Смысл стихового слова

Слово не имеет одного определенного значения. Оно — хамелеон, в котором каждый раз возникают не только разные оттенки, но иногда и разные краски.

Абстракция “слова”, собственно, является как бы кружком, заполняемым каждый раз по-новому в зависи­мости от того лексического строя, в который оно попада­ет, и от функций, которые несет каждая речевая стихия. Оно является как бы поперечным разрезом этих разных лексических и функциональных строев.

Обычен дуализм в определении разных направлений словоупотребления. “Узуальное” [Употребительное (обычное)] и “окказиональное” [Значение в особых случаях] значение у Пауля, “значение” и “представление” у Потебни — эти постановки вопроса исходят из дуализма: сло­во вне предложения и слово в предложении. Того же ха­рактера противопоставление у Б. Эрдманна “Sachvorstellung” [Представление вещи] и “Bedeutungsvorstellung” [Представление значения], причем первое соответствует значению слова в предложении, второе — значению оторванного слова [Этот дуализм отражает и русский язык: “значение”, с одной стороны, “смысл” — с другой. “Употребить слова в каком-либо значении” — дело идет об узуальном значении; “употребить в ка­ком-либо смысле” — об окказиональном.].

Слова вне предложения не существует. Оторванное слово вовсе не стоит во внефразовых условиях. Оно толь­ко находится в других условиях по сравнению со словом предложения. Произнося оторванное “словарное” слово, мы не получим “слова вообще”, чистого лексического слова, но только получим слово в новых условиях по сравнению с условиями, предлагаемыми контекстом. Вот почему семантические эксперименты над “словами”, при которых произносятся оторванные слова с целью возбу­дить в слушателях ассоциативные ряды, — эксперименты над негодным материалом, результаты которых распространены быть не могут.

Терминологический дуализм, охарактеризованный выше, должен быть использован другим путем. Анализи­руя ряд словоупотреблений, мы наталкиваемся на явле­ния единства лексической категории.

Возьмем “слово” земля.

 

1. Земля и Марс; земля и небо (tellus).

Земля 2. Зарыть в землю какой-либо предмет; черная земля (humus).

3. Упал на землю (Boden).

4. Родная земля (Land).

Здесь перед нами, несомненно, разные значения одно­го “слова” в разных словоупотреблениях. И все-таки, ес­ли мы скажем о марсианине, который падает на марсиан­ский Boden [Поверхность], “упал на землю”, — мы почувствуем нелов­кость, хотя, по-видимому, “земля” в комплексе “упасть на землю” очень далека по значению от “земли” в предыду­щих комплексах. Точно так же неловко будет сказать о марсианской почве “серая земля”.

В чем же здесь дело? Что позволило нам считать сло­во в этих столь различных словоупотреблениях единым, относиться к нему как к чему-то каждый раз идентично­му? Это и есть наличие категории лексического единства. Это наличие назовем основным признаком значения [Таким образом, понятие основного признака в семантике аналогично понятию фонемы в фонетике].

Отчего мы не могли в данном случае сказать про марсианина, что он упал на землю? Почему это словоупот­ребление не удалось? Потому что, говоря о марсианине, мы все время двигались в известном лексическом плане:

 

земля и Марс Земля черная земля упал на землю родная земля  

Говоря о нем, мы отправлялись в различных слово­употреблениях от первого значения, даже там, где значе­ние было другое, — мы примешивали его — мы двигались в данном лексическом плане.

А возможным стал этот лексический план, потому что слово “земля” сознавалось все время единым; несмотря на то что оно каждый раз слагалось из сложных семантиче­ских обертонов, второстепенных признаков, определяе­мых особенностями данного словоупотребления и дан­ного лексического плана, — в нем присутствовал все вре­мя основной признак.

Единство лексической категории (то есть, другими словами, наличие основного признака значения) сказыва­ется с большой силой на осуществимости того или иного словоупотребления.

А. Тургенев писал кн. Вяземскому: “Вместо противни­ков ты пишешь всегда поборников, а это совсем напротив, ибо побороть — значит: способствовать, помогать, спо­спешествовать (зри все акафисты к нашим заступникам и поборникам сил небесных)” [Остафьевский архив князей Вяземских. Спб., 1899. Т. I. С. 213]. Вяземский ответил Турге­неву: “Конечно, ты прав: “поборник” употребляется мною неправильно; но в смысле языка оно значит то, что я хочу выразить... Но ты неправ, когда говоришь, что “побороть” — значит способствовать. Зри академиче­ский словарь; тут есть “поборать кого” и “поборать по ком”: “Поборохом враги Израилевы” (Маккавеи). Итак, ты прав, но и я не вовсе виноват. Признаюсь: “противник” — слово для меня немного противное, но делать нечего, и я не противлюсь” [Ib. С. 219].

Таким образом, Вяземский употребил слово поборник вместо слова противник и употребил его в совершенно обратном значении. Вместе с тем Вяземский сознает, что “в смысле языка” это слово “значит то, что он хочет вы­разить”, а слово “противник” ему противно. Как это могло случиться?

Случилось это по двум причинам: слово противник связывалось у Вяземского со словом “противный” сразу в двух значениях:

 

противный adversaire

rebutant

 

А могло это случиться, потому что в слове “против­ный” сознавалось наличие категории лексического един­ства (основной признак): слово “противный” осознава­лось как единое лексическое слово. (Если бы здесь не бы­ло категории единства, если бы она распалась и образовалось бы два основных признака, то Вяземский не за­труднился бы связать слово “противник” с одним значе­нием слова “противный”.)

Но почему Вяземский вместо слова “противник” употребил слово “поборник”? Ведь он же сам сознавал, что слово “поборник” связывается опять-таки с двумя значениями слова “поборать”? Дело в том, что лексиче­ский план, в котором подвигался Вяземский, не выносил связей со словом “противный” в его втором значении и лег­ко переносил связь с любым значением слова “поборать”. Лексический план слагается из многих условий, в том чис­ле и из известных эмоциональных красок. Особая окраска такого рода, связанная со вторым значением слова “противный”, нарушала окраску плана, в котором двигался Вя­земский (ораторский, высокий — в данном случае), а окра­ска слова “поборать” вполне ему соответствовала. Эту ок­раску мы отнесли к второстепенным признакам.

Таким образом, неловкость словоупотребления “про­тивник” была основана на наличии основного признака, выбор же словоупотребления зависел от второстепенных признаков.

Основной признак может и раздвоиться, и размно­житься, категория лексического единства может нару­шиться.

Возьмем пример:

 

“Природа и Охота” (название журнала).

“У него хоть природа благодарная, да охоты к ученью никакой”.

Нас ничто не заставляет считать слова “природа” и “охота” в обеих фразах идентичными, соотносительны­ми. Здесь нет категории лексического единства, и эти сло­ва в этих двух случаях разносятся по совершенно различ­ным лексическим планам.

Таким образом, есть генерализующие линии единства, благодаря которым слово осознается единым, несмотря на его окказиональные изменения. Дуализм может рас­сматриваться как основное деление признаков значений на два основных класса — на основной признак значения и второстепенные.

Здесь предварительное замечание: понятие основного признака не совпадает с понятием вещественной части слова так же, как понятие второстепенного с понятием формальной. В основном признаке слова летает содер­жится одинаково как вещественная его характеристика, так и формальная. В фразах: “Человек — это звучит гор­до” и “Человек, стакан чаю” — формальная и веществен­ная стороны слова одинаковы, а основные признаки разные.

Несколько примеров “второстепенных признаков”.

Возьмем слово “человек” в нескольких его употребле­ниях:

1. “Чело-век!.. Это звучит... гордо. Что такое человек?.. Это не ты, не я, не они... Нет! — это ты, я, они...” (М. Горький).

2. Да на чреде высокой не забудет

Святейшего из званий: человек (Жуковский).

3. Да, человек он был; на всей земле

Мне не найти такого человека (Шекспир).

4. Не место красит человека, а человек — место.

5. Молодой человек стоял у окна магазина.

6. “Молодой человек” (обращение).

7. “Когда же этот самый Петер подрос и часто, к пользе своего воспитания и обучения, должен был выслушивать замечания от членов труппы, в которых чаще всего повторялось слово “чело­век”, он получил кличку “человек”. Труппа состояла наполовину из немцев, у которых, так же как и у других наций, обращение “человек” в кавычках употребляется как бранное слово, — по меньшей мере, как оскорбительное” (Oгe Маделунг, “Человек из цирка”).

8. “Человек из ресторана” (заглавие).

9. Человек — чело века.

Разберемся в этих примерах.

В слове “человек” во всех примерах (за исключением шестого и седьмого) есть общий признак значения — ос­новной, но во всех он очень заметно варьируется — свои­ми (второстепенными) признаками значения.

В первом примере мы в начале фразы имеем синтактическое обособление слова “человек”; это обособление способствует тому, что предметные связи представления исчезают, исчезают и те признаки, которые определяют­ся в значении связью с другими членами предложения; остается представление значения; при этом, в данном случае, большую важность приобретает качество обособляющей интонации — эмоциональные элементы, со­путствующие ей; эти второстепенные (в данном случае эмоциональные) элементы входят в состав “значения”.

Дальнейшее поддерживает эту окраску, варьируя ее; “Человек... это ты, я, они...” — это предложение дает как второстепенный признак предметную окраску; здесь важна опять-таки особая интонация “открытого словосо­четания” (термин Вундта), значительно ослабляющая предметность. Но тотчас же эта предметность отрицает­ся: “Человек... это не ты, не я, не они”, — это предложе­ние стирает предметную окраску.

Еще пример семантической окраски при синтактическом обособлении (но происходящем не в начале, а в кон­це грамматического целого), при аналогичной интона­ции:

 

Да на чреде высокой не забудет

Святейшего из званий: человек.

 

Между тем в примере:

 

Да, человек он был; на всей земле

Мне не найти такого человека —

сказывается сила первого комплекса второстепенных признаков, интенсивность окраски, которая передается на расстоянии. Если взять отдельно фразу:

 

На всей земле

Мне не найти такого человека,—

перед нами не будет второстепенных признаков, встре­чавшихся нам в предыдущих примерах “высокого” слово­употребления (фраза близка к таким фразам, как: “Такой человек, как он...”, “Такого человека не найти”). Здесь примешиваются второстепенные признаки вовсе не те, которые налицо во фразах, как: “Человек — это звучит гордо” или “Святейшего из званий: человек”.

Между тем взятой нами отдельно фразе предшествует следующая:

Да, человек он был, —

где слово “человек” сходно по второстепенным при­знакам со словоупотреблением во фразах: “Человек — это звучит гордо” и “Святейшего из званий: человек”. И здесь в предшествующей фразе окраска настолько сильна, а синтактическая связь между обоими предло­жениями так близка, что она сохраняется и во фразе, следующей за этой (то есть рассматривавшейся нами отдельно):

Да, человек он был; на всей земле

Мне не найти такого человеке.

Возьмем теперь пословицу:

Не место красит человека, а человек — место.

Перед нами как бы совсем другое слово — и это пото­му, что при сохранении основного признака здесь нет второстепенных признаков, характерных для предыду­щих примеров [Конечно, и вследствие изменения речевого строя, окраши­вающего все, что в него попадает. Но я здесь намеренно изолирую вопрос о строе, сосредоточивая внимание на лексической окраске.].

Любопытное колебание основного признака и час­тичное затемнение его мы имеем в группе “Молодой че­ловек стоял у окна магазина”. Здесь еще есть возмож­ность сохранить основной признак полностью, восстано­вив ряды “молодой человек — старый человек”, но бли­же к этому словоупотреблению обращение “молодой че­ловек”, где оба слова тесно связаны и где значение опре­деления в большой мере стерло основной признак определяемого [Ср. такие же группы: “железная дорога”, “белая ночь” и т.д.], что и позволило ему стать обращением к любому молодому мужчине (эта тесная связь выражает­ся и в факультативной звуковой деформации второго члена: “чээк”).

Это значение обособляемой группы “молодой чело­век” может сильно окрасить группу необособленную: “Молодой человек стоял у окна магазина” — таким об­разом, что в слове “человек”, при сохранении самостоя­тельности, а стало быть, и основного признака значения, может выступить групповая окраска в качестве второсте­пенного признака и несколько затемнить основной при­знак. И на этот раз второстепенный признак уже не явля­ется эмоциональным.

Стертость основного признака слова “человек” в группе “молодой человек” играет групповую роль и явля­ется второстепенным отрицательным признаком (так как относится ко всей группе). Но эта же стертость иногда может позволить выступить другим, уже положительным второстепенным признакам. Так происходит в характер­ном ресторанном обращении предреволюционной эпо­хи: “человек” [Вероятно, на “ресторанное” словоупотребление повлияло и крепостное “человек”, сначала также употреблявшееся только со стертым основным признаком (100 человек в смысле 100 крепост­ных), потом сюда присоединились второстепенные признаки, со­вершенно вытеснившие основной: человек — крепостной, слуга (“его человек”). Таким образом, перед нами изменение значения, вызванное конкретным социальным фактом.], где второстепенные признаки совершен­но вытеснили основной, заняли его место и в свою оче­редь обросли другими, уже эмоциональными, второсте­пенными признаками (ср. отрывок из Oгe Маделунга).

Таким образом, в обособлении, даваемом заглавием “Человек из ресторана”, слово “человек” может быть иг­рой значений; “человек” здесь связывается с двумя проти­воположными рядами: человек — “Человек”, где высту­пают специфические второстепенные признаки, и человек — “чээк”, где место основного признака занято вто­ростепенными признаками (другого, противоположного характера по сравнению с “Человек”). Таким образом, в заглавии “Человек из ресторана” перед нами словоупот­ребление, в котором место основного признака занято сразу признаками двух рядов, и этот момент взаимного вытеснения необычайно усложняет значение.

Рассмотрим теперь каламбур (Андрея Белого): “Чело­век — чело века”.

Какие оттенки выступают в значении слова “чело­век”? Благодаря каламбуру в нем происходит как бы пе­рераспределение частей вещественной и формальной [Irradiation, термин М. Бреаля, см.: Essai de semantique. Р. 43-47] и семасиологизация их; ясно, что момент семасиологизации частей известным образом окрашивает слово “человек”; при этом окраска здесь получается не за счет уничтоже­ния основного признака (уничтожение основного при­знака повлекло бы за собою уничтожение каламбура, именно и состоящего в сопоставлении двух планов), а за счет его устойчивости; перед нами как бы двойная семан­тика, с двумя планами, из которых в каждом особые ос­новные признаки и которые взаимно теснят друг друга. Колебание двух семантических планов может повести к частичному затемнению основного признака — и выдви­нуть колеблющиеся признаки значения, где в данном слу­чае немалую роль играет лексическая окраска слов “чело” и “век” (принадлежность их, в особенности первого, к “высокому” лексическому строю). Таким образом, этот пример показывает, что особенности словоупотребления вызывают второстепенные признаки, которые, ввиду их неустойчивости, мы можем назвать колеблющимися.

Но бывает и так, что колеблющиеся признаки совер­шенно вытесняют основной признак значения. Дело в том, что выразительность речи может быть дана и поми­мо значения слов; слова могут быть важны и помимо зна­чений, как несущие на себе другую выразительную функ­цию речевые элементы; например, при сильной эмфатиче­ской интонации может быть дан ряд слов, безразличных по значению, но несущих служебные функции “восполне­ния” интонационного ряда словесным материалом (ср. ругательные интонации при безразличных словах). К числу частных явлений этого порядка относится сильная эмфатически-интонационная окраска служебных и вто­ростепенных слов, совершенно затемняющая основной признак их значения. Взамен этого основного признака могут выступить колеблющиеся признаки значения.

Здесь, в данном случае, получает необычайную важ­ность самая лексическая окраска слова как постоянный второстепенный признак значения. Чем ярче в слове лек­сическая характеристика, тем больше шансов, что при за­темнении основного значения выступит в светлое поле именно лексическая окраска слова, а не его основной признак. Здесь крайне характерно употребление в качест­ве ласкательных слов слов бранных. Эти слова несут функцию восполнения эмфатической интонации рече­вым материалом; при этом основной признак значения слов стирается и остается как связующее звено лексиче­ская окраска, принадлежность данного слова к известно­му ряду. Смысл и сила такого употребления слова с лек­сической окраской, противоположной интонационной окраске, — именно в ощущении этого несовпадения. Карл Шмидт говорит, что подобно тому, как дорогой елей не льют в пахучий кувшин, чтобы был слышен имен­но запах елея, а не кувшина, — так и для ласки выбирают бранные слова. Лексический элемент, противоположный эмоциональной интонационной окраске, заставляет ее выступить тем сильнее.

 

 

Итак, особую важность при рассмотрении вопроса о колеблющихся признаках, выступающих в слове, приоб­ретает лексическая окрашенность слова. При затемнении значения (а стало быть, и основного признака значения) в слове выступает тем ярче его общая окраска, происхо­дящая от его принадлежности к той или иной речевой среде.

Каждое слово окрашивается той речевой средой, в ко­торой оно преимущественно употребляется. Различие одной речевой среды от другой зависит от различия условий и функций языковой деятельности. Каждая деятельность и состояние имеют свои особые условия и цели, и в зави­симости от этого то или иное слово получает большую или меньшую значимость для нее — и ею втягивается.

Тем сильнее окраска слова характером той деятельно­сти или среды, которая его впервые изменила и создала. При этом лексическая окраска осознается только вне дея­тельности и состояния, для которых она. характерна. В строгом смысле каждое слово имеет свою лексическую характеристику (создаваемую эпохой, национальностью, средой), но только вне этой эпохи и национальности в нем осознается его лексическая характерность. В этом смысле лексическая окраска — улика; достаточно в бер­линском суде одного слова Gaunersprache [“Воровской язык”, “жаргон”, “арго”], а у нас — “блатной музыки” со стороны подсудимого, чтобы это слово — помимо основного признака значения и несмотря на него — стало уликой (равным образом характер улики имеет иноязычная и диалектная окраска речи — шибболет).

Каждая речевая среда обладает при этом ассимиля­тивной силой, которая заставляет слово нести те, а не иные функции и окрашивает их тоном деятельности. Своеобразие и специфичность функций языка в литерату­ре определяет лексический отбор. Каждое слово, попа­дающее в нее, ассимилируется ею, но для того, чтобы по­пасть в стих, лексическая характеристика слова должна быть осознана конструктивно в плане литературы.

“Традиционный характер литературы, — пишет Пауль, — окрашивает словесный материал. Народный эпос средневековья, придворный рыцарский роман, миннезанг и т.д. оставляют незатронутой целую массу слов. Слово входит в литературу при определенных условиях” [ Paul H. Uber die Aufgaben d. wissenschaftl. Lexikologie, § 58. Sitzber. Der philos-phil. Klasse d. Bayr. Ak. d. Wiss., 94].

Ссылка на традицию существенна, но не исчерпывает дела. Поэтическая лексика создается не только путем продолжения известной лексической традиции, но и пу­тем противопоставления ей себя (лексика Некрасова, Маяковского). “Литературный язык” развивается, и развитие это не может быть понято как планомерное разви­тие традиции, а скорее как колоссальные сдвиги тради­ций (причем немалую роль здесь играет частичное вос­становление старых пластов).

Гораздо существеннее соображения, приводимые Паулем в другом месте:

“Развитой стиль, один из законов которого: не слиш­ком часто повторять одно и то же выражение, естествен­но требует, чтобы для одной и той же мысли было как можно больше способов выражения.

В еще большей степени требуют возможности выбора из нескольких слов с одинаковым значением слова с оп­ределенным звуковым строением — метр, рифма, аллите­рация (ибо в противном случае их принудительность (Zwang) может стать неприятной). Следствием этого является, что поэтический язык использует одноценную множественность выражений, создавшуюся случайно, употребляет их попеременно там, где разговорный язык прикрепляет употребление каждого к определенным ус­ловиям, сохраняет их там, где разговорный язык мало-по­малу опять приходит к единству. Легко доказать на по­этическом языке любого народа и любой эпохи, что его богатство стоит в тесной связи с существующей поэтиче­ской техникой; легче всего это, пожалуй, сделать на ста­рогерманской аллитерирующей поэзии, которая отлича­ется особым богатством синонимов для самых обычных понятий. Возможность выбора служит здесь для облегче­ния аллитераций” [ Paul H. Prinzipien d. Sprachgeschichte. S. 252].

Слова не только отбираются, но и впервые создаются. Вельфлин пишет: “Metri causa [“Ради метра”] Лукреций и Вергилий создают формы, которые они вносят в гекзаметр, как maximitas вместо magnitude, nominito вместо nomino... Таким образом, supervacuus вместо употребляющегося в более старой прозе supervacaneus получило распростра­нение через гекзаметрических поэтов, а именно Горация и Овидия” [ Wölflin В. Aufg. des Thes. linguae latinae. Sitzber., 94. S. 99].

С точки зрения обусловленности лексики метром и другими условиями стиха интересны не только явления, сразу бросающиеся в глаза; например, такой языковой факт, как употребление усеченных прилагательных у Пушкина, безусловно вызван если не метром, то условия­ми стиха. К стиху Батюшкова: “Где беспробудным сном печальны тени спят” (Тибуллова элегия III из третьей книги) — Пушкин сделал примечание: “Стихи замеча­тельные по счастливым усечениям; мы слишком остерега­емся усечений, придающих много живости стихам” [ Майков Л. Пушкин. Спб., 1899. С. 301]. (Быть может, Пушкин здесь имеет в виду более близкое примыкание эпитета к определяемому.)

Таким образом, ввод известной лексической струи в стих всегда должен быть осознан конструктивно.

Так конструктивно было осознано Ломоносовым употребление церковнославянизмов и диалектизмов.

Строя оду на основе наибольшего эмоционального воздействия, связывая слова не по основным признакам, а таким образом, что при этом получали особую важ­ность второстепенные признаки значения, Ломоносов так аргументирует церковнославянизмы: “По важности освященного места церькви божией и для древности чув­ствуем в себе славенскому языку некоторое особливое почитание, чем великолепные сочинитель мысли сугубо возвысит” (“О пользе книг церковных...”). Здесь, конеч­но, важно не внесение лексических элементов церковно­славянского языка как языка, но именно как языка, свя­занного с известной деятельностью и ею окрашенного (Пушкин называл церковнославянизмы “библеизмами”). Так же был осознан у Ломоносова и ввод диалектизмов с точки зрения их функционального действия (комиче­ского).

При этом вовсе не нужно было переносить действи­тельный, реальный диалект, достаточно было дать уста­новку на диалект, окраску диалекта — и “литератур­ный”, то есть нужный литературе, диалект найден [С этой точки зрения любопытна детская сценка Шишкова, написанная на небывалом диалекте].

Но и сама литературная лексика в качестве традиции является в свою очередь лексически окрашенным источ­ником для литературы. Здесь характерна судьба некото­рых лексических явлений. Так, слово “Норд” — варва­ризм у Тредьяковского, Ломоносова и, может быть, Державина, Петрова; но к эпохе середины XIX века слово “Норд” — именно благодаря употреблению у старых пи­сателей — стало архаизмом. Такова его роль у Тютче­ва — ориентация на архаических поэтов. Любопытна об­ратная струя в употреблении архаизмов: став традиционными, они стали признаками традиционности, и XIX век употребляет их уже в качестве “иронической лексики” [Ср. в особенности стиль массовых интеллигентских писем с середины XIX в.: “Послание твое получил” (“приял”), “Сей муж” и т.д.]. (Здесь, конечно, сыграла свою роль борьба шишковцев и карамзинистов, давшая пародическую литературу арзамасцев, которая стала литературным источником паро­дической лексики.) Так даже у поэтов-архаистов; ср. Тютчев:

 

Пушек гром и мусикия

 

(с ироническим оттенком). Лексическая характеристика слова является его постоянным второстепенным призна­ком, который не следует смешивать с неустойчивыми, ко­леблющимися признаками.

 

 

Ритмический стиховой ряд представляет целую систе­му условий, своеобразно влияющих на основной и второ­степенные признаки значения и на появление колеблю­щихся признаков.

Первым фактором является фактор единства ряда. Среди факторов, обусловливающих резкость, определен­ность единства, нужно учесть и относительно большую или меньшую самостоятельность ряда. Как легко заме­тить, короткие ряды, метрически однообразные, гораздо менее самостоятельны, более связаны друг с другом — и ритмически и синтактически, чем ряды относительно бо­лее долгие или метрически разнообразные, и с ними лег­ко связывается понятие части ряда, получившей само­стоятельность и как бы превращенной в ряд. Это ограни­чение метрической самостоятельности рядов вызывает и более слабую ощутимость их границ, что необходимо принимать во внимание при анализе.

Всякий стиховой ряд выделяет, интенсивирует свои границы. Слабее выделенными, но все же тоже выделен­ными являются внутренние разделы ряда — границы пе­риодов и т.д.

Как силен момент раздела в стихе, можно наблюсти в следующем случае:

 

1. Когда зари румяный полусвет

2. В окно тюрьмы прощальный свой привет

3. Мне, умирая, посылает,

4. И, опершись на звучное ружье,

5. Наш часовой, про старое житье

6. Мечтая, стоя засыпает...

 

Здесь сила раздела в предпоследнем, 5-м стихе увели­чена строфическим характером стихотворения: 4-й стих, совершенно одинаково метрически построенный и риф­мующий с 5-м, влияет на резкость раздела. И резкость раздела так велика, что мы почти отсекаем стих от синтактически с ним связанного последнего. (Этому созна­нию раздела способствует также формальная однород­ность близких слов в 6-м стихе (мечтая — стоя), поэтому трудно разъединимых.) Как бы то ни было, условия раз­дела — принудительный факт стиха; о том, что несоблю­дение его влечет за собой разрушение стиха, я уже гово­рил. Еще один пример силы стихового единства у Ба­тюшкова:

 

И гордый ум не победит

Любви, холодными словами.

 

Пушкин на полях своего экземпляра написал: “Смысл выходит: холодными словами любви; запятая не помо­жет” [ Майков Л. Ор. cit. С. 311].

(Здесь, легко заметить, сказывается и другой фактор: тесноты связи слов в одном ряде.)

Сюда же пример из Тютчева:

 

Как бедный нищий, мимо саду

Бредет по жаркой мостовой.

 

Даже такой опытный чтец стихов, как С. Волконский, был склонен считать здесь членом сравнения не “бедный нищий”, а “бедный нищий мимо саду”, то есть не “как бедный нищий — бредет мимо саду”, а “как бедный ни­щий мимо саду, — бредет... по мостовой”.

На силу границ периодов указывает пример лермон­товской строки:

 

Но не с тобой | я сердцем говорю.

 

Резкая цезура вызвала здесь (в связи с интонационны­ми ее следствиями) вторичную семасиологизацию:

 

Но не с тобой, | — я с сердцем говорю.

 

(Так в тексте Лермонтова в “Отечественных запис­ках”, 1843, том 28.)

Всякое подчеркивание этих границ является сильным семантическим средством выделения слов. Такое подчер­кивание получается обычно в результате: 1) либо важно­сти границы ряда (например, в трехчастных делениях анапестического метра баллады, где конец каждого ряда является одновременно и концом второго периода, уси­ленного его связью (через рифму) с концом первого пе­риода); 2) либо несовпадения этих границ (ряда и перио­да) с границами синтактического единства, то есть при enjambements и внутренних rejets [Разновидность enjambement].

Начнем с последних. Несовпадение ритмического ря­да и синтактического единства отражается в особой инто­национной фигуре (недостаточное понижение в начале второго ряда, в связи с паузой). Само собою разумеется, эти моменты могут совпасть с моментами синтактически обычными — и тогда указать и углубить особые оттенки в сочетании членов предложения. Это доказывают тако­го рода enjambements:

 

Все хорошо, мой друг, но то ли |

Моя красавица? Она |

Завоевательница воли

И для поэта рождена.

(Языков)

 

Enjambement здесь вне сомнения, но он в 1-й строке подчеркивает вопросительный комплекс “то ли”, на кото­ром и без того лежит восходящая интонация вопроса, а на слове, кончающем enjambement, — “красавица” — и без того лежит нисходящая интонация, в силу заключения вопросительного предложения с повышением в начале. Во втором же ряде он отделяет слово “она” от сказуемо­го, то есть происходит обычное обособление подлежаще­го.

Обособление подлежащего определено и подчеркнуто следующими enjambements:

 

Прохладен воздух был; в стекле спокойных вод

Звездами убранный лазурный неба свод |

Светился;

Влюбленный юноша и дева молодая |

Бродили вдоль реки...

Для них туманами окрестная долина |

Скрывалась...

(Языков, “Вечер”)

 

Enjambement как подчеркиванье обособления и инто­нации деепричастного комплекса:

 

Люблю его, ему внимая, |

Я наслаждаюсь...

(Языков, “Ручей”)

 

Но семантическую роль enjambement легче всего про­следить не там, где он подчеркивает синтактическую пау­зу и интонационную линию, а там, где он не мотивирован. Эту роль легче всего проследить на стихах с прозаиче­ской конструкцией фраз, причем обособляющая роль enjambement как бы не принята поэтом во внимание; возь­мем примеры из Полонского:

 

Кура шумит, толкаясь в темный |

Обрыв скалы живой волной...

Здесь отрыв эпитета “темный” от определяемого “об­рыв скалы” синтактически не мотивирован [“Определение-прилагательное, заключенное в середину пред­ложения и стоящее перед своим определяемым, никогда не обособ­ляется; единственное слово, с которым оно в таких случаях грамма­тически и логически связано, есть его собственное определяемое... а оно стоит после него, и, следовательно, возможность соотноситель­ного предшествующего ударения исключена” (Пешковский А.М. Русский синтаксис в научном освещении. М., 1914. С. 283)]. Вообра­зим, что перед нами фраза прозаическая (хотя бы из рас­сказа Чехова):

 

“Кура шумит, толкаясь в темный обрыв скалы”.

 

Тогда группа “темный обрыв скалы” представляется симультанной; наибольшую силу при повествовательной интонации получает при этом определяемое “обрыв ска­лы” (а в нем последнее слово “скалы”), определяемое, ок­рашенное эпитетом темный; при симультанности этой группы эпитет получает более или менее отчетливую предметную характеристику; он мыслится как предмет­ный признак определяемого; между тем в стихе, заканчи­вая ритмический ряд и будучи отделен от другого ритми­ческого ряда, эпитет как бы виснет в воздухе; воссоедине­ние его с определяемым, находящимся в другом ритмиче­ском ряду, происходит в настолько ощутительной после­довательности, что эпитет, будучи отделен от своего но­сителя, не выполняет функции предметной окраски; вза­мен этого выступает с особой силой основной признак слова “темный”, а также второстепенные (эмоциональ­ные) признаки; а ввиду тесноты ритмического ряда в сло­ве могут возникнуть и колеблющиеся признаки значения, по тесной связи со словами данного ряда; так, со словом “темный” может вступить в связь, обусловливаемую зву­ками, слово “шумит”.

Замкнутость ряда и особое семантическое значение разделов отчетливо видны на примере из того же стихо­творения:

 

Гляди: еще цела за нами |

Та сакля, где тому назад |

Полвека, жадными глазами |

Ловил я сердцу милый взгляд.

 

Нетрудно заметить, что синтаксис (да и лексика) здесь нарочито ориентируется на прозаический, как бы не счи­таясь с разделами (а на деле их подчеркивая, в чем, соб­ственно, и заключается главная особенность стиха) [У Полонского, цитируемого мною, это было сознательным художественным приемом, вполне понятым и критиками того вре­мени. Так, Страхов пишет: “Кто не чувствует особого оригиналь­ного оборота, особого лада стихов вроде следующих:

 

Уже над ельником, из-за вершин колючих

Сияло золото вечерних облаков,

Когда я рвал веслом густую сеть плавучих

Болотных трав и водяных цветов... —

 

тому, конечно, этого растолковать нельзя. Это не по его части”. (Страхов H. Заметки о Пушкине и других поэтах. Спб., 1888. С. 160).].

Попробуем написать строфу в строку и, позабыв на время про стихи, представить ее в следующем виде:

 

“Гляди: еще цела за нами та сакля, где тому назад полвека жад­ными глазами ловил я милый взгляд”.

 

(Позволяю себе из последнего стиха выбросить одно слово, что деформирует этот стих и еще более нарушает стиховые ассоциации.)

Легко заметить в этих прозаических строках слова наибольшего синтактико-семантического веса; ими бу­дут как главные члены предложения, так и члены, закан­чивающие грамматические единства; вот наиболее силь­ные интонационные пункты:

 

Гляди; та сакля; полвека; ловил я; взгляд.

 

Разберемся в стихах.

1) Первый ритмический ряд:

 

Гляди: еще цела за нами...

 

Синтактическое единство не замкнуто, и это сказыва­ется в особом повышении тяготения одного ритмическо­го ряда к другому, но это повышение нисколько не нару­шает единства и тесноты ритмического ряда. Воссоедине­ние группы: “еще цела за нами та сакля” — совершается сукцессивно, последовательно, причем выдвинуто “за на­ми”, которым оканчивается ритмический ряд; второсте­пенная роль этих слов не соответствует их выдвинутому положению, и они осознаются как обособленный член; слова повисли в воздухе, обособились — и вместе с тем обособились представления, связанные с ними. Слова “за нами” необычайно усиливают в данном случае свое про­странственное значение, которое в виде оттенка и пере­ходит при воссоединении со следующим рядом к нему.

Таким образом, разрыв интонационной линии, опреде­ленный стихом, влечет за собою окказиональные отличия значений стиховых слов от их прозаических двойников.

2) Второй ритмический ряд:

 

Та сакля, где тому назад —

 

выдвигает семантический комплекс “тому назад”, так что в связи с оттенком пространственности, выдвинутым в первом ряде, в слове “назад” может несколько поблед­неть временное значение, в котором оно употреблено в комплексе, и выдвинуться основной признак слова; та­ким образом, вместо временного значения комплекса вы­двинется отчасти пространственный оттенок; ввиду детерминирования пространственного оттенка словом “то­му” он будет, разумеется, неустойчивый, колеблющийся.

Закон семантического выдвигания конца ряда может быть использован иногда для оживления стертой мета­форы, так как живость метафоры непосредственно связа­на с наличием основного признака, подчеркиваемого, как мы видели, в конце ряда.

Возьмем прозаическую строку:

 

“Гор не видать — вся даль одета лиловой мглой”.

 

Во втором предложении слово “одета” воспринимает­ся очень бледно относительно своего основного призна­ка. Оно претерпело сложнейшую эволюцию. Сначала в этом слове могла ясно осознаваться его семантическая неоднородность с другими. То обстоятельство, что с ним как сказуемым связаны были такие слова, как “даль”, “гора”, вызывало в слове “одета”: 1) частичное вытесне­ние основного признака; 2) частичное присутствие значе­ния слов, привычно ассоциирующихся в данном случае в качестве сказуемых со словами “гора”, “даль” и стерших уже свой основной признак (например, “покрыта”), — но это, разумеется, входило в состав значения скорее всего в виде отрицательном — в виде связей, вытесняющих ос­новной признак слова “одета”. Эта смещенность основ­ного признака дает всегда семантическую напряженность; но эта семантическая напряженность возникает только в итоге частичного вытеснения основного призна­ка; чтобы метафора осознавалась живой, требуется, что­бы в слове ощущался его основной признак, но именно в теснимом, смещаемом виде. Как только момент этого вы­теснения отсутствует, как только “борьба” кончается, — метафора умирает, становится ходовой, языковой.

Это совершается тем путем, что связи с другим членом метафоры (в данном случае с подлежащим) становятся прочными, привычными — и это до конца вытесняет ос­новной признак значения одного ряда.

Очень побледневшая метафора в разбираемой строке. Это побледнение произошло по трем причинам. Во-пер­вых, по привычности связи. Во-вторых, вследствие ха­рактера глагольной формы — причастия, — стирающей до известной степени признак глагола как действия и вы­двигающей в нем признаки постоянства. В-третьих, в тес­ное (потому что привычное) сочетание с нею вступает до­полнение, причем основной признак дополнения, очень веский, еще более вытесняет основной признак глаголь­ной метафоры; фраза: “вся даль одета лиловой мглой” — распределяется обычно таким образом (вследствие стер­тости, определяемой указанными причинами):

 

вся даль | одета лиловой мглой, —

 

где слово “одета” является в роли сказуемостного члена (с равным правом мы могли бы сказать “покрыта”, “оку­тана” и т.д.). Требуется особая интонация, чтобы рас­торгнуть привычное сочетание “одета мглой” и под­черкнуть сочетание “даль одета”; чтобы фраза получила вид:

 

вся даль одета | лиловой мглой.

 

В стихе, вследствие единства стихового ряда, восста­новлена связь между подлежащим и сказуемым, а допол­нение, отнесенное в другой ряд, воссоединяется с главны­ми членами предложения только последовательно:

Гор не видать — вся даль одета |

Лиловой мглой...

 

В результате — оживление метафоры, обусловленное единством стихового ряда.

Единство ряда сказывается и не только в обособлении слов и групп, но и в большей значимости разделов. Таким образом, если стих ограничивается одним словом, то, во-первых, то обстоятельство, что слово = отдельному сти­ху, во-вторых, что оно стоит на разделе, значительно уве­личивает его силу и обособляет его, способствуя оживле­нию основных признаков.

Ср. “Маяковский в небе” [Намеренно цитирую отрывок из Маяковского, где почти нет действия рифм ]:

 

Оглядываюсь. Эта вот

зализанная гладь — это и есть хваленое небо?

Посмотрим, посмотрим!

Искрило,

сверкало,

блестело,

и

шорох шел —

облако

или

бестелые

тихо скользили.

 

Следует обратить особое внимание на служебные сло­ва и частицы “и”, “или”, которые, выдвигаясь, придают совершенно новый вид конструкции предложения; чем незначительнее, малозаметнее выдвинутое слово, тем вы­двигание его более деформирует речь (а иногда и оживляет основной признак в этих словах).

Это выдвигание разделом (в связи с рифмой) служеб­ных слов является одним из приемов Пушкина в “Евгении Онегине”. Ср. также Лермонтова:

 

Всегда кипит и зреет что-нибудь |

В моей груди...

 

Группа “что-ни-будь” имеет групповой смысл, являет­ся groupe articulee [Артикулированная (произнесенная) группа], по терминологии Бреаля [“Как есть колеса шестерни, которые мы привыкли видеть прилаженными друг к другу, так что уже и не представляем их в раздельном виде, — так и в языке есть слова, которые употребление соединило так тесно, что они более не существуют для нашего сознания в изолированном виде” (Breal M. Essai de semantique. 1904. P. 172)], таким об­разом, что ни первый, ни второй (ни третий) ее член не мыслится отдельно. Из двух членов группы главным яв­ляется тот, на котором стоит ударение; в данном случае в обычной прозаической конструкции было бы:

 

“Всегда кипит и зреет чтó-нибудь в моей груди”, —

 

причем в группе “что-нибудь” второе слово является по акцентным причинам редуцированным. В стихе раздел с большой силой выдвигает третий член “будь”, на кото­ром лежит и метрическое ударение. Таким образом, вме­сто группы “чтó-нибудь” мы имеем “что-нибýдь”; это значительно оттеняет слово, “восстановляет его в пра­вах”. Характерно это действие разделов на ту речь, которая возникает в результате прозаизации стиховой лекси­ки и жанров (“Евгений Онегин”), ибо то, что в речи раз­говорной и прозаической является только необходимым служебным реквизитом, здесь, выдвигаясь на разделах, возвышается до степени равноправных слов.

То, что ясно на примере однословных стиховых рядов, не так ясно на других примерах (так как здесь отпадает принцип оперирования в качестве ряда одним словом). Все же иногда можно наблюсти это действие разделов на обычных стихах и внутри обычных стихов. Например.

В языке есть слова, заменяющие собою группы слов, в которых они являются значащими членами (обычно чле­ном, сильнее интонированным в группе [Ср.: Rosenstein A. Die psych. Bedingungen des Bedeutungsvechsels der Wörter, Lpzg., 84. S. 26]). Такая замена, возникающая на основе тесных связей одного слова с другими, может повести к полной утрате словом основно­го признака своего значения; вместе с тем слово, утрачи­вая этот основной признак, приобретает значение груп­пы. Розенштейн называет это “ассоциативной заменой значения” (Assoziativer Bedeutungswechsel), Вундт — “сгущением понятия через синтактическую ассоциацию” (Begrifsverdichtung durch syntaktische Assoziation), Бреаль и Дармстетер — “заражением” (contagion), ввиду того, что здесь слова в группе действуют друг на друга, как бы заражают друг друга своим соседством, благодаря чему одно слово и может представлять целую группу [Бреаль пишет об этом: “Не прямое соприкосновение, не конкретное соседство является причиною изменения значения. Заражение происходит через общий смысл фразы” (Ор. cit. С. 207). Вундт расширяет термин, вводя в его объем такие примеры, как universitas (= ранее universitas scholarum, universitas litterarum); bonne (= paнее bonne domestique) (Volkerps., II. S. 507), и, таким образом, одной из причин “contagion” считает и “voisinage materiel”.].

Несомненно, это процесс длительный, и началом его является употребление члена группы в значении всей груп­пы, но при частичном сохранении основного признака собственного значения. Перед нами фраза: “Барон по­бледнел и засверкал на него глазами”; группа “засверкал глазами” может быть выражена только одним глаголом: “засверкал”. “Барон побледнел и засверкал на него”. Хотя о замене значения здесь говорить не приходится, но “ассо­циативное сгущение его” здесь есть, и есть оно за счет час­тичного побледнения основного признака в значении гла­гола “сверкать”. Теперь пусть перед нами фраза вроде: “Барон вскипел” — или даже: “Барон кипел”, “Барон ки­пел и горел”; основной признак в значении будет почти столь же бледен, как во фразе: “Барон рвал и метал”.

Если мы скажем: “Барон и кипел, и горел, и свер­кал”, — основные признаки глаголов вряд ли интенсивируются, потому что мы имеем интонацию, даваемую со­единительным повторяемым союзом “и”, при котором основные признаки однородных членов бледнеют (инто­национная линия имеет однотонный характер; это созда­ет оттенок потенциальной повторяемости, как бы не ограничивающейся данными членами, что подчеркивает их однородность; и это в свою очередь бледнит индивиду­альные основные признаки в значениях однородных чле­нов).

Теперь перед нами стихи Жуковского:

 

И Смальгольмский барон, поражен, раздражен,

И кипел, и горел, и сверкал.

 

Перед нами трехчастный стих баллады; при этом II часть распадается в свою очередь на 2 члена, а III часть на 3 члена. Получаются разделы внутри стиха:

 

И кипел | и горел | и сверкал.

 

Эти разделы связаны с некоторой определенной стихо­вой интонацией, при которой исчезает оттенок потенци­альной повторяемости.

При этом так как воссоединение членов предложения идет здесь вследствие метрического членения сукцессивно, а каждый член предложения имеет значимость ритми­ческого члена, то происходит интенсивация основного признака, прогрессивно возрастающая, так как интенсивация основного признака в первом члене предложения создает более благоприятные условия для этой интенсивации в следующем. Последнее же слово, находящееся одновременно на разделах периода и ряда, еще более интенсивирует его — и при замыкании групп до известной степени вторично ее окрашивает. Таким образом проис­ходит нечто вроде реализации языковых штампов, что в данном случае придает всему легкую комическую окраску.

В равной мере можно наблюсти и действие цезуры, не такое резкое, но все же действительное, в расчленении та­ких групп, как эпитет и определяемое etc.

Уже в некоторых последних примерах действие един­ства стихового ряда соединялось с действием более слож­ного фактора — с выделением слов согласно их большей ритмической значимости; этот факт, как я указывал уже, стоит в зависимости от той или иной степени динамизации речевого материала.

Семантическая подчеркнутость и выделение тех или иных слов ритмом останавливали уже внимание древних теоретиков. В основание учения о “распорядке слов” (Περι Συνδεοεως) у Лонгина легло учение о “ гармонии ”, в котором нетрудно различить положение об эмоциональ­ных оттенках значения в зависимости от ритма (τμημα λν [Раздел 39] ): “Гармония не только естественно производит в человеке убеждение и удовольствие, но и служит удиви­тельным орудием к возвышению духа и страсти. Ибо не только свирель возбуждает в слушающих некоторые страсти и, как бы лишая ума, исполняет бешенства и, по­ложив в душах их след размера, принуждает идти по оно­му размером... После сего уже ли будем сомневаться, что сложение слов, сия гармония врожденного человеку слова, поражающая не токмо слух, но и самую душу; возбуж­дающая в нас разные образы имен, мыслей, вещей, красо­ты, доброгласия, имеющих с душою нашею какую-то связь и сродство; и вместе со смесью и разнообразностью своих звуков вливающая в слушателей страсти оратора и всегда делающая их в оных участниками; и с словосоставлением сопрягающая великость мыслей, — уже ли будем сомневаться, что посредством всего сего совершенно по своей воле располагает духом нашим, то услаждая нас, то подчиняя какой-то гордости, величавости, возвышению и всяким находящимся в ней красотам... Таким образом, мысль, произнесенная Демосфеном, по прочтении своего определения, весьма высока... Но и гармония красоте сей мысли не уступает, ибо весь период составлен из стоп Дактилических... Если только одно слово переставить с своего места на другое... или хотя один склад отсечь... то легко усмотреть можно, сколько гармония способствует к высокому. Ибо сии слова (клаузальные. — Ю. Т.) ωσπερ νεφος [Как облако (туча)], опираясь на первой долгой стопе, измеряются в четыре приема; так что ежели один склад отнять: ως νεφος [Как облако (туча)], то вдруг с таковым отсечением исчезнет величие. И напротив, ежели продлить оный... то хотя значение в сих словах будет то же, но не то же падение; потому что уте­систая высокость длиною последних складов разрушает­ся и слабеет” [ Лонгин. Ор. cit. С. 167-173].

Здесь отметим любопытное определение ассимиля­тивной силы метра: “положив в душах след размера, принуждает идти по оному размером”; “словесная гар­мония поражает не токмо слух, но и самую душу”; “со словосоставлением” и “гармонией” “сопряжена вели­кость мыслей”.

Буало воспринял формулу: “L’harmonie ne frappe pas seulement 1’oreille, mais 1’esprit” [“Гармония поражает не только слух, но и душу”], но сузил ее до неузнавае­мости:

 

Le vers le mieux rempli, la plus noble pensee

Ne peut plaire a 1’esprit quand 1’oreille est blessee.

[“Стих, наиболее наполненный, с мыслью самой благород­ной,

Не может быть приятен, когда он ранит слух”.]

 

Понятие “взаимодействия”, “гармонии слов” отсту­пило на задний план перед понятием “соответствия”, “мотивировки ритма” — ср. Marmontel в его отзывах о Flechier.

Понятие “гармонии” было воспринято переводчиком Лонгина, Мартыновым, через призму Буало, и он значи­тельно сузил и исказил его в своих примечаниях, прирав­няв “гармонию” к ораторскому ритму. Любопытно, что у Батюшкова, изучающего Лонгина, понятие “гармо­нии” возрождается в его сложном виде. Делая выписку из Ломоносова, он подчеркивает в стихах некоторые слова:

 

Иной, от сильного удара убегая,

Стремглав на низ слетел и стонет под конем;

Иной, пронзен, угас, противника пронзая;

Иной врага поверг и умер сам на нем —

и прибавляет при этом: “Заметим мимоходом для стихо­творцев, какую силу получают самые обыкновенные сло­ва, когда они поставлены на своем месте” (“Ариост и Тасс”).

По-видимому, это было одним из главных пунктов ра­боты Батюшкова над поэтическим языком. Современни­ки сознавали особенности его языка — помимо области лексики и евфонии — именно в тонком семантическом использовании взаимодействия ритма и синтаксиса.

При этом возродился и полный объем понятия “гармо­нии”. Плетнев писал о Батюшкове и Жуковском в 1822 году: “Чистота, свобода и гармония составляют главнейшие совершенства нового стихотворного языка нашего...

Прежде всего надобно отличить гармонию от мелодии. Последняя легче достигается первой: она основывается на созвучии слов. Где подбор их удачен, слух не оскорб­ляется, нет для произношения трудностей, — там мело­дия. Она еще имеет высшую степень, когда слиянием звуков определительно выражает какое-нибудь явление в природе и, подобно музыке, подражает ей. Гармония тре­бует полноты звуков, смотря по объятности мысли, точно так, как статуя — определенных округлостей, соответст­венно величине своей. Маленькое сухощавое лицо, сколько бы черты его приятны ни были, всегда кажется нехорошим при большом туловище. Каждое чувство, ка­ждая мысль поэта имеет свою объятность. Вкус не может математически определить ее, но чувствует, когда нахо­дит ее в стихах или уменьшенною, или преувеличенною, и говорит: здесь не полно, а здесь растянуто. Сии стихо­творческие тонкости могут быть наблюдаемы только по­этами. В числе первых надобно поставить Жуковского и Батюшкова” [Сочинения и переписка П.А. Плетнева. 1855. Т. 1. С. 24-25].

Эта “обьятность” есть, несомненно, обозначение дей­ствия ритма на семантику, то изменение семантической значимости слова, которое получается в результате его значимости ритмовой. Простейшим примером такого влияния является выделение слова в так называемом “па­узнике” (о динамизации речи в “паузнике” я говорил вы­ше); здесь получается как бы избыток метрической энер­гии, сосредоточенной на известном слове или нескольких словах. Это до известной степени подчеркивает и выделя­ет слово:

 

Здесь лежала его треуголка

И растрепанный том Парни.

 

Слово “том” оказывается здесь наиболее динамизованным, но выделенным оказывается и следующее слово. То же в стихах:

 

И сказала: Господи Боже,

Прими раба твоего.

 

В слове “сказала” первого стиха — избыток метриче­ской энергии, слово оказывается динамизованным, выде­ленным; но это сообщается и следующему слову; то же и во второй строке, а так как последние слова, по самому положению, стоя на границе ряда, выделены и подчерк­нуты, то выходит, что “паузник” оперирует со словами выделенными и вся фраза получает сукцессивный харак­тер. В приведенном примере такая выделенность слов мотивируется их эмоционально-лексическим признаком.

Но, например, в стихах:

 

На шелковом одеяле

Сухая лежала рука, —

 

эта динамизация и выделение слов не мотивированы, причем получается сукцессивное воссоединение эпитета с определяемым; это способствует тому, что в эпитете до воссоединения оживляется основной признак слова, ок­рашивающий всю группу. Любопытно, что и вторая строка: “Сухая лежала рука” — собственно, непогреши­мый “трехстопный амфибрахий” — подчиняется метри­ческой и семантической конструкции целого и тоже вос­принимается как “паузник”, с выделенными словами. Динамизация речи в стихе сказывается, таким образом, в се­мантической области — выделением слов и повышением семантического в них момента, влекущим за собою все последствия как для семантики отдельных слов, так и для общего сукцессивного их хода.

Условий такого выделения много; но нужно заме­тить, что такое выделение — это только частный случай общего явления — семантической значимости слова в стихе, определяемой значимостью ритма. Слово в сти­хе и вообще динамизовано, вообще выдвинуто, а речевые процессы сукцессивны. Вот почему законной формой по­эзии может быть уже катрен, или дистих, или даже один стих (ср. Карамзин, Брюсов), тогда как в прозе форма афоризма ощущается как отрывочная. Но и наоборот: для семантического строя не безразличны количество слов в ряде, величина ряда, его самостоятельность (очень короткие и однообразные по метру ряды менее самостоятельны), наконец, характер метра и характер строфы и т.д.

(В последнем случае важны 2 основных типа строфы: 1) тот, который можно назвать замкнутым метрическим целым; вида a + b; a + n + n + b; a + n + b + n etc., с посто­янным составом количества рядов; 2) тот, который мож­но назвать открытым целым: а + n + n1 + n2 +... + b; а + n + n1 + b + n + n1 + n2 +... Во втором типе количество про­межуточных рядов непостоянно, колеблется и носит ха­рактер “восполнения” целого.)

Показывая действие разделов, я невольно затронул пример наибольшей силы разделов, — этот случай (Мая­ковский) совпал со случаем, когда стих = одному слову. Если вспомнить, что при vers libre строки резко отлича­ются количеством слов и что vers libre представляет “пе­ременную метрическую” систему, — станет ясно, что он является такой же “переменной” системой и в семантиче­ском отношении: выдвигая одни слова, пряча и сближая другие, он как бы перераспределяет семантический вес предложения.

“Объятность” каждого слова в стихе дает необычай­ные результаты на примере служебных слов, которые по длительности занимают в стихе видное место:

 

И в пеленах оставила свирель,

Которую сама заворожила.

 

Здесь слово “которую” настолько динамизовано, что уж вовсе не соответствует своему скромному назначению и тусклым признакам значения, и, динамизованное, оно заполняется колеблющимися признаками, выступающими в нем.

Эту динамизацию слова в стихе, усиление его значе­ния, наблюдал в свое время А.С. Шишков, один из заме­чательных русских семасиологов [Ряд исторических ошибок А.С. Шишкова не уменьшает, а усугубляет интерес многих его языковых наблюдений. К осмеянному противниками (Макаров, Дашков и др.) Шишкову до сих пор не пробовали отнестись именно как к семасиологу, давшему и в теории “кругов” и в “корнесловии” ценные языковые свидетельства.].

По поводу сумароковской басни он делает следующее замечание:

 

Толчки проезжий чует

И в нос, и в рыло, и в бока,

Однако епанча гораздо жестока:

Хлопочет

И с плеч идти не хочет.

 

“В таком стихотворении (то есть стихе. — Ю. Т.), ка­ким пишутся притчи, басни и сказки, требующем просто­го, свободного и забавного слога, одинаковой меры сти­хи не так удобны для игры и шуток, как стихи разной ме­ры, то есть длинные перемешанные с короткими, часто из одного слова состоящими. Например, глагол хлопочет, заступающий место целого стиха, не мог бы иметь той си­лы, когда бы вместе с другими словами, а не один особенно стоял. Он здесь по двум причинам хорош: первое, что, стоя один, лучше показывает силу свою: второе, что со­единяет в себе два понятия; ибо хлопочет, говоря о чело­веке, значит суетится, заботится; говоря же о мертвой или бездушной вещи, — значит беспрестанно хлопает, трепещет. Сие последнее знаменование оного можем мы почувствовать из того, что глаголов топает, хлопает в учащательном иначе сказать не можем, как топочет, хлопочет. Епанча представляет здесь и то и другое: в од­ном случае глагол хлопочет, точно так же, как и не хочет, изображает в ней некое одаренное чувствами существо; в другом случае тот же глагол хлопочет изображает ее как вещь бесчувственную, трепещущую от ветра.

Cue соединение понятий в одном и том же слове делает красоту изображений, ибо кратким изречением многие мысли в уме рождает” [ Шишков А.С. Собрание сочинений и переводов. Спб., 1828. С. 127-129].

Здесь очень хорошо оттенена и динамизация слова в стихе, и проистекающая отсюда подчеркнутость столк­новения основных признаков.

Басня, которая во второй половине XIX века была сдана в школу ребятам, была в XVIII и первых десятиле­тиях XIX века тем комическим жанром, который воспри­нимался и судился с точки зрения “красот стихотвор­ных ”. “Красоты” эти были в своеобразном vers libre бас­ни, основой которого была резкая переменность количе­ства слов в стихе; в связи с неравноправностью слов как членов предложения и нарочитой “простонародностью” (литературной “вульгарностью” лексики), присвоенной басне, эта особенность давала комическую окраску жан­ра; неравномерное семантическое оттенение и затенение, совершавшееся на особом материале, с большой силой выдвигало его своеобразие, нарушая обычные семантиче­ские пропорции классического стиха (даже и классиче­ского vers libre эпохи). Отсюда родство басни со стиховой комедией.

Этот вес слов имеет влияние на преобразование поэти­ческого языка; в разные эпохи он является средством от­бора. В 1871 году гр. А.К. Толстой писал Я.П. Полонско­му: “Я начал писать новгородскую драму. Написал в Дрездене три акта сплеча, прозой... но на днях заглянул в рукопись и с горя стал перекладывать прозу в стихи, и о чудо! тотчас все очистилось, все бесполезное отпало са­мо собою, и мне стало ясно, что для меня писать стихами легче, чем прозой! Тут всякая болтовня так ярко выступает, что ее херишь да херишь ” [Русская Старина. 1884. Т. XI. С. 198].

 

 

Об этой же семантической значимости слова в зависи­мости от значимости стиховой писал еще гораздо раньше Киреевский, причем у него есть и другие штрихи: “Знаешь ли ты, отчего ты до сих пор ничего не написал? — Отто­го, что ты не пишешь стихов. Если бы ты писал стихи, то­гда бы ты любил выражать даже бездельные мысли, и вся­кое слово, хорошо сказанное, имело бы для тебя цену хоро­шей мысли, а это необходимо для писателя с душой. Тогда только пишется, когда весело писать, а тому, конечно, писать не весело, для кого изящно выражаться не имеет самобытной прелести, отдельной от предмета. И потому: хочешь ли быть хорошим писателем в прозе? — пиши стихи” [Сочинения И.В. Киреевского. М., 1861. С. I. С. 15. Письмо к А.И. Кошелеву.].

Таким образом, уже не только “всякая болтовня так ярко выступает, что ее херишь да херишь”, но и херить ее не надо: в стихах весело выражать бездельные мысли, причем всякое слово, хорошо сказанное, от этого приоб­ретает значимость, цену хорошей мысли.

Здесь, конечно, не только динамизация слов, выделяющая их (ибо тогда бы пришлось “херить болтовню” и она бы не имела “цены хорошей мысли”), — здесь есть еще какая-то “прелесть, отдельная от предмета”.

Вспомним также слова Гёте: “Говоря о произведениях наших новейших поэтов, мы пришли к заключению, — писал Эккерман, — что ни один из них не пишет хорошей прозой. — Дело простое, — сказал Гёте, — чтобы писать прозой, надо что-нибудь да сказать, кому же сказать нече­го, тот еще может писать стихи и подбирать рифмы, при­чем одно слово подсказывает другое, и наконец будто что-то и выходит; и хотя оно ровно ничего не значит, но кажется, будто что-то и значит ” [Разговоры Гёте, собранные Эккерманом. Спб., 1905. Ч. I. С. 285-286].

Забудем насмешливый тон Гёте (или Эккермана?). Разберемся в его определении “новой лирики”. Сказать нечего, то есть сообщить нечего; мысли, которая нужда­ется в объективировании, — нет; сам процесс творчества не преследует коммуникативных целей. (Между тем про­за с ее установкой на симультанное слово в гораздо боль­шей степени коммуникативна: “Чтобы писать прозой, надо что-нибудь да сказать”.)

Самый процесс творчества изображен у Гёте сплошь сукцессивным: “одно слово подсказывает другое” (при­чем здесь большую роль Гёте уделяет рифмам). “И хотя оно ровно ничего не значит, но кажется, будто что-то и значит”. Здесь пункт, в котором Гёте сталкивается с Ки­реевским (“хорошо сказанное слово имеет цену хорошей мысли”). Таким образом, и здесь и там идет речь о “бес­содержательных” в широком смысле словах, получающих в стихе какую-то “кажущуюся семантику”.

То, что Гёте (или Эккерман?) осмеивает, Новалис за­щищает: “Можно представить себе рассказы без связи, но в ассоциации, как сновидения; стихотворения, полные красивых слов, но без всякого смысла и связи, и только, пожалуй, та или иная строфа будут понятны, как разнородные отрывки”. (Здесь, кстати, важно отметить требо­вание “красивых слов”.)

Научно обосновать это понятие “бессодержательных слов” попытался уже один из ранних исследователей се­мантики Альфред Розенштейн (“Die psychologische Bedingungen des Bedeutungswechsels der Wörter”, Danzig, 1884) — и попытался сделать это, утверждая специфичность стиха в семантическом отношении, исходя из роли стиха как эмоциональной системы. Основным положени­ем, позволившим ему сделать эти выводы, было положе­ние, что “значение слова определяется совокупностью связей (Gesamtheit) не только понятий, но и эмоций”.

“Я вывел


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: