Слово не имеет одного определенного значения. Оно — хамелеон, в котором каждый раз возникают не только разные оттенки, но иногда и разные краски.
Абстракция “слова”, собственно, является как бы кружком, заполняемым каждый раз по-новому в зависимости от того лексического строя, в который оно попадает, и от функций, которые несет каждая речевая стихия. Оно является как бы поперечным разрезом этих разных лексических и функциональных строев.
Обычен дуализм в определении разных направлений словоупотребления. “Узуальное” [Употребительное (обычное)] и “окказиональное” [Значение в особых случаях] значение у Пауля, “значение” и “представление” у Потебни — эти постановки вопроса исходят из дуализма: слово вне предложения и слово в предложении. Того же характера противопоставление у Б. Эрдманна “Sachvorstellung” [Представление вещи] и “Bedeutungsvorstellung” [Представление значения], причем первое соответствует значению слова в предложении, второе — значению оторванного слова [Этот дуализм отражает и русский язык: “значение”, с одной стороны, “смысл” — с другой. “Употребить слова в каком-либо значении” — дело идет об узуальном значении; “употребить в каком-либо смысле” — об окказиональном.].
Слова вне предложения не существует. Оторванное слово вовсе не стоит во внефразовых условиях. Оно только находится в других условиях по сравнению со словом предложения. Произнося оторванное “словарное” слово, мы не получим “слова вообще”, чистого лексического слова, но только получим слово в новых условиях по сравнению с условиями, предлагаемыми контекстом. Вот почему семантические эксперименты над “словами”, при которых произносятся оторванные слова с целью возбудить в слушателях ассоциативные ряды, — эксперименты над негодным материалом, результаты которых распространены быть не могут.
Терминологический дуализм, охарактеризованный выше, должен быть использован другим путем. Анализируя ряд словоупотреблений, мы наталкиваемся на явления единства лексической категории.
Возьмем “слово” земля.
1. Земля и Марс; земля и небо (tellus).
Земля 2. Зарыть в землю какой-либо предмет; черная земля (humus).
3. Упал на землю (Boden).
4. Родная земля (Land).
Здесь перед нами, несомненно, разные значения одного “слова” в разных словоупотреблениях. И все-таки, если мы скажем о марсианине, который падает на марсианский Boden [Поверхность], “упал на землю”, — мы почувствуем неловкость, хотя, по-видимому, “земля” в комплексе “упасть на землю” очень далека по значению от “земли” в предыдущих комплексах. Точно так же неловко будет сказать о марсианской почве “серая земля”.
В чем же здесь дело? Что позволило нам считать слово в этих столь различных словоупотреблениях единым, относиться к нему как к чему-то каждый раз идентичному? Это и есть наличие категории лексического единства. Это наличие назовем основным признаком значения [Таким образом, понятие основного признака в семантике аналогично понятию фонемы в фонетике].
Отчего мы не могли в данном случае сказать про марсианина, что он упал на землю? Почему это словоупотребление не удалось? Потому что, говоря о марсианине, мы все время двигались в известном лексическом плане:
земля и Марс Земля черная земля упал на землю родная земля |
Говоря о нем, мы отправлялись в различных словоупотреблениях от первого значения, даже там, где значение было другое, — мы примешивали его — мы двигались в данном лексическом плане.
А возможным стал этот лексический план, потому что слово “земля” сознавалось все время единым; несмотря на то что оно каждый раз слагалось из сложных семантических обертонов, второстепенных признаков, определяемых особенностями данного словоупотребления и данного лексического плана, — в нем присутствовал все время основной признак.
Единство лексической категории (то есть, другими словами, наличие основного признака значения) сказывается с большой силой на осуществимости того или иного словоупотребления.
А. Тургенев писал кн. Вяземскому: “Вместо противников ты пишешь всегда поборников, а это совсем напротив, ибо побороть — значит: способствовать, помогать, споспешествовать (зри все акафисты к нашим заступникам и поборникам сил небесных)” [Остафьевский архив князей Вяземских. Спб., 1899. Т. I. С. 213]. Вяземский ответил Тургеневу: “Конечно, ты прав: “поборник” употребляется мною неправильно; но в смысле языка оно значит то, что я хочу выразить... Но ты неправ, когда говоришь, что “побороть” — значит способствовать. Зри академический словарь; тут есть “поборать кого” и “поборать по ком”: “Поборохом враги Израилевы” (Маккавеи). Итак, ты прав, но и я не вовсе виноват. Признаюсь: “противник” — слово для меня немного противное, но делать нечего, и я не противлюсь” [Ib. С. 219].
Таким образом, Вяземский употребил слово поборник вместо слова противник и употребил его в совершенно обратном значении. Вместе с тем Вяземский сознает, что “в смысле языка” это слово “значит то, что он хочет выразить”, а слово “противник” ему противно. Как это могло случиться?
Случилось это по двум причинам: слово противник связывалось у Вяземского со словом “противный” сразу в двух значениях:
противный adversaire
rebutant
А могло это случиться, потому что в слове “противный” сознавалось наличие категории лексического единства (основной признак): слово “противный” осознавалось как единое лексическое слово. (Если бы здесь не было категории единства, если бы она распалась и образовалось бы два основных признака, то Вяземский не затруднился бы связать слово “противник” с одним значением слова “противный”.)
Но почему Вяземский вместо слова “противник” употребил слово “поборник”? Ведь он же сам сознавал, что слово “поборник” связывается опять-таки с двумя значениями слова “поборать”? Дело в том, что лексический план, в котором подвигался Вяземский, не выносил связей со словом “противный” в его втором значении и легко переносил связь с любым значением слова “поборать”. Лексический план слагается из многих условий, в том числе и из известных эмоциональных красок. Особая окраска такого рода, связанная со вторым значением слова “противный”, нарушала окраску плана, в котором двигался Вяземский (ораторский, высокий — в данном случае), а окраска слова “поборать” вполне ему соответствовала. Эту окраску мы отнесли к второстепенным признакам.
Таким образом, неловкость словоупотребления “противник” была основана на наличии основного признака, выбор же словоупотребления зависел от второстепенных признаков.
Основной признак может и раздвоиться, и размножиться, категория лексического единства может нарушиться.
Возьмем пример:
“Природа и Охота” (название журнала).
“У него хоть природа благодарная, да охоты к ученью никакой”.
Нас ничто не заставляет считать слова “природа” и “охота” в обеих фразах идентичными, соотносительными. Здесь нет категории лексического единства, и эти слова в этих двух случаях разносятся по совершенно различным лексическим планам.
Таким образом, есть генерализующие линии единства, благодаря которым слово осознается единым, несмотря на его окказиональные изменения. Дуализм может рассматриваться как основное деление признаков значений на два основных класса — на основной признак значения и второстепенные.
Здесь предварительное замечание: понятие основного признака не совпадает с понятием вещественной части слова так же, как понятие второстепенного с понятием формальной. В основном признаке слова летает содержится одинаково как вещественная его характеристика, так и формальная. В фразах: “Человек — это звучит гордо” и “Человек, стакан чаю” — формальная и вещественная стороны слова одинаковы, а основные признаки разные.
Несколько примеров “второстепенных признаков”.
Возьмем слово “человек” в нескольких его употреблениях:
1. “Чело-век!.. Это звучит... гордо. Что такое человек?.. Это не ты, не я, не они... Нет! — это ты, я, они...” (М. Горький).
2. Да на чреде высокой не забудет
Святейшего из званий: человек (Жуковский).
3. Да, человек он был; на всей земле
Мне не найти такого человека (Шекспир).
4. Не место красит человека, а человек — место.
5. Молодой человек стоял у окна магазина.
6. “Молодой человек” (обращение).
7. “Когда же этот самый Петер подрос и часто, к пользе своего воспитания и обучения, должен был выслушивать замечания от членов труппы, в которых чаще всего повторялось слово “человек”, он получил кличку “человек”. Труппа состояла наполовину из немцев, у которых, так же как и у других наций, обращение “человек” в кавычках употребляется как бранное слово, — по меньшей мере, как оскорбительное” (Oгe Маделунг, “Человек из цирка”).
8. “Человек из ресторана” (заглавие).
9. Человек — чело века.
Разберемся в этих примерах.
В слове “человек” во всех примерах (за исключением шестого и седьмого) есть общий признак значения — основной, но во всех он очень заметно варьируется — своими (второстепенными) признаками значения.
В первом примере мы в начале фразы имеем синтактическое обособление слова “человек”; это обособление способствует тому, что предметные связи представления исчезают, исчезают и те признаки, которые определяются в значении связью с другими членами предложения; остается представление значения; при этом, в данном случае, большую важность приобретает качество обособляющей интонации — эмоциональные элементы, сопутствующие ей; эти второстепенные (в данном случае эмоциональные) элементы входят в состав “значения”.
Дальнейшее поддерживает эту окраску, варьируя ее; “Человек... это ты, я, они...” — это предложение дает как второстепенный признак предметную окраску; здесь важна опять-таки особая интонация “открытого словосочетания” (термин Вундта), значительно ослабляющая предметность. Но тотчас же эта предметность отрицается: “Человек... это не ты, не я, не они”, — это предложение стирает предметную окраску.
Еще пример семантической окраски при синтактическом обособлении (но происходящем не в начале, а в конце грамматического целого), при аналогичной интонации:
Да на чреде высокой не забудет
Святейшего из званий: человек.
Между тем в примере:
Да, человек он был; на всей земле
Мне не найти такого человека —
сказывается сила первого комплекса второстепенных признаков, интенсивность окраски, которая передается на расстоянии. Если взять отдельно фразу:
На всей земле
Мне не найти такого человека,—
перед нами не будет второстепенных признаков, встречавшихся нам в предыдущих примерах “высокого” словоупотребления (фраза близка к таким фразам, как: “Такой человек, как он...”, “Такого человека не найти”). Здесь примешиваются второстепенные признаки вовсе не те, которые налицо во фразах, как: “Человек — это звучит гордо” или “Святейшего из званий: человек”.
Между тем взятой нами отдельно фразе предшествует следующая:
Да, человек он был, —
где слово “человек” сходно по второстепенным признакам со словоупотреблением во фразах: “Человек — это звучит гордо” и “Святейшего из званий: человек”. И здесь в предшествующей фразе окраска настолько сильна, а синтактическая связь между обоими предложениями так близка, что она сохраняется и во фразе, следующей за этой (то есть рассматривавшейся нами отдельно):
Да, человек он был; на всей земле
Мне не найти такого человеке.
Возьмем теперь пословицу:
Не место красит человека, а человек — место.
Перед нами как бы совсем другое слово — и это потому, что при сохранении основного признака здесь нет второстепенных признаков, характерных для предыдущих примеров [Конечно, и вследствие изменения речевого строя, окрашивающего все, что в него попадает. Но я здесь намеренно изолирую вопрос о строе, сосредоточивая внимание на лексической окраске.].
Любопытное колебание основного признака и частичное затемнение его мы имеем в группе “Молодой человек стоял у окна магазина”. Здесь еще есть возможность сохранить основной признак полностью, восстановив ряды “молодой человек — старый человек”, но ближе к этому словоупотреблению обращение “молодой человек”, где оба слова тесно связаны и где значение определения в большой мере стерло основной признак определяемого [Ср. такие же группы: “железная дорога”, “белая ночь” и т.д.], что и позволило ему стать обращением к любому молодому мужчине (эта тесная связь выражается и в факультативной звуковой деформации второго члена: “чээк”).
Это значение обособляемой группы “молодой человек” может сильно окрасить группу необособленную: “Молодой человек стоял у окна магазина” — таким образом, что в слове “человек”, при сохранении самостоятельности, а стало быть, и основного признака значения, может выступить групповая окраска в качестве второстепенного признака и несколько затемнить основной признак. И на этот раз второстепенный признак уже не является эмоциональным.
Стертость основного признака слова “человек” в группе “молодой человек” играет групповую роль и является второстепенным отрицательным признаком (так как относится ко всей группе). Но эта же стертость иногда может позволить выступить другим, уже положительным второстепенным признакам. Так происходит в характерном ресторанном обращении предреволюционной эпохи: “человек” [Вероятно, на “ресторанное” словоупотребление повлияло и крепостное “человек”, сначала также употреблявшееся только со стертым основным признаком (100 человек в смысле 100 крепостных), потом сюда присоединились второстепенные признаки, совершенно вытеснившие основной: человек — крепостной, слуга (“его человек”). Таким образом, перед нами изменение значения, вызванное конкретным социальным фактом.], где второстепенные признаки совершенно вытеснили основной, заняли его место и в свою очередь обросли другими, уже эмоциональными, второстепенными признаками (ср. отрывок из Oгe Маделунга).
Таким образом, в обособлении, даваемом заглавием “Человек из ресторана”, слово “человек” может быть игрой значений; “человек” здесь связывается с двумя противоположными рядами: человек — “Человек”, где выступают специфические второстепенные признаки, и человек — “чээк”, где место основного признака занято второстепенными признаками (другого, противоположного характера по сравнению с “Человек”). Таким образом, в заглавии “Человек из ресторана” перед нами словоупотребление, в котором место основного признака занято сразу признаками двух рядов, и этот момент взаимного вытеснения необычайно усложняет значение.
Рассмотрим теперь каламбур (Андрея Белого): “Человек — чело века”.
Какие оттенки выступают в значении слова “человек”? Благодаря каламбуру в нем происходит как бы перераспределение частей вещественной и формальной [Irradiation, термин М. Бреаля, см.: Essai de semantique. Р. 43-47] и семасиологизация их; ясно, что момент семасиологизации частей известным образом окрашивает слово “человек”; при этом окраска здесь получается не за счет уничтожения основного признака (уничтожение основного признака повлекло бы за собою уничтожение каламбура, именно и состоящего в сопоставлении двух планов), а за счет его устойчивости; перед нами как бы двойная семантика, с двумя планами, из которых в каждом особые основные признаки и которые взаимно теснят друг друга. Колебание двух семантических планов может повести к частичному затемнению основного признака — и выдвинуть колеблющиеся признаки значения, где в данном случае немалую роль играет лексическая окраска слов “чело” и “век” (принадлежность их, в особенности первого, к “высокому” лексическому строю). Таким образом, этот пример показывает, что особенности словоупотребления вызывают второстепенные признаки, которые, ввиду их неустойчивости, мы можем назвать колеблющимися.
Но бывает и так, что колеблющиеся признаки совершенно вытесняют основной признак значения. Дело в том, что выразительность речи может быть дана и помимо значения слов; слова могут быть важны и помимо значений, как несущие на себе другую выразительную функцию речевые элементы; например, при сильной эмфатической интонации может быть дан ряд слов, безразличных по значению, но несущих служебные функции “восполнения” интонационного ряда словесным материалом (ср. ругательные интонации при безразличных словах). К числу частных явлений этого порядка относится сильная эмфатически-интонационная окраска служебных и второстепенных слов, совершенно затемняющая основной признак их значения. Взамен этого основного признака могут выступить колеблющиеся признаки значения.
Здесь, в данном случае, получает необычайную важность самая лексическая окраска слова как постоянный второстепенный признак значения. Чем ярче в слове лексическая характеристика, тем больше шансов, что при затемнении основного значения выступит в светлое поле именно лексическая окраска слова, а не его основной признак. Здесь крайне характерно употребление в качестве ласкательных слов слов бранных. Эти слова несут функцию восполнения эмфатической интонации речевым материалом; при этом основной признак значения слов стирается и остается как связующее звено лексическая окраска, принадлежность данного слова к известному ряду. Смысл и сила такого употребления слова с лексической окраской, противоположной интонационной окраске, — именно в ощущении этого несовпадения. Карл Шмидт говорит, что подобно тому, как дорогой елей не льют в пахучий кувшин, чтобы был слышен именно запах елея, а не кувшина, — так и для ласки выбирают бранные слова. Лексический элемент, противоположный эмоциональной интонационной окраске, заставляет ее выступить тем сильнее.
Итак, особую важность при рассмотрении вопроса о колеблющихся признаках, выступающих в слове, приобретает лексическая окрашенность слова. При затемнении значения (а стало быть, и основного признака значения) в слове выступает тем ярче его общая окраска, происходящая от его принадлежности к той или иной речевой среде.
Каждое слово окрашивается той речевой средой, в которой оно преимущественно употребляется. Различие одной речевой среды от другой зависит от различия условий и функций языковой деятельности. Каждая деятельность и состояние имеют свои особые условия и цели, и в зависимости от этого то или иное слово получает большую или меньшую значимость для нее — и ею втягивается.
Тем сильнее окраска слова характером той деятельности или среды, которая его впервые изменила и создала. При этом лексическая окраска осознается только вне деятельности и состояния, для которых она. характерна. В строгом смысле каждое слово имеет свою лексическую характеристику (создаваемую эпохой, национальностью, средой), но только вне этой эпохи и национальности в нем осознается его лексическая характерность. В этом смысле лексическая окраска — улика; достаточно в берлинском суде одного слова Gaunersprache [“Воровской язык”, “жаргон”, “арго”], а у нас — “блатной музыки” со стороны подсудимого, чтобы это слово — помимо основного признака значения и несмотря на него — стало уликой (равным образом характер улики имеет иноязычная и диалектная окраска речи — шибболет).
Каждая речевая среда обладает при этом ассимилятивной силой, которая заставляет слово нести те, а не иные функции и окрашивает их тоном деятельности. Своеобразие и специфичность функций языка в литературе определяет лексический отбор. Каждое слово, попадающее в нее, ассимилируется ею, но для того, чтобы попасть в стих, лексическая характеристика слова должна быть осознана конструктивно в плане литературы.
“Традиционный характер литературы, — пишет Пауль, — окрашивает словесный материал. Народный эпос средневековья, придворный рыцарский роман, миннезанг и т.д. оставляют незатронутой целую массу слов. Слово входит в литературу при определенных условиях” [ Paul H. Uber die Aufgaben d. wissenschaftl. Lexikologie, § 58. Sitzber. Der philos-phil. Klasse d. Bayr. Ak. d. Wiss., 94].
Ссылка на традицию существенна, но не исчерпывает дела. Поэтическая лексика создается не только путем продолжения известной лексической традиции, но и путем противопоставления ей себя (лексика Некрасова, Маяковского). “Литературный язык” развивается, и развитие это не может быть понято как планомерное развитие традиции, а скорее как колоссальные сдвиги традиций (причем немалую роль здесь играет частичное восстановление старых пластов).
Гораздо существеннее соображения, приводимые Паулем в другом месте:
“Развитой стиль, один из законов которого: не слишком часто повторять одно и то же выражение, естественно требует, чтобы для одной и той же мысли было как можно больше способов выражения.
В еще большей степени требуют возможности выбора из нескольких слов с одинаковым значением слова с определенным звуковым строением — метр, рифма, аллитерация (ибо в противном случае их принудительность (Zwang) может стать неприятной). Следствием этого является, что поэтический язык использует одноценную множественность выражений, создавшуюся случайно, употребляет их попеременно там, где разговорный язык прикрепляет употребление каждого к определенным условиям, сохраняет их там, где разговорный язык мало-помалу опять приходит к единству. Легко доказать на поэтическом языке любого народа и любой эпохи, что его богатство стоит в тесной связи с существующей поэтической техникой; легче всего это, пожалуй, сделать на старогерманской аллитерирующей поэзии, которая отличается особым богатством синонимов для самых обычных понятий. Возможность выбора служит здесь для облегчения аллитераций” [ Paul H. Prinzipien d. Sprachgeschichte. S. 252].
Слова не только отбираются, но и впервые создаются. Вельфлин пишет: “Metri causa [“Ради метра”] Лукреций и Вергилий создают формы, которые они вносят в гекзаметр, как maximitas вместо magnitude, nominito вместо nomino... Таким образом, supervacuus вместо употребляющегося в более старой прозе supervacaneus получило распространение через гекзаметрических поэтов, а именно Горация и Овидия” [ Wölflin В. Aufg. des Thes. linguae latinae. Sitzber., 94. S. 99].
С точки зрения обусловленности лексики метром и другими условиями стиха интересны не только явления, сразу бросающиеся в глаза; например, такой языковой факт, как употребление усеченных прилагательных у Пушкина, безусловно вызван если не метром, то условиями стиха. К стиху Батюшкова: “Где беспробудным сном печальны тени спят” (Тибуллова элегия III из третьей книги) — Пушкин сделал примечание: “Стихи замечательные по счастливым усечениям; мы слишком остерегаемся усечений, придающих много живости стихам” [ Майков Л. Пушкин. Спб., 1899. С. 301]. (Быть может, Пушкин здесь имеет в виду более близкое примыкание эпитета к определяемому.)
Таким образом, ввод известной лексической струи в стих всегда должен быть осознан конструктивно.
Так конструктивно было осознано Ломоносовым употребление церковнославянизмов и диалектизмов.
Строя оду на основе наибольшего эмоционального воздействия, связывая слова не по основным признакам, а таким образом, что при этом получали особую важность второстепенные признаки значения, Ломоносов так аргументирует церковнославянизмы: “По важности освященного места церькви божией и для древности чувствуем в себе славенскому языку некоторое особливое почитание, чем великолепные сочинитель мысли сугубо возвысит” (“О пользе книг церковных...”). Здесь, конечно, важно не внесение лексических элементов церковнославянского языка как языка, но именно как языка, связанного с известной деятельностью и ею окрашенного (Пушкин называл церковнославянизмы “библеизмами”). Так же был осознан у Ломоносова и ввод диалектизмов с точки зрения их функционального действия (комического).
При этом вовсе не нужно было переносить действительный, реальный диалект, достаточно было дать установку на диалект, окраску диалекта — и “литературный”, то есть нужный литературе, диалект найден [С этой точки зрения любопытна детская сценка Шишкова, написанная на небывалом диалекте].
Но и сама литературная лексика в качестве традиции является в свою очередь лексически окрашенным источником для литературы. Здесь характерна судьба некоторых лексических явлений. Так, слово “Норд” — варваризм у Тредьяковского, Ломоносова и, может быть, Державина, Петрова; но к эпохе середины XIX века слово “Норд” — именно благодаря употреблению у старых писателей — стало архаизмом. Такова его роль у Тютчева — ориентация на архаических поэтов. Любопытна обратная струя в употреблении архаизмов: став традиционными, они стали признаками традиционности, и XIX век употребляет их уже в качестве “иронической лексики” [Ср. в особенности стиль массовых интеллигентских писем с середины XIX в.: “Послание твое получил” (“приял”), “Сей муж” и т.д.]. (Здесь, конечно, сыграла свою роль борьба шишковцев и карамзинистов, давшая пародическую литературу арзамасцев, которая стала литературным источником пародической лексики.) Так даже у поэтов-архаистов; ср. Тютчев:
Пушек гром и мусикия
(с ироническим оттенком). Лексическая характеристика слова является его постоянным второстепенным признаком, который не следует смешивать с неустойчивыми, колеблющимися признаками.
Ритмический стиховой ряд представляет целую систему условий, своеобразно влияющих на основной и второстепенные признаки значения и на появление колеблющихся признаков.
Первым фактором является фактор единства ряда. Среди факторов, обусловливающих резкость, определенность единства, нужно учесть и относительно большую или меньшую самостоятельность ряда. Как легко заметить, короткие ряды, метрически однообразные, гораздо менее самостоятельны, более связаны друг с другом — и ритмически и синтактически, чем ряды относительно более долгие или метрически разнообразные, и с ними легко связывается понятие части ряда, получившей самостоятельность и как бы превращенной в ряд. Это ограничение метрической самостоятельности рядов вызывает и более слабую ощутимость их границ, что необходимо принимать во внимание при анализе.
Всякий стиховой ряд выделяет, интенсивирует свои границы. Слабее выделенными, но все же тоже выделенными являются внутренние разделы ряда — границы периодов и т.д.
Как силен момент раздела в стихе, можно наблюсти в следующем случае:
1. Когда зари румяный полусвет
2. В окно тюрьмы прощальный свой привет
3. Мне, умирая, посылает,
4. И, опершись на звучное ружье,
5. Наш часовой, про старое житье
6. Мечтая, стоя засыпает...
Здесь сила раздела в предпоследнем, 5-м стихе увеличена строфическим характером стихотворения: 4-й стих, совершенно одинаково метрически построенный и рифмующий с 5-м, влияет на резкость раздела. И резкость раздела так велика, что мы почти отсекаем стих от синтактически с ним связанного последнего. (Этому сознанию раздела способствует также формальная однородность близких слов в 6-м стихе (мечтая — стоя), поэтому трудно разъединимых.) Как бы то ни было, условия раздела — принудительный факт стиха; о том, что несоблюдение его влечет за собой разрушение стиха, я уже говорил. Еще один пример силы стихового единства у Батюшкова:
И гордый ум не победит
Любви, холодными словами.
Пушкин на полях своего экземпляра написал: “Смысл выходит: холодными словами любви; запятая не поможет” [ Майков Л. Ор. cit. С. 311].
(Здесь, легко заметить, сказывается и другой фактор: тесноты связи слов в одном ряде.)
Сюда же пример из Тютчева:
Как бедный нищий, мимо саду
Бредет по жаркой мостовой.
Даже такой опытный чтец стихов, как С. Волконский, был склонен считать здесь членом сравнения не “бедный нищий”, а “бедный нищий мимо саду”, то есть не “как бедный нищий — бредет мимо саду”, а “как бедный нищий мимо саду, — бредет... по мостовой”.
На силу границ периодов указывает пример лермонтовской строки:
Но не с тобой | я сердцем говорю.
Резкая цезура вызвала здесь (в связи с интонационными ее следствиями) вторичную семасиологизацию:
Но не с тобой, | — я с сердцем говорю.
(Так в тексте Лермонтова в “Отечественных записках”, 1843, том 28.)
Всякое подчеркивание этих границ является сильным семантическим средством выделения слов. Такое подчеркивание получается обычно в результате: 1) либо важности границы ряда (например, в трехчастных делениях анапестического метра баллады, где конец каждого ряда является одновременно и концом второго периода, усиленного его связью (через рифму) с концом первого периода); 2) либо несовпадения этих границ (ряда и периода) с границами синтактического единства, то есть при enjambements и внутренних rejets [Разновидность enjambement].
Начнем с последних. Несовпадение ритмического ряда и синтактического единства отражается в особой интонационной фигуре (недостаточное понижение в начале второго ряда, в связи с паузой). Само собою разумеется, эти моменты могут совпасть с моментами синтактически обычными — и тогда указать и углубить особые оттенки в сочетании членов предложения. Это доказывают такого рода enjambements:
Все хорошо, мой друг, но то ли |
Моя красавица? Она |
Завоевательница воли
И для поэта рождена.
(Языков)
Enjambement здесь вне сомнения, но он в 1-й строке подчеркивает вопросительный комплекс “то ли”, на котором и без того лежит восходящая интонация вопроса, а на слове, кончающем enjambement, — “красавица” — и без того лежит нисходящая интонация, в силу заключения вопросительного предложения с повышением в начале. Во втором же ряде он отделяет слово “она” от сказуемого, то есть происходит обычное обособление подлежащего.
Обособление подлежащего определено и подчеркнуто следующими enjambements:
Прохладен воздух был; в стекле спокойных вод
Звездами убранный лазурный неба свод |
Светился;
Влюбленный юноша и дева молодая |
Бродили вдоль реки...
Для них туманами окрестная долина |
Скрывалась...
(Языков, “Вечер”)
Enjambement как подчеркиванье обособления и интонации деепричастного комплекса:
Люблю его, ему внимая, |
Я наслаждаюсь...
(Языков, “Ручей”)
Но семантическую роль enjambement легче всего проследить не там, где он подчеркивает синтактическую паузу и интонационную линию, а там, где он не мотивирован. Эту роль легче всего проследить на стихах с прозаической конструкцией фраз, причем обособляющая роль enjambement как бы не принята поэтом во внимание; возьмем примеры из Полонского:
Кура шумит, толкаясь в темный |
Обрыв скалы живой волной...
Здесь отрыв эпитета “темный” от определяемого “обрыв скалы” синтактически не мотивирован [“Определение-прилагательное, заключенное в середину предложения и стоящее перед своим определяемым, никогда не обособляется; единственное слово, с которым оно в таких случаях грамматически и логически связано, есть его собственное определяемое... а оно стоит после него, и, следовательно, возможность соотносительного предшествующего ударения исключена” (Пешковский А.М. Русский синтаксис в научном освещении. М., 1914. С. 283)]. Вообразим, что перед нами фраза прозаическая (хотя бы из рассказа Чехова):
“Кура шумит, толкаясь в темный обрыв скалы”.
Тогда группа “темный обрыв скалы” представляется симультанной; наибольшую силу при повествовательной интонации получает при этом определяемое “обрыв скалы” (а в нем последнее слово “скалы”), определяемое, окрашенное эпитетом темный; при симультанности этой группы эпитет получает более или менее отчетливую предметную характеристику; он мыслится как предметный признак определяемого; между тем в стихе, заканчивая ритмический ряд и будучи отделен от другого ритмического ряда, эпитет как бы виснет в воздухе; воссоединение его с определяемым, находящимся в другом ритмическом ряду, происходит в настолько ощутительной последовательности, что эпитет, будучи отделен от своего носителя, не выполняет функции предметной окраски; взамен этого выступает с особой силой основной признак слова “темный”, а также второстепенные (эмоциональные) признаки; а ввиду тесноты ритмического ряда в слове могут возникнуть и колеблющиеся признаки значения, по тесной связи со словами данного ряда; так, со словом “темный” может вступить в связь, обусловливаемую звуками, слово “шумит”.
Замкнутость ряда и особое семантическое значение разделов отчетливо видны на примере из того же стихотворения:
Гляди: еще цела за нами |
Та сакля, где тому назад |
Полвека, жадными глазами |
Ловил я сердцу милый взгляд.
Нетрудно заметить, что синтаксис (да и лексика) здесь нарочито ориентируется на прозаический, как бы не считаясь с разделами (а на деле их подчеркивая, в чем, собственно, и заключается главная особенность стиха) [У Полонского, цитируемого мною, это было сознательным художественным приемом, вполне понятым и критиками того времени. Так, Страхов пишет: “Кто не чувствует особого оригинального оборота, особого лада стихов вроде следующих:
Уже над ельником, из-за вершин колючих
Сияло золото вечерних облаков,
Когда я рвал веслом густую сеть плавучих
Болотных трав и водяных цветов... —
тому, конечно, этого растолковать нельзя. Это не по его части”. (Страхов H. Заметки о Пушкине и других поэтах. Спб., 1888. С. 160).].
Попробуем написать строфу в строку и, позабыв на время про стихи, представить ее в следующем виде:
“Гляди: еще цела за нами та сакля, где тому назад полвека жадными глазами ловил я милый взгляд”.
(Позволяю себе из последнего стиха выбросить одно слово, что деформирует этот стих и еще более нарушает стиховые ассоциации.)
Легко заметить в этих прозаических строках слова наибольшего синтактико-семантического веса; ими будут как главные члены предложения, так и члены, заканчивающие грамматические единства; вот наиболее сильные интонационные пункты:
Гляди; та сакля; полвека; ловил я; взгляд.
Разберемся в стихах.
1) Первый ритмический ряд:
Гляди: еще цела за нами...
Синтактическое единство не замкнуто, и это сказывается в особом повышении тяготения одного ритмического ряда к другому, но это повышение нисколько не нарушает единства и тесноты ритмического ряда. Воссоединение группы: “еще цела за нами та сакля” — совершается сукцессивно, последовательно, причем выдвинуто “за нами”, которым оканчивается ритмический ряд; второстепенная роль этих слов не соответствует их выдвинутому положению, и они осознаются как обособленный член; слова повисли в воздухе, обособились — и вместе с тем обособились представления, связанные с ними. Слова “за нами” необычайно усиливают в данном случае свое пространственное значение, которое в виде оттенка и переходит при воссоединении со следующим рядом к нему.
Таким образом, разрыв интонационной линии, определенный стихом, влечет за собою окказиональные отличия значений стиховых слов от их прозаических двойников.
2) Второй ритмический ряд:
Та сакля, где тому назад —
выдвигает семантический комплекс “тому назад”, так что в связи с оттенком пространственности, выдвинутым в первом ряде, в слове “назад” может несколько побледнеть временное значение, в котором оно употреблено в комплексе, и выдвинуться основной признак слова; таким образом, вместо временного значения комплекса выдвинется отчасти пространственный оттенок; ввиду детерминирования пространственного оттенка словом “тому” он будет, разумеется, неустойчивый, колеблющийся.
Закон семантического выдвигания конца ряда может быть использован иногда для оживления стертой метафоры, так как живость метафоры непосредственно связана с наличием основного признака, подчеркиваемого, как мы видели, в конце ряда.
Возьмем прозаическую строку:
“Гор не видать — вся даль одета лиловой мглой”.
Во втором предложении слово “одета” воспринимается очень бледно относительно своего основного признака. Оно претерпело сложнейшую эволюцию. Сначала в этом слове могла ясно осознаваться его семантическая неоднородность с другими. То обстоятельство, что с ним как сказуемым связаны были такие слова, как “даль”, “гора”, вызывало в слове “одета”: 1) частичное вытеснение основного признака; 2) частичное присутствие значения слов, привычно ассоциирующихся в данном случае в качестве сказуемых со словами “гора”, “даль” и стерших уже свой основной признак (например, “покрыта”), — но это, разумеется, входило в состав значения скорее всего в виде отрицательном — в виде связей, вытесняющих основной признак слова “одета”. Эта смещенность основного признака дает всегда семантическую напряженность; но эта семантическая напряженность возникает только в итоге частичного вытеснения основного признака; чтобы метафора осознавалась живой, требуется, чтобы в слове ощущался его основной признак, но именно в теснимом, смещаемом виде. Как только момент этого вытеснения отсутствует, как только “борьба” кончается, — метафора умирает, становится ходовой, языковой.
Это совершается тем путем, что связи с другим членом метафоры (в данном случае с подлежащим) становятся прочными, привычными — и это до конца вытесняет основной признак значения одного ряда.
Очень побледневшая метафора в разбираемой строке. Это побледнение произошло по трем причинам. Во-первых, по привычности связи. Во-вторых, вследствие характера глагольной формы — причастия, — стирающей до известной степени признак глагола как действия и выдвигающей в нем признаки постоянства. В-третьих, в тесное (потому что привычное) сочетание с нею вступает дополнение, причем основной признак дополнения, очень веский, еще более вытесняет основной признак глагольной метафоры; фраза: “вся даль одета лиловой мглой” — распределяется обычно таким образом (вследствие стертости, определяемой указанными причинами):
вся даль | одета лиловой мглой, —
где слово “одета” является в роли сказуемостного члена (с равным правом мы могли бы сказать “покрыта”, “окутана” и т.д.). Требуется особая интонация, чтобы расторгнуть привычное сочетание “одета мглой” и подчеркнуть сочетание “даль одета”; чтобы фраза получила вид:
вся даль одета | лиловой мглой.
В стихе, вследствие единства стихового ряда, восстановлена связь между подлежащим и сказуемым, а дополнение, отнесенное в другой ряд, воссоединяется с главными членами предложения только последовательно:
Гор не видать — вся даль одета |
Лиловой мглой...
В результате — оживление метафоры, обусловленное единством стихового ряда.
Единство ряда сказывается и не только в обособлении слов и групп, но и в большей значимости разделов. Таким образом, если стих ограничивается одним словом, то, во-первых, то обстоятельство, что слово = отдельному стиху, во-вторых, что оно стоит на разделе, значительно увеличивает его силу и обособляет его, способствуя оживлению основных признаков.
Ср. “Маяковский в небе” [Намеренно цитирую отрывок из Маяковского, где почти нет действия рифм ]:
Оглядываюсь. Эта вот
зализанная гладь — это и есть хваленое небо?
Посмотрим, посмотрим!
Искрило,
сверкало,
блестело,
и
шорох шел —
облако
или
бестелые
тихо скользили.
Следует обратить особое внимание на служебные слова и частицы “и”, “или”, которые, выдвигаясь, придают совершенно новый вид конструкции предложения; чем незначительнее, малозаметнее выдвинутое слово, тем выдвигание его более деформирует речь (а иногда и оживляет основной признак в этих словах).
Это выдвигание разделом (в связи с рифмой) служебных слов является одним из приемов Пушкина в “Евгении Онегине”. Ср. также Лермонтова:
Всегда кипит и зреет что-нибудь |
В моей груди...
Группа “что-ни-будь” имеет групповой смысл, является groupe articulee [Артикулированная (произнесенная) группа], по терминологии Бреаля [“Как есть колеса шестерни, которые мы привыкли видеть прилаженными друг к другу, так что уже и не представляем их в раздельном виде, — так и в языке есть слова, которые употребление соединило так тесно, что они более не существуют для нашего сознания в изолированном виде” (Breal M. Essai de semantique. 1904. P. 172)], таким образом, что ни первый, ни второй (ни третий) ее член не мыслится отдельно. Из двух членов группы главным является тот, на котором стоит ударение; в данном случае в обычной прозаической конструкции было бы:
“Всегда кипит и зреет чтó-нибудь в моей груди”, —
причем в группе “что-нибудь” второе слово является по акцентным причинам редуцированным. В стихе раздел с большой силой выдвигает третий член “будь”, на котором лежит и метрическое ударение. Таким образом, вместо группы “чтó-нибудь” мы имеем “что-нибýдь”; это значительно оттеняет слово, “восстановляет его в правах”. Характерно это действие разделов на ту речь, которая возникает в результате прозаизации стиховой лексики и жанров (“Евгений Онегин”), ибо то, что в речи разговорной и прозаической является только необходимым служебным реквизитом, здесь, выдвигаясь на разделах, возвышается до степени равноправных слов.
То, что ясно на примере однословных стиховых рядов, не так ясно на других примерах (так как здесь отпадает принцип оперирования в качестве ряда одним словом). Все же иногда можно наблюсти это действие разделов на обычных стихах и внутри обычных стихов. Например.
В языке есть слова, заменяющие собою группы слов, в которых они являются значащими членами (обычно членом, сильнее интонированным в группе [Ср.: Rosenstein A. Die psych. Bedingungen des Bedeutungsvechsels der Wörter, Lpzg., 84. S. 26]). Такая замена, возникающая на основе тесных связей одного слова с другими, может повести к полной утрате словом основного признака своего значения; вместе с тем слово, утрачивая этот основной признак, приобретает значение группы. Розенштейн называет это “ассоциативной заменой значения” (Assoziativer Bedeutungswechsel), Вундт — “сгущением понятия через синтактическую ассоциацию” (Begrifsverdichtung durch syntaktische Assoziation), Бреаль и Дармстетер — “заражением” (contagion), ввиду того, что здесь слова в группе действуют друг на друга, как бы заражают друг друга своим соседством, благодаря чему одно слово и может представлять целую группу [Бреаль пишет об этом: “Не прямое соприкосновение, не конкретное соседство является причиною изменения значения. Заражение происходит через общий смысл фразы” (Ор. cit. С. 207). Вундт расширяет термин, вводя в его объем такие примеры, как universitas (= ранее universitas scholarum, universitas litterarum); bonne (= paнее bonne domestique) (Volkerps., II. S. 507), и, таким образом, одной из причин “contagion” считает и “voisinage materiel”.].
Несомненно, это процесс длительный, и началом его является употребление члена группы в значении всей группы, но при частичном сохранении основного признака собственного значения. Перед нами фраза: “Барон побледнел и засверкал на него глазами”; группа “засверкал глазами” может быть выражена только одним глаголом: “засверкал”. “Барон побледнел и засверкал на него”. Хотя о замене значения здесь говорить не приходится, но “ассоциативное сгущение его” здесь есть, и есть оно за счет частичного побледнения основного признака в значении глагола “сверкать”. Теперь пусть перед нами фраза вроде: “Барон вскипел” — или даже: “Барон кипел”, “Барон кипел и горел”; основной признак в значении будет почти столь же бледен, как во фразе: “Барон рвал и метал”.
Если мы скажем: “Барон и кипел, и горел, и сверкал”, — основные признаки глаголов вряд ли интенсивируются, потому что мы имеем интонацию, даваемую соединительным повторяемым союзом “и”, при котором основные признаки однородных членов бледнеют (интонационная линия имеет однотонный характер; это создает оттенок потенциальной повторяемости, как бы не ограничивающейся данными членами, что подчеркивает их однородность; и это в свою очередь бледнит индивидуальные основные признаки в значениях однородных членов).
Теперь перед нами стихи Жуковского:
И Смальгольмский барон, поражен, раздражен,
И кипел, и горел, и сверкал.
Перед нами трехчастный стих баллады; при этом II часть распадается в свою очередь на 2 члена, а III часть на 3 члена. Получаются разделы внутри стиха:
И кипел | и горел | и сверкал.
Эти разделы связаны с некоторой определенной стиховой интонацией, при которой исчезает оттенок потенциальной повторяемости.
При этом так как воссоединение членов предложения идет здесь вследствие метрического членения сукцессивно, а каждый член предложения имеет значимость ритмического члена, то происходит интенсивация основного признака, прогрессивно возрастающая, так как интенсивация основного признака в первом члене предложения создает более благоприятные условия для этой интенсивации в следующем. Последнее же слово, находящееся одновременно на разделах периода и ряда, еще более интенсивирует его — и при замыкании групп до известной степени вторично ее окрашивает. Таким образом происходит нечто вроде реализации языковых штампов, что в данном случае придает всему легкую комическую окраску.
В равной мере можно наблюсти и действие цезуры, не такое резкое, но все же действительное, в расчленении таких групп, как эпитет и определяемое etc.
Уже в некоторых последних примерах действие единства стихового ряда соединялось с действием более сложного фактора — с выделением слов согласно их большей ритмической значимости; этот факт, как я указывал уже, стоит в зависимости от той или иной степени динамизации речевого материала.
Семантическая подчеркнутость и выделение тех или иных слов ритмом останавливали уже внимание древних теоретиков. В основание учения о “распорядке слов” (Περι Συνδεοεως) у Лонгина легло учение о “ гармонии ”, в котором нетрудно различить положение об эмоциональных оттенках значения в зависимости от ритма (τμημα λν [Раздел 39] ): “Гармония не только естественно производит в человеке убеждение и удовольствие, но и служит удивительным орудием к возвышению духа и страсти. Ибо не только свирель возбуждает в слушающих некоторые страсти и, как бы лишая ума, исполняет бешенства и, положив в душах их след размера, принуждает идти по оному размером... После сего уже ли будем сомневаться, что сложение слов, сия гармония врожденного человеку слова, поражающая не токмо слух, но и самую душу; возбуждающая в нас разные образы имен, мыслей, вещей, красоты, доброгласия, имеющих с душою нашею какую-то связь и сродство; и вместе со смесью и разнообразностью своих звуков вливающая в слушателей страсти оратора и всегда делающая их в оных участниками; и с словосоставлением сопрягающая великость мыслей, — уже ли будем сомневаться, что посредством всего сего совершенно по своей воле располагает духом нашим, то услаждая нас, то подчиняя какой-то гордости, величавости, возвышению и всяким находящимся в ней красотам... Таким образом, мысль, произнесенная Демосфеном, по прочтении своего определения, весьма высока... Но и гармония красоте сей мысли не уступает, ибо весь период составлен из стоп Дактилических... Если только одно слово переставить с своего места на другое... или хотя один склад отсечь... то легко усмотреть можно, сколько гармония способствует к высокому. Ибо сии слова (клаузальные. — Ю. Т.) ωσπερ νεφος [Как облако (туча)], опираясь на первой долгой стопе, измеряются в четыре приема; так что ежели один склад отнять: ως νεφος [Как облако (туча)], то вдруг с таковым отсечением исчезнет величие. И напротив, ежели продлить оный... то хотя значение в сих словах будет то же, но не то же падение; потому что утесистая высокость длиною последних складов разрушается и слабеет” [ Лонгин. Ор. cit. С. 167-173].
Здесь отметим любопытное определение ассимилятивной силы метра: “положив в душах след размера, принуждает идти по оному размером”; “словесная гармония поражает не токмо слух, но и самую душу”; “со словосоставлением” и “гармонией” “сопряжена великость мыслей”.
Буало воспринял формулу: “L’harmonie ne frappe pas seulement 1’oreille, mais 1’esprit” [“Гармония поражает не только слух, но и душу”], но сузил ее до неузнаваемости:
Le vers le mieux rempli, la plus noble pensee
Ne peut plaire a 1’esprit quand 1’oreille est blessee.
[“Стих, наиболее наполненный, с мыслью самой благородной,
Не может быть приятен, когда он ранит слух”.]
Понятие “взаимодействия”, “гармонии слов” отступило на задний план перед понятием “соответствия”, “мотивировки ритма” — ср. Marmontel в его отзывах о Flechier.
Понятие “гармонии” было воспринято переводчиком Лонгина, Мартыновым, через призму Буало, и он значительно сузил и исказил его в своих примечаниях, приравняв “гармонию” к ораторскому ритму. Любопытно, что у Батюшкова, изучающего Лонгина, понятие “гармонии” возрождается в его сложном виде. Делая выписку из Ломоносова, он подчеркивает в стихах некоторые слова:
Иной, от сильного удара убегая,
Стремглав на низ слетел и стонет под конем;
Иной, пронзен, угас, противника пронзая;
Иной врага поверг и умер сам на нем —
и прибавляет при этом: “Заметим мимоходом для стихотворцев, какую силу получают самые обыкновенные слова, когда они поставлены на своем месте” (“Ариост и Тасс”).
По-видимому, это было одним из главных пунктов работы Батюшкова над поэтическим языком. Современники сознавали особенности его языка — помимо области лексики и евфонии — именно в тонком семантическом использовании взаимодействия ритма и синтаксиса.
При этом возродился и полный объем понятия “гармонии”. Плетнев писал о Батюшкове и Жуковском в 1822 году: “Чистота, свобода и гармония составляют главнейшие совершенства нового стихотворного языка нашего...
Прежде всего надобно отличить гармонию от мелодии. Последняя легче достигается первой: она основывается на созвучии слов. Где подбор их удачен, слух не оскорбляется, нет для произношения трудностей, — там мелодия. Она еще имеет высшую степень, когда слиянием звуков определительно выражает какое-нибудь явление в природе и, подобно музыке, подражает ей. Гармония требует полноты звуков, смотря по объятности мысли, точно так, как статуя — определенных округлостей, соответственно величине своей. Маленькое сухощавое лицо, сколько бы черты его приятны ни были, всегда кажется нехорошим при большом туловище. Каждое чувство, каждая мысль поэта имеет свою объятность. Вкус не может математически определить ее, но чувствует, когда находит ее в стихах или уменьшенною, или преувеличенною, и говорит: здесь не полно, а здесь растянуто. Сии стихотворческие тонкости могут быть наблюдаемы только поэтами. В числе первых надобно поставить Жуковского и Батюшкова” [Сочинения и переписка П.А. Плетнева. 1855. Т. 1. С. 24-25].
Эта “обьятность” есть, несомненно, обозначение действия ритма на семантику, то изменение семантической значимости слова, которое получается в результате его значимости ритмовой. Простейшим примером такого влияния является выделение слова в так называемом “паузнике” (о динамизации речи в “паузнике” я говорил выше); здесь получается как бы избыток метрической энергии, сосредоточенной на известном слове или нескольких словах. Это до известной степени подчеркивает и выделяет слово:
Здесь лежала его треуголка
И растрепанный том Парни.
Слово “том” оказывается здесь наиболее динамизованным, но выделенным оказывается и следующее слово. То же в стихах:
И сказала: Господи Боже,
Прими раба твоего.
В слове “сказала” первого стиха — избыток метрической энергии, слово оказывается динамизованным, выделенным; но это сообщается и следующему слову; то же и во второй строке, а так как последние слова, по самому положению, стоя на границе ряда, выделены и подчеркнуты, то выходит, что “паузник” оперирует со словами выделенными и вся фраза получает сукцессивный характер. В приведенном примере такая выделенность слов мотивируется их эмоционально-лексическим признаком.
Но, например, в стихах:
На шелковом одеяле
Сухая лежала рука, —
эта динамизация и выделение слов не мотивированы, причем получается сукцессивное воссоединение эпитета с определяемым; это способствует тому, что в эпитете до воссоединения оживляется основной признак слова, окрашивающий всю группу. Любопытно, что и вторая строка: “Сухая лежала рука” — собственно, непогрешимый “трехстопный амфибрахий” — подчиняется метрической и семантической конструкции целого и тоже воспринимается как “паузник”, с выделенными словами. Динамизация речи в стихе сказывается, таким образом, в семантической области — выделением слов и повышением семантического в них момента, влекущим за собою все последствия как для семантики отдельных слов, так и для общего сукцессивного их хода.
Условий такого выделения много; но нужно заметить, что такое выделение — это только частный случай общего явления — семантической значимости слова в стихе, определяемой значимостью ритма. Слово в стихе и вообще динамизовано, вообще выдвинуто, а речевые процессы сукцессивны. Вот почему законной формой поэзии может быть уже катрен, или дистих, или даже один стих (ср. Карамзин, Брюсов), тогда как в прозе форма афоризма ощущается как отрывочная. Но и наоборот: для семантического строя не безразличны количество слов в ряде, величина ряда, его самостоятельность (очень короткие и однообразные по метру ряды менее самостоятельны), наконец, характер метра и характер строфы и т.д.
(В последнем случае важны 2 основных типа строфы: 1) тот, который можно назвать замкнутым метрическим целым; вида a + b; a + n + n + b; a + n + b + n etc., с постоянным составом количества рядов; 2) тот, который можно назвать открытым целым: а + n + n1 + n2 +... + b; а + n + n1 + b + n + n1 + n2 +... Во втором типе количество промежуточных рядов непостоянно, колеблется и носит характер “восполнения” целого.)
Показывая действие разделов, я невольно затронул пример наибольшей силы разделов, — этот случай (Маяковский) совпал со случаем, когда стих = одному слову. Если вспомнить, что при vers libre строки резко отличаются количеством слов и что vers libre представляет “переменную метрическую” систему, — станет ясно, что он является такой же “переменной” системой и в семантическом отношении: выдвигая одни слова, пряча и сближая другие, он как бы перераспределяет семантический вес предложения.
“Объятность” каждого слова в стихе дает необычайные результаты на примере служебных слов, которые по длительности занимают в стихе видное место:
И в пеленах оставила свирель,
Которую сама заворожила.
Здесь слово “которую” настолько динамизовано, что уж вовсе не соответствует своему скромному назначению и тусклым признакам значения, и, динамизованное, оно заполняется колеблющимися признаками, выступающими в нем.
Эту динамизацию слова в стихе, усиление его значения, наблюдал в свое время А.С. Шишков, один из замечательных русских семасиологов [Ряд исторических ошибок А.С. Шишкова не уменьшает, а усугубляет интерес многих его языковых наблюдений. К осмеянному противниками (Макаров, Дашков и др.) Шишкову до сих пор не пробовали отнестись именно как к семасиологу, давшему и в теории “кругов” и в “корнесловии” ценные языковые свидетельства.].
По поводу сумароковской басни он делает следующее замечание:
Толчки проезжий чует
И в нос, и в рыло, и в бока,
Однако епанча гораздо жестока:
Хлопочет
И с плеч идти не хочет.
“В таком стихотворении (то есть стихе. — Ю. Т.), каким пишутся притчи, басни и сказки, требующем простого, свободного и забавного слога, одинаковой меры стихи не так удобны для игры и шуток, как стихи разной меры, то есть длинные перемешанные с короткими, часто из одного слова состоящими. Например, глагол хлопочет, заступающий место целого стиха, не мог бы иметь той силы, когда бы вместе с другими словами, а не один особенно стоял. Он здесь по двум причинам хорош: первое, что, стоя один, лучше показывает силу свою: второе, что соединяет в себе два понятия; ибо хлопочет, говоря о человеке, значит суетится, заботится; говоря же о мертвой или бездушной вещи, — значит беспрестанно хлопает, трепещет. Сие последнее знаменование оного можем мы почувствовать из того, что глаголов топает, хлопает в учащательном иначе сказать не можем, как топочет, хлопочет. Епанча представляет здесь и то и другое: в одном случае глагол хлопочет, точно так же, как и не хочет, изображает в ней некое одаренное чувствами существо; в другом случае тот же глагол хлопочет изображает ее как вещь бесчувственную, трепещущую от ветра.
Cue соединение понятий в одном и том же слове делает красоту изображений, ибо кратким изречением многие мысли в уме рождает” [ Шишков А.С. Собрание сочинений и переводов. Спб., 1828. С. 127-129].
Здесь очень хорошо оттенена и динамизация слова в стихе, и проистекающая отсюда подчеркнутость столкновения основных признаков.
Басня, которая во второй половине XIX века была сдана в школу ребятам, была в XVIII и первых десятилетиях XIX века тем комическим жанром, который воспринимался и судился с точки зрения “красот стихотворных ”. “Красоты” эти были в своеобразном vers libre басни, основой которого была резкая переменность количества слов в стихе; в связи с неравноправностью слов как членов предложения и нарочитой “простонародностью” (литературной “вульгарностью” лексики), присвоенной басне, эта особенность давала комическую окраску жанра; неравномерное семантическое оттенение и затенение, совершавшееся на особом материале, с большой силой выдвигало его своеобразие, нарушая обычные семантические пропорции классического стиха (даже и классического vers libre эпохи). Отсюда родство басни со стиховой комедией.
Этот вес слов имеет влияние на преобразование поэтического языка; в разные эпохи он является средством отбора. В 1871 году гр. А.К. Толстой писал Я.П. Полонскому: “Я начал писать новгородскую драму. Написал в Дрездене три акта сплеча, прозой... но на днях заглянул в рукопись и с горя стал перекладывать прозу в стихи, и о чудо! тотчас все очистилось, все бесполезное отпало само собою, и мне стало ясно, что для меня писать стихами легче, чем прозой! Тут всякая болтовня так ярко выступает, что ее херишь да херишь ” [Русская Старина. 1884. Т. XI. С. 198].
Об этой же семантической значимости слова в зависимости от значимости стиховой писал еще гораздо раньше Киреевский, причем у него есть и другие штрихи: “Знаешь ли ты, отчего ты до сих пор ничего не написал? — Оттого, что ты не пишешь стихов. Если бы ты писал стихи, тогда бы ты любил выражать даже бездельные мысли, и всякое слово, хорошо сказанное, имело бы для тебя цену хорошей мысли, а это необходимо для писателя с душой. Тогда только пишется, когда весело писать, а тому, конечно, писать не весело, для кого изящно выражаться не имеет самобытной прелести, отдельной от предмета. И потому: хочешь ли быть хорошим писателем в прозе? — пиши стихи” [Сочинения И.В. Киреевского. М., 1861. С. I. С. 15. Письмо к А.И. Кошелеву.].
Таким образом, уже не только “всякая болтовня так ярко выступает, что ее херишь да херишь”, но и херить ее не надо: в стихах весело выражать бездельные мысли, причем всякое слово, хорошо сказанное, от этого приобретает значимость, цену хорошей мысли.
Здесь, конечно, не только динамизация слов, выделяющая их (ибо тогда бы пришлось “херить болтовню” и она бы не имела “цены хорошей мысли”), — здесь есть еще какая-то “прелесть, отдельная от предмета”.
Вспомним также слова Гёте: “Говоря о произведениях наших новейших поэтов, мы пришли к заключению, — писал Эккерман, — что ни один из них не пишет хорошей прозой. — Дело простое, — сказал Гёте, — чтобы писать прозой, надо что-нибудь да сказать, кому же сказать нечего, тот еще может писать стихи и подбирать рифмы, причем одно слово подсказывает другое, и наконец будто что-то и выходит; и хотя оно ровно ничего не значит, но кажется, будто что-то и значит ” [Разговоры Гёте, собранные Эккерманом. Спб., 1905. Ч. I. С. 285-286].
Забудем насмешливый тон Гёте (или Эккермана?). Разберемся в его определении “новой лирики”. Сказать нечего, то есть сообщить нечего; мысли, которая нуждается в объективировании, — нет; сам процесс творчества не преследует коммуникативных целей. (Между тем проза с ее установкой на симультанное слово в гораздо большей степени коммуникативна: “Чтобы писать прозой, надо что-нибудь да сказать”.)
Самый процесс творчества изображен у Гёте сплошь сукцессивным: “одно слово подсказывает другое” (причем здесь большую роль Гёте уделяет рифмам). “И хотя оно ровно ничего не значит, но кажется, будто что-то и значит”. Здесь пункт, в котором Гёте сталкивается с Киреевским (“хорошо сказанное слово имеет цену хорошей мысли”). Таким образом, и здесь и там идет речь о “бессодержательных” в широком смысле словах, получающих в стихе какую-то “кажущуюся семантику”.
То, что Гёте (или Эккерман?) осмеивает, Новалис защищает: “Можно представить себе рассказы без связи, но в ассоциации, как сновидения; стихотворения, полные красивых слов, но без всякого смысла и связи, и только, пожалуй, та или иная строфа будут понятны, как разнородные отрывки”. (Здесь, кстати, важно отметить требование “красивых слов”.)
Научно обосновать это понятие “бессодержательных слов” попытался уже один из ранних исследователей семантики Альфред Розенштейн (“Die psychologische Bedingungen des Bedeutungswechsels der Wörter”, Danzig, 1884) — и попытался сделать это, утверждая специфичность стиха в семантическом отношении, исходя из роли стиха как эмоциональной системы. Основным положением, позволившим ему сделать эти выводы, было положение, что “значение слова определяется совокупностью связей (Gesamtheit) не только понятий, но и эмоций”.
“Я вывел