" и усваивает благочестивую физиогномию искренней истины. Поэтому человек нередко обнаруживает ее в себе тогда, когда она стала привычным и, может быть, невытравимым способом жизни.

Человек всегда начинает лгать от слабости духа, которая стоит в глубокой связи с трусостью, страстью, жадностью, ленью и избалованностью и которая всегда проявляет недостаточную религиозную центрированность души. Слабый дух легко побеждается всевозможными "нецентральными", "непредметными" побуждениями и соображениями, как-то страхом лишений, недостатком мужества или воли, опасностью для личной жизни, неверием в силу добра, отсутствием доверия к чужому духу, тщеславием, властолюбием, жаждой жизненного комфорта и т.д. И вот, говорит ли он о Главном не то, что думает и чувствует, – в Боге, в людях, в событиях, в делах или в вещах; или не верует в исповедуемое; или не делает того, что говорит; или скрывает сделанное; или поступает так, как если бы что-нибудь чувствовал, не чувствуя этого на самом деле; действует ли он против убеждения или без убеждения; допускает ли он "reservationem mentalem" или иную двусмыленность в решении, в слове или в деянии; или притворно соглашается; или боится сказать правду1 – он не позволяет центральному, божественному лучу своей Купины пронизать свою душу, свое слово, свое дело и, соответственно, свое общение с другими и их души до самого дна. Он лжет потому, что Божий луч оказывается ему не по силам: он не способен принять его, вместить его и предаться ему; и потому он нуждается во лжи.

1 Все это, конечно, относится к Главному, взятому из главного и по главному.

Во лжи нуждается не сила, а слабость; не свободный человек, а раб.

Надо быть орлом, чтобы смотреть в солнце открытыми глазами; и вот, человек, лишенный "орляго зрака", спешит спрятать свою голову в плаще сатаны; и начинает лгать. Ложь, по самой основной сущности своей, делает дело, враждебное Богу. И потому нет таких условий, при которых она могла бы быть возведена к воле Божией, оправдана, освящена или разрешена. Она может быть только прощена при условии очищения души и восстановления ее священного строя и ритма.

Всякое оправдание лжи безумно и гибельно. Гибельно потому, что оно толкает человека в лоно дьявола, который "во истине не стоит, ибо нет истины в нем"; "когда он произносит ложь, то он говорит свое, ибо он сам есть ложь и отец лжи" (Ев. от Иоанна. 8. 44).

Функция лжи и состоит именно в том, чтобы скрыть Божественное – или путем искажения его, или путем облечения зла в его ризы; во всяком случае – путем ослепления человека или введения его в заблуждение. А это и есть дело Дьявола: путь разложения и гибели.

Вступив на этот путь, человек медленно и постепенно, попуская себе и привыкая, привыкая и, вследствие привычки, намеренно осуществляя, – ослабляет и утрачивает свою способность к религиозному центрированию, разрушает свое бытие и религиозно мертвеет. Этим он незаметно вступает в упомянутую уже выше завершительную стадию лжи. Она состоит в окончательном утверждении не Божьего как якобы Божьего. Человек привыкает верить в созданное им искажение: в реальность нереального, в предметность непредметного, в правоту неправого, в божественность небожественного, в позволительность греха, в силу слабости – словом, в ложь. Он утрачивает способность отличать добро от зла и теряет мерила и критерии. Все делается в нем относительным, условным, шатким, недостоверным. Он населяет себя призраками и сам подозревает об их призрачности, и потому не верит окончательно ни в их призрачность, ни в их подлинность, и тем не менее продолжает утверждать их и для себя, и для других. Все эти призраки и соблазны оставляют в нем свои недоизжитые следы, и он становится подобен старому, плохому актеру, душа которого целиком состоит из недоизжитых ролей. Его жизнь превращается в сплошную игру мнимостями: мнимы его слова, мнимы его акты, мнимы его содержания, мнимы его дела. Он уже не насыщает силой и присутствием своего духа – ни их, ни себя самого. Он сам становится играющей мнимостью, сущей пустотой, которая находит свое завершение в вызывающем цинизме. Он уже весь неискренен, весь аффектирован и фальшив; и подлинна в нем только одна его личная неподлинность. В произвольной, кощунственной игре с Главным и Божественным – он окончательно утрачивает доступ к Главному и к своей Купине. Он уже не доверяет ей, а потому не доверяет и себе. Он не чтит Ее и перестает уважать себя. Это ведет его на путь предательства, а неуважение к себе придает ему способность к совершению любой низости. Человек, ставший на путь лжи, идет к духовной гибели.

Понятно, что ложь разрушает не только личный строй духа, но и общение людей. Это объясняется тем, что она прерывает искренний ток между личными огнилищами. Искры не вылетают из личной купины и не долетают в другую; то, что исходит не искренно, не предметно и не чисто. От этого гаснет взаимное доверие, а затем – и взаимное уважение. Души мутятся. Мутится и вырождается и вся символика общения: слова утрачивают свой прямой и честный смысл; дела становятся двусмысленны; люди смотрят друг другу в глаза и не верят друг другу; и, отвернувшись друг от друга, ждут обмана и предательства. Колеблется все взаимное восприятие людей, общение становится настороженным, лукавым, порочным – и мнимым. Если общение строится на лжи, то в истинном и глубоком значении – его вовсе нет: децентрированные, лишенные искренности симулянты, играющие ложью, – каждый про себя и каждый для другого – не могут создать ни духовного общения, ни единения, ни дружбы, ни семьи, ни корпорации, ни университета, ни парламента, ни государства, ни тем более – церкви.

Понятно, наконец, и то, какие тягостные последствия для духовной и политической жизни народа имеет такой порядок, при котором государственная, а может быть, и церковная власть вступают на путь организованной лжи и обмана. Каждая из этих властей, при всем глубоком различии между ними, является в своей области как бы "общественной Гестией", хранящей и поддерживающей предметный огонь жизни – в церкви огонь откровения и веры, в государстве огонь чести, правосознания и патриотизма. И вот, когда из такого очага, с которым каждый из принадлежащих людей призван поддерживать живую связь доверия, уважения и укрепления, вместо драгоценных искр и оздоровляющих лучей, исходят волны всезастилающей фальши и всеотравляющей лжи, тогда в жизни общественного организма начинается глубокий кризис, ибо это означает, что в центре водворились порочность, слабость, трусость и предательство. Центр вырождается и отмирает; близится образование новых полуцентров и распадение общественного единства. Единый, всем общий и зиждущий пункт, присутствующий своими лучами во всей периферии, неизбежно вносит повсеместно свою порочность, смуту и помрачение, поток подозрительности и недоверия, смешение добра и зла, разочарование, озлобление и, наконец, деморализованное отчаяние. Дым лжи выедает духовные глаза и отравляет в душах предметное дыхание. И это будет продолжаться до тех пор, пока не очистится и не восстановится социальная Гестия.

Таков религиозный смысл лжи; такова ее духовная опасность.

Ложь противорелигиозна, ибо религия не терпит ни мнимых актов, ни мнимой молитвы, ни пролганных содержаний, ни неискреннего общения; именно поэтому она требует очищения духа не только от пошлости, но и от неискренности. Ибо пошлость и неискренность, наряду с сердечной мертвостью, суть основные источники греха.

 

Глава Двадцать Первая

 

О ГРЕХЕ И СТРАДАНИИ

 

Исследуя проблему греха, я не принимаю на себя обязанность рассматривать его "космологически" и "догматически", но ограничиваюсь, как и во всем моем исследовании, пределами человеческого субъективно-духовного опыта. Космологическое трактование греха должно было бы не только знать его состав в душе грешащего человека, в пределах его личной души и его субъективного опыта, но ведать сущность зла в измерении объективного мира со всей его таинственной сложностью и в плане божественного воления и попущения. Догматическое трактование должно было бы излагать теологическое учение определенного вероисповедания, с толкованием первоисточников, в дедуктивном порядке и с посяганием на точное изложение богооткровенной истины. Я не беру на себя ни одной из этих задач.

Есть немало глубокого, правдоподобного, но в то же время и предметно-рискованного в философических и мистических учениях о бытии зла в мире; но все это не идет дальше предположительного и вероятного. Созерцая эти учения с пристальностью, я устанавливаю их "гипотетическую" природу, и не дерзаю предлагать от себя нечто подобное. Академия научила меня знать предел моего знания и смиренно блюсти его.

Что же касается богословия, то, относясь с полным уважением к его верным дедукциям, именно поскольку они верны, я ищу не дедуктивного построения, а личного, живого духовного опыта и созерцательной индукции. Я не апологет, а исследователь; и на догматическое богословие не посягаю. Поэтому я и не обращаюсь к богословским аргументам и не полемизирую с богословами.

Но всякий живой опыт греха, взятого в нравственном измерении или в религиозном измерении, – мне ценен и поучителен.

И вот, после всего, что было изложено мной выше о строении и движении религиозного опыта, я считаю себя вправе высказать о грехе нижеследующие суждения.

Человеку, раз вступившему в сферу свободной духовности (главы вторая и третья), отверзшему свое духовное око (глава одиннадцатая), совершившему "приятие сердцем" Божьего луча (глава пятая), приобретшему свое внутреннее религиозное огнилище (глава девятнадцатая) и начавшему в его лучах свое религиозное очищение (главы тринадцатая, четырнадцатая и пятнадцатая), – естественно и неизбежно мерить себя божественными мерилами и судить себя Божьими лучами. Слова Христа: "будьте совершенны, как совершен Отец ваш небесный" (Мтф. 5. 48) становятся для него живым несмолкающим зовом, вопреки всем трезвым и "умным" соображениям о том, что "совершенных людей не бывает" и что "совершенство вообще человеку недоступно". Это желание совершенства совсем не есть проявление самомнения или гордыни, ибо самомнение сказало бы: "это мне легко доступно", а гордыня произнесла бы: "это мной уже достигнуто". Заповедь совершенства воспринимается не теми слоями души, где живет самомнение и где празднует гордость, но глубоким духовным огнилищем и, преобразуясь, там в живую, христианскую совесть, вступает в личную жизнь в качестве живого несмолкающего призыва.

Совесть1 совсем не есть отвлеченный "принцип долга", навязываемый воле сознанием; но она не есть и сила суда или укора, подъемлющаяся из бессознательного после дурного поступка и не имеющая "разумного" оправдания. Совесть есть голос целостной духовности человека, в которой инстинкт принял закон Божий, как свой собственный, а дух приобрел силу инстинктивного влечения. Совесть есть сразу инстинктивная потребность в нравственном совершенстве, и предметно-обоснованная воля к нему, а потому творческое искание его в каждом данном жизненном положении. Иными словами – совесть есть целостное пребывание человека в луче Божьем.

1 См. главу о совести в моей книге "Путь духовного обновления" и в книге "Поющее сердце".

Вот почему человеку, вступившему в процесс религиозного центрирования и очищения, естественно и неизбежно искать во всяком жизненном положении совершенного или, по крайней мере, наилучше возможного исхода. Он желает не выходить из Божьего луча, воспринимаемого им в состоянии молитвенного созерцания, но пребывать в нем, жить им, творить из него; и при этом не только в нравственном измерении добра, доброты и любви, но и во всех других духовных измерениях: красоты и художества, гражданского долга и правосознания, исследования и научного познания, созерцания жизненного процесса и приобщения к нему (соучастия в природе), труда и хозяйственного творчества. Выражая это во всей простоте, можно сказать: религиозный человек ищет во всем – верности Божьему гласу и требует от себя величайшего радения о Божьем деле.

Именно поэтому он остро испытывает всякое свое выхождение или выпадение из Божьего луча, судит себя за него, вменяет его себе и обозначает его словом "грех". Человек грешит не только нравственной черствостью, жадностью, криводушием и безудержной страстностью, но и всяческой пошлостью, беспредметным, бессовестным искусством, гражданской трусостью, взяткой и подкупностью, интригой и кривосудием, в науке – вздорными выдумками и слепотой, безответственным и жестоким обхождением с природой, хозяйственной эксплуатацией других, трудовой ленью, бессовестной растратой добра, и, сверх того, всяким духовным небрежением и религиозной неискренностью. Ибо все это есть попрание совестно-божественного зова; все это есть жизненное выхождение из Божьего "луча". И вот, для такого человека грех не есть некое особливое, затеянное им и осуществленное "злодеяние", которое пребывает в жизни в виде несчастного "острова", окруженного морем "безгрешного благополучия".

Напротив, грех есть для него разливающееся море безлюбовности, пошлости, духовной близорукости или даже слепоты, безответственности, нецельности и неискренности. И если даже эта стихия не сгущается у него в порывы гордости и злобы, в деяния жадности и мести, в дела коварства, интриги, бесчестия, низости, центральной лжи, корыстного предательства и убийства; и если даже эта стихия остается в нем сравнительно вялой, экстенсивной, недеятельной и напоминает собой скорее стоячее, топкое болото – то ее качество от этого нисколько не изменяется. "Качество" греха состоит в том, что человек, которому дана возможность "ходить в свете" и пребывать в огне, не ходит в свете, а пребывает "во мгле и сени смертной"; или, выражаясь словами греческого светолюбца и ясновидца Гераклита Эфесского, "наслаждается грязью" "βορ-βόρω χαίρειν".

При нравственно-религиозном ощущении такой остроты и последовательности неизбежно окажется, что "греха" в человеческой жизни гораздо больше, чем "света" и "огня"; что "свет" и "огонь" даются Сверху, но снизу не берутся; что в человеке есть тяготения, желания и страсти, прилепляющиеся к теме и, может быть, даже наслаждающиеся ей; и что следование по легкому пути вниз через широкие врата свойственно человеческому естеству, ибо путь вверх через врата узкие труден и скорбен.

Этим религиозное восприятие греха, однако, не исчерпывается.

Дело в том, что человек искренней и цельной религиозности склонен ощущать и созерцать каждый свой грех и весь грех вообще как свою вину.

Рассматривая чужие грехи, подходя к ним с духовной осторожностью и сердечной добротой, он всегда готов признать, что в человеке есть грех наследственный, который трудно вменить ему или во всяком случае – ему одному; есть грех естественный, обусловленный его земным способом существования,1 телесно-материальным, субъективно-индивидуальным, инстинктивно-эгоистическим, эротически-страстным, – духовное преодоление которого каждому из нас задано, но никому из нас не дается легко и скоро; есть грех невольный, грех пассивности (неделания), грех беспомощности и неумения, грех неосторожности, забвения, упущения и лени, грех душевной зараженности извне, грех безвольного подчинения, грех от страха, и иные различные, трудно исчислимые и непредвидимые грехи, которые допускают снисхождение, маловменение или даже невменение и удерживают, как бы на лету, человеческие суд и приговор строгости.

При этом для человека с христиански живой и художественно индивидуализирующей совестью само собой разумеется, что каждый грех каждого человека являет собой единственное в своем роде, неповторяемое сочетание душевных трудностей, неудач или падений. Именно поэтому людские грехи совершенно не сводимы к отвлеченному каталогу "позволенностей", "полупозволенностей", "не совсем позволенностей", "простимостей", "полупростимостей" и "непростимостей", который, вопреки всякой христианской совести, предлагается в "моральных теологиях" иезуитов. Тем более они непокрываемы и неискупимы – ни задним числом, ни в счет будущего – при помощи материальных пожертвований в пользу церкви (католические "индульгенции"). Несчастие греха столь же индивидуально и многоразлично, сколь индивидуальны и многоразличны сами люди и отдельные миги их жизни. И грех, по самому существу своему, преодолевается, исправляется и исцеляется только духовно: духовным очищением2 и возвращением в Божий луч.

1 См. главу первую "О субъективности религиозного опыта".
2 См. главы тринадцатую, четырнадцатую и пятнадцатую.

Но человеку с цельным и искренним опытом все это кажется правильным и применимым к другим, у коих, может быть, и вправду – "не всякая вина виновата" и совсем нет "виноватости без вины". К себе же самому он или совсем не прилагает такую малую и добрую меру, или прилагает ее неохотно, или же, приложив, сохраняет иное, глубочайшее и всевменяющее воззрение. Вот как это надо разуметь.

Всякое самооправдывание скрывает за собой потребность доказать другим людям, а может быть, и себе самому, что чувство вины, таинственно шепчущее в глубине оправдывающейся души, – "неосновательно" и "имеет право" угаснуть. Однако такая потребность не заслуживает удовлетворения. Духовный рост человека требует не самооправдания, а самообвинения. Даже там и тогда, где чужая неправота по отношению ко мне и моя "правота" по отношению к другим очевидны, надо исходить от того, что и я был неправ. Пусть эта моя неправота в данном случае "минимальна", "ничтожна", едва уловима; но религиозно-нравственная мудрость состоит в том, чтобы исследовать с величайшей тщательностью не чужую "очевидную" и "вопиющую" вину, а именно свою, "ничтожную" и "едва уловимую". При этом исследовании человек нередко и быстро убеждается в том, что его собственная вина была совсем уж не так ничтожна и что неуловимость ее была кажущаяся. Стоит ему только вооружиться совестнонравственным "увеличительным стеклом" и он удостоверится, что нравственная "ткань" человеческой души, подобно материальной ткани тела, гораздо сложнее, утонченнее и деликатнее того, что видится на первый взгляд. Человек, вооружающийся совестной "лупой" впервые – может быть просто потрясен и подавлен тем зрелищем сложно-утонченной мотивации и динамики каждого отдельного поступка, которое ему предстанет в нем самом. Он вдруг убедится, что он до известной степени желал того и втайне готовил то, чего он явно опасался; что он в известном смысле не хотел того, о чем мечтал и о чем, может быть, даже молился; что какие-то струи его жизни текут в направлении, обратном тому, которое он считает главным и решающим в своей жизни; что в тончайших ответвлениях его души укрываются оттенки зависти, ревности, жадности, зложелательства, честолюбия, тщеславия, ненависти, мстительности – страстей, которые он считал в себе преодоленными и "вычищенными" и которые, может быть, и в самом деле были ослаблены до того, что уже не могли подвигнуть его на самостоятельно- и цельно-мотивированный поступок; но искоренены они не были. И он вынесет, может быть, тягостное впечатление, будто его религиозно-нравственный катарсис "еще не начинался".

Это движение внутрь и вглубь, к сокровенным мотивам, к малозаметным деталям, к скрытым остаткам страстей в самом себе – в высшей степени плодотворно: оно научает человека смирению, зоркому созерцанию греха и настоящему, неутомимому религиозно-нравственному самоочищению; оно приучает его к чувству вины, к скорби о своей плохости, а следовательно, ведет его к одинокому раскаянию и к настоящему церковному покаянию.

Духовный рост человека требует от него великого и священного мерила. Он должен не сравнивать свою мнимую "праведность" с грешностью других людей, ибо этот путь обманчивый и соблазнительный: достаточно понять, что по сравнению с дьяволом самый последний человеческий злодей может показаться самому себе "порядочным человеком". Надо смотреть не вниз, а взирать вверх, как бы "вычитая" себя из совершенства Божия и сосредоточиваясь не на том, что я "уже приобрел", а на том, чего мне "все еще не хватает". Надо мерить себя не видимостью своей "порядочности" и не похвалами общественного мнения, а лучом христианской совести, которая, несомненно, имеет божественное происхождение.

Это измерение быстро приучает человека к распознаванию своей вины в каждом отдельном поступке и к смиренному несению ее. И чем больше смирения будет в ее несении, тем более будет в человеке простоты и искренности, и тем плодотворнее будет протекать процесс религиозного очищения.

Это первое правило в обхождении со своей грешностью. Второе состоит в том, чтобы не гасить в себе чувства вины от совершенного деяния, даже и после того, как вина опознана, оплакана и, по-видимому, смыта покаянием. От каждой вины ведет некая нить в глубину человеческого инстинкта. Ни одна вина не есть случайное и изолированное состояние, внезапно возникшее, "о себе" существовавшее и бесследно исчезнувшее. Напротив, душа человека есть живой организм, не знающий случайностей и изолированных событий. Оскорбитель не вдруг оскорбляет, а гневался ранее и давно копил оскорбляющую силу. Убийца не внезапно убивает: он созревал к своему убийству давно. Всякое падение человека, всякий грех имеет свою историю в его личной жизни и свои корни в его бессознательном. Признать свою вину и покаянно оплакать ее – не значит еще обрести в себе те душевные раны (быть может, раны детства), в которых зародился злой поступок и, тем более не значит исцелить их, обессилить их движущую и распаляющую силу и оздоровить корни своего инстинкта. Настоящее очищение не совершается одним, хотя бы и искренним, порывом к добру и Богу: оно требует всей остальной жизни. Оно требует именно того, что выражается русским простонародным словом: "надо замаливать свои грехи".

Вот почему человек, действительно ищущий религиозного очищения, склонен не гасить в себе чувство вины от совершенного деяния, но возвращаться к ней вновь и вновь, прослеживая нити, ведущие от него вглубь, находя в своей личной истории душевные раны и оздоровляя самые корни своего инстинкта.

Именно так надлежит понимать признание Пушкина ("Воспоминание"):

И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.

Великие аскеты и Добротолюбцы православия знали это и так и поступали. Но и простые русские люди, жаждущие религиозной чистоты, без всякого научения шли этим совестным путем, как о том повествует Шмелев в своей книге "Богомолье" (исповедь Горкина у отца Варнавы).

Есть, однако, и еще более глубокий опыт греха и вины.

Здесь дело не сводится уже к обычной виноватости, при которой человек поступает нехорошо или неверно, выпадает из Божьего луча, чувствует это сам и, не желая "непщевати вины" о грехе, просто и честно винит самого себя и делает из этого практические выводы. Для этого необходимо и мужество, и зоркость, и смирение; необходимо и умение рассматривать самого себя, свои душевные состояния и поступки не для самооправдания и апологии. Но есть и еще другая, высшая и глубочайшая виновность, до созерцания и признания которой следует дойти каждому истинно религиозному человеку.

Каждый человек, без исключения, пока он ведет земную жизнь в человеческом обличий, приобщается некой совокупной, общечеловеческой виновности1 хотением и нехотением, слабоволием и безволием, и, может быть, робким уклонением, а может быть, полуделанием; чувством и мыслью, а может быть, и бесчувственностью, и безмыслием. Всякое несовершенное деяние и состояние наше – а им нет числа и меры – вплетается, независимо от нашего намерения и согласия, в состав этой общечеловеческой вины, на путях, которые мы не можем пресечь, но которыми мы призваны овладеть, чтобы использовать их ко спасению. Мы соучаствуем в вине всего мира – и непосредственно, и через посредство других, огорченных нами, обиженных или зараженных дурными чувствами людей, и через посредство третьих, неизвестных нам, но воспринявших наше дурное влияние. Ибо все человечество живет как бы в едином, непрерывно-сплошном "эфире", который включает нас в себя и связует нас друг с другом. Мы как бы вдыхаем и выдыхаем этот общий "духовный воздух" бытия; мы посылаем в него свои "волны" или "лучи", даже и тогда, когда не думаем об этом и не хотим этого; и воспринимаем из него чужие "волны" или "лучи", даже и тогда, когда ничего не знаем об этом. Каждая лукавая мысль, каждое ненавистное чувство, каждое злое желание, – и, само собой разумеется, каждая пошлая книга, каждая безвкусная и хаотическая картина, каждая скверная музыка, каждая политическая интрига, каждая лживая речь, каждое злодейство, – отравляют этот духовный воздух мира и передаются через него дальше и дальше. И наоборот: каждая искра чистой любви, каждое благое движение воли, каждый совестный помысел, каждая одинокая и бессловесная молитва, – не говоря уже о благих деяниях и созданиях истинной культуры, все излучается в эту общую жизненную среду и несет с собой свет, теплоту и очищение; все это, "Благоухая и звеня Восходит к Божьему престолу" (Федор Сологуб).

1 См. в моей книге "Поющее сердце" главу четвертую "Моя вина".

Бессознательно и полусознательно читаем мы друг у друга в глазах и в чертах лица, слышим звук и вибрацию голоса, видим в жестах, в походке и в почерке многое сокровенное, несовершенное, несказанное, и восприняв, "берем с собой" и передаем другим. И мало кто испытывал это с такой остротой и постигал с такой ясностью, как Достоевский.

Образно говоря: Кащей бессмертный и волшебник Клингзор вредят миру уже тогда, когда только еще вынашивают свои злые замыслы. Баба-Яга не напрасно развозит в ступе свою злобу и не без основания пытается замести свой след помелом. Сатанисты не бесцельно, не бессильно и не бесследно предаются своим "медитациям".

Но и душевная гармония Серафима Саровского не напрасна и не бессильна. И из пещеры Варсануфия Великого изливался и доныне изливается великий свет от сорокалетнего молчания. И одинокая молитва Симеона Столпника доныне светит миру благодатно и действенно. А неведомые праведники, которыми "держатся" города и царства, образуют подлинную, реальную основу общечеловеческой жизни и истории.

Все люди, знают они о том или не знают, – вносят свой "вклад – в этот великий, всесоединяющий духовный эфир". Мы непрерывно, подобно денно и нощно работающей "радиостанции", посылаем в него свои "волны" добра и зла; и волны зла отравляют его и незримо воспринимаются всей вселенной; а волны добра – просветляют и очищают его и передаются во все концы мира. Сообщество окаянных злодеев, стремящихся поработить мир злейшими путями и средствами, может отравить вселенский духовный эфир и сделать жизнь на земле почти нестерпимой. И если бы не вечный свет, излученный и непрерывно излучаемый в мире единым и единственным Сыном Божиим, Христом, то дыхание духа на земле, и в самом деле, стало бы невозможным.

Мы "вплетены" или "вращены" в мировой процесс, каждый из нас по-особому, по-иному, но все-таки – все, без исключения. Мы сплетены в великое всемирное единство: оно обстоит ныне в настоящем, уходит корнями в забытое прошлое и ведет в неизвестное, рождающееся и еще не рожденное будущее. Мы держимся друг за друга, мы держим друг друга – и валимся друг на друга, как в детской валятся уставленные в ряд "кирпичики". Нет оторванных или изолированных людей, несмотря на все наше душевно-духовное одиночество.1 От черствости одного черствеет весь мир; развратный человек развращает собой всех; всякое преступление взывает на всю вселенную и передается во все концы; лентяй есть мертвая ячейка истории; от пошлого человека тускнеет Божий свет в мировом эфире; всякий духовный предатель предает сразу Бога и все человечество; всякая личная фальшь и злоба лжет на весь мир и гасит любовь во всей вселенной.

1 См. главы первую, третью и четвертую.

Тому, кто хотел бы убедиться в этом обстоянии и в соответствующем ему процессе, следует обратиться к обычаям, одежде, национальным танцам и песням, архитектурному стилю и правовым установлениям своей собственной страны и увидеть в них живую и совокупную объективацию бесчисленного множества душевных "излучений" его народа. Сколько художественного благоговения в обычае нести домой свечу от Двенадцати Евангелий! Сколько живого братства в деревенском обычае освещать окна во время ночной метели! Сколько крестьянского горя, отчаяния, озлобления и мстительности в самосудах над конокрадами! Что говорит людям ряса священника, заломленная папаха казака, охабень боярина, женский кокошник, бархатная поддевка разбойника? Сколько раз русское сердце искало и находило себе верное выражение в русской пляске и в стародавних свадебных песнях! Стиль национальной архитектуры особлив у каждого народа: сколько творческих напряжений, созерцаний и излучений вбирает он в себя, чтобы излучать их потом целым поколениям... Сколько тысяч лет накапливала крестьянская община свою волю к справедливости...

Сколько сот лет английский народ излучал в свой парламент волю к политической свободе... Сколько воли к праву и справедливости по


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: