Тема №2: Сравнение разных аналитических подходов к одному произведению
(анализ рассказа А.П.Чехова «Студент»)
Литература:
1. Гиршман М. М.. Литературное произведение: теория и практика анализа /.М. М. Гиршман. – М., 1991. – С. 136.
2. Есаулов А. И. Пространственная организация литературного произведения и православная традиция //И.А.Есаулов. Категория соборности в русской литературе. – Петрозаводск, 1995. – С.145-151.
3. Тамарченко Н. Д. Усилие воскресения («Студент» А.П.Чехова в контексте русской классики) // Литературное произведение: слово и бытие. – Донецк: ДонГУ, 1997. – С. 37-53.
4. Тюпа В. И. Художественность чеховского рассказа / В. И. Тюпа. – М., 1989. – С.
Задания:
1. Прочитайте рассказ А.П.Чехова «Студент».
2.Познакомьтесь с литературоведческими работами, посвященными этому произведению:
3.Ответьте на вопросы:
1. Что общего в указанных анализах и интерпретациях и чем они отличаются друг от друга?
2. На рассмотрении каких элементов и уровней произведения основывается каждая интерпретация?
|
|
3. Какая из них кажется Вам наиболее убедительной? Почему? Какова Ваша интерпретация произведения?
Материалы для подготовки
А. П. Чехов
Студент
Погода вначале была хорошая, тихая. Кричали дрозды, и по соседству в болотах что-то живое жалобно гудело, точно дуло в пустую бутылку. Протянул один вальдшнеп, и выстрел по нем прозвучал в весеннем воздухе раскатисто и весело. Но когда стемнело в лесу, некстати подул с востока холодный пронизывающий ветер, всё смолкло. По лужам протянулись ледяные иглы, и стало в лесу неуютно, глухо и нелюдимо. Запахло зимой.
Иван Великопольский, студент духовной академии, сын дьячка, возвращаясь с тяги домой, шел всё время заливным лугом по тропинке. У него закоченели пальцы, и разгорелось от ветра лицо. Ему казалось, что этот внезапно наступивший холод нарушил во всем порядок и согласие, что самой природе жутко, и оттого вечерние потемки сгустились быстрей, чем надо. Кругом было пустынно и как-то особенно мрачно. Только на вдовьих огородах около реки светился огонь; далеко же кругом и там, где была деревня, версты за четыре, всё сплошь утопало в холодной вечерней мгле. Студент вспомнил, что, когда он уходил из дому, его мать, сидя в сенях на полу, босая, чистила самовар, а отец лежал на печи и кашлял; по случаю страстной пятницы дома ничего не варили, и мучительно хотелось есть. И теперь, пожимаясь от холода, студент думал о том, что точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре, и что при них была точно такая же лютая бедность, голод, такие же дырявые соломенные крыши, невежество, тоска, такая же пустыня кругом, мрак, чувство гнета, – все эти ужасы были, есть и будут, и оттого, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше. И ему не хотелось домой.
|
|
Огороды назывались вдовьими потому, что их содержали две вдовы, мать и дочь. Костер горел жарко, с треском, освещая далеко кругом вспаханную землю. Вдова Василиса, высокая, пухлая старуха в мужском полушубке, стояла возле и в раздумье глядела на огонь; ее дочь Лукерья, маленькая, рябая, с глуповатым лицом, сидела на земле и мыла котел и ложки. Очевидно, только что отужинали. Слышались мужские голоса; это здешние работники на реке поили лошадей.
– Вот вам и зима пришла назад, – сказал студент, подходя к костру. – Здравствуйте!
Василиса вздрогнула, но тотчас же узнала его и улыбнулась приветливо.
– Не узнала, бог с тобой, – сказала она. – Богатым быть.
Поговорили. Василиса, женщина бывалая, служившая когда-то у господ в мамках, а потом няньках, выражалась деликатно, и с лица ее всё время не сходила мягкая, степенная улыбка; дочь же ее Лукерья, деревенская баба, забитая мужем, только щурилась на студента и молчала, и выражение у нее было странное, как у глухонемой.
– Точно так же в холодную ночь грелся у костра апостол Петр, – сказал студент, протягивая к огню руки. – Значит, и тогда было холодно. Ах, какая то была страшная ночь, бабушка! До чрезвычайности унылая, длинная ночь!
Он посмотрел кругом на потемки, судорожно встряхнул головой и спросил:
– Небось, была на двенадцати евангелиях?
– Была, – ответила Василиса.
– Если помнишь, во время тайной вечери Петр сказал Иисусу: «С тобою я готов и в темницу, и на смерть». А господь ему на это: «Говорю тебе, Петр, не пропоет сегодня петел, то есть петух, как ты трижды отречешься, что не знаешь меня». После вечери Иисус смертельно тосковал в саду и молился, а бедный Петр истомился душой, ослабел, веки у него отяжелели, и он никак не мог побороть сна. Спал. Потом, ты слышала, Иуда в ту же ночь поцеловал Иисуса и предал его мучителям. Его связанного вели к первосвященнику и били, а Петр, изнеможенный, замученный тоской и тревогой, понимаешь ли, не выспавшийся, предчувствуя, что вот-вот на земле произойдет что-то ужасное, шел вслед... Он страстно, без памяти любил Иисуса, и теперь видел издали, как его били…
Лукерья оставила ложки и устремила неподвижный взгляд на студента.
– Пришли к первосвященнику, – продолжал он, – Иисуса стали допрашивать, а работники тем временем развели среди двора огонь, потому что было холодно, и грелись. С ними около костра стоял Петр и тоже грелся, как вот я теперь. Одна женщина, увидев его, сказала: «И этот был с Иисусом», то есть, что и его, мол, нужно вести к допросу. И все работники, что находились около огня, должно быть, подозрительно и сурово поглядели на него, потому что он смутился и сказал: «Я не знаю его». Немного погодя опять кто-то узнал в нем одного из учеников Иисуса и сказал: «И ты из них». Но он опять отрекся. И в третий раз кто-то обратился к нему: «Да не тебя ли сегодня я видел с ним в саду?» Он третий раз отрекся. И после этого раза тотчас же запел петух, и Петр, взглянув издали на Иисуса, вспомнил слова, которые он сказал ему на вечери... Вспомнил, очнулся, пошел со двора и горько-горько заплакал. В евангелии сказано: «И исшед вон, плакася горько». Воображаю: тихий-тихий, темный-темный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания…
Студент вздохнул и задумался. Продолжая улыбаться, Василиса вдруг всхлипнула, слезы, крупные, изобильные, потекли у нее по щекам, и она заслонила рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слез, а Лукерья, глядя неподвижно на студента, покраснела, и выражение у нее стало тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль.
|
|
Работники возвращались с реки, и один из них верхом на лошади был уже близко, и свет от костра дрожал на нем. Студент пожелал вдовам спокойной ночи и пошел дальше. И опять наступили потемки, и стали зябнуть руки. Дул жестокий ветер, в самом деле возвращалась зима, и не было похоже, что послезавтра Пасха.
Теперь студент думал о Василисе: если она заплакала, то, значит, всё, происходившее в ту страшную ночь с Петром, имеет к ней какое-то отношение…
Он оглянулся. Одинокий огонь спокойно мигал в темноте, и возле него уже не было видно людей. Студент опять подумал, что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему – к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям. Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра.
И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, думал он, связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой.
А когда он переправлялся на пароме через реку и потом, поднимаясь на гору, глядел на свою родную деревню и на запад, где узкою полосой светилась холодная багровая заря, то думал о том, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле; и чувство молодости, здоровья, силы, – ему было только 22 года, – и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла.
Тамарченко Н.Д.
|
|
Усилие воскресения:«Студент» А.П. Чехова в контексте
русской классики [8]
Едва ли будет преувеличением сказать, что «Студент» - одно из самых загадочных произведений всей русской литературы. И смысл рассказа как художественного целого, и его место в чеховском творчестве, и его соотношение с традицией, с одной стороны, как-то не по-чеховски демонстративны, «программны»; с другой – ускользают от определений.
Широко известно, что Чехов считал этот рассказ, «самый любимый» и к тому же «наиболее отделанный», опровержением своей репутации «пессимиста». Мысль о принципиальной новизне произведения для Чехова преобладала и в отзывах современников. Но попытка интерпретировать «Студента» с «оптимистических» позиций может натолкнуться на непреодолимые трудности. К убеждению в том, что «главное в человеческой жизни» всегда составляли «правда и красота», Иван Великопольский приходит почему-то, рассказав «о самой, пожалуй, грустной вещи в мире – об отступничестве, отречении человека от самого высокого и святого в себе» Этот парадокс можно, конечно, объяснить тем, что его слушательницы поняли рассказ иначе, чем он был задуман. Но их реакция тоже может получить прямо противоположные истолкования. Она, конечно, - «сюжетное выражение той всеоживляющей связи людей, которая утверждается в рассказе. Но ведь возможна и такая трактовка: Петр был слаб и оплакивал свою слабость: через девятнадцать веков люди слабы и оплакивают свою слабость».
Рисуя общую картину мира чеховского творчества и отыскивая устойчивые признаки проникающего единства в его изменчивом многообразии, Ю.Айхенвальд «Студента» почти не заметил и в одном, посвященном этому рассказу, предложении сделал фактическую ошибку, которая, правда, сама по себе очень знаменательна (о чем – ниже). Но зато в другом месте, говоря об общих причинах «чеховской скорби» критик передает одну из важнейших идей «Студента» с высокой точностью: «Нам кажется, что лишних людей Чехова, и его самого, в конечном основании, удручал, безотносительно к особенностям русской жизни, вечный закон повторения, этот кошмар, который преследовал и Ницше. Все в мире уже было, и многое в мире, несмотря на прошедшие века, осталось неизменным».
Как говаривал Чичиков, косою дорогою иногда оказывается больше напрямик. Здесь определено то самое «обыкновенное изображение обыкновенной жизни», при котором однообразие текущей повседневности возводится в степень закона мировой истории, на уровень «везде бывающего и чему суждено всегда остаться», о чем говорил В.В.Розанов как об отличительной черте Чехова. Но когда на этой основе отсутствие в сочинениях писателя «героизма», «крутой волны большого вала» противопоставляется предшествующей русской классике, в особенности Толстому и Достоевскому, то как раз к «Студенту» это явным образом не относится. Хоть и не «крутая волна», а одно только душевное движение и духовное усилие, но соотнесены здесь все-таки прямо и непосредственно с событием, единожды в мировой истории произошедшим и имеющим вневременное значение. <…> «Студент», по авторитетному мнению А.Н. Чудакова, - единственный у Чехова случай использования библейского сюжета. Сам этот факт уже можно считать свидетельством сближения с предшественниками. Хорошо известно, какое значение имели подобные сюжеты и цитаты из Евангелий для романов Толстого и Достоевского. Но более важно то, что смысл евангельского текста и событий, о которых он говорит, для этих авторов, как и для Чехова, проблематичен. Уяснение или открытие подлинного смысла Евангелия, т.е. его значения для сегодняшней, настоящей жизни, происходит во всех трех случаях так или иначе благодаря встрече и диалогу героя, ищущего смысл жизни и показанного изнутри, с извне изображенным «простым человеком», носителем народного сознания. Но у Толстого этот контакт имеет для героя разрешающую силу, а герой Достоевского знает наперед ту возможность иного толкования Правды, которая реализуется в подобном прямом диалоге. У Чехова же реакция слушательниц Ивана Великопольского на его рассказ приводит героя к совершенно неожиданному открытию смысла Евангелия, а вместе с тем и всей мировой истории. Но зато это прозрение разрешающей функции, как известно, не получает.
На вопрос: «Что есть истина?» - в рассказе даны два ответа, причем оба принадлежат герою. Иван Великопольский, действительно, из тех, кому «не надобно миллиона, а надо мысль разрешить». Но способ изображения героя-идеолога у Чехова принципиально отличен от того, что он мог найти в традиции.
Если бы эти два ответа были известны герою изначально. То возникла бы проблема духовной двойственности, расколотости и нерешенности, как это происходит в романах Достоевского. Но у Чехова две равноправные идеи даны последовательно, изображен переход героя от одной мировоззренческой позиции к другой. А именно: от правды привычной и для всех самоочевидной, хотя и горькой, - к правде внезапного и радостного прозрения, нужной всем, но открывшейся сейчас одному. Такой вариант идеологической ситуации ближе произведениям Толстого. Аналогичным открытием и чувством душевного подъема заканчиваются для Левина события «Анны Карениной». Однако у Чехова нет толстовской иерархии ценностей условно-общепринятого и народно-традиционного. И, соответственно, нет завершающей функции образа и слова повествователя.
Итак, в «Студенте» мы находим довольно типичную для русской классики сюжетную ситуацию. Определенный момент внутренней жизни персонажа представляет собой подлинное событие потому, что индивидуальная внутренняя жизнь – и душевная (перемена настроения), и духовная (решение вопроса о правде) – связана с жизнью общей, мировой: природной и исторической. Своеобразие же чеховских художественных принципов, проявляющееся в этом случае предельного для его творчества сближения с традицией с особой остротой, состоит в следующим: изображенное событие – и в его индивидуально-личном, и в его всемирном значении – остается целиком и полностью в рамках сознания персонажа. Отсюда и трудности истолкования смысла этого события.
1. Границы кругозора героя
На первый взгляд, значение идей чеховского персонажа ограничено в первую очередь тем, что они оказываются тесно связаны с «самыми простыми физиологическими вещами»: в начале рассказа Иван Великопольский хочет есть, ему холодно; в конце указание повествователя на возраст героя – «ему было только двадцать два года», – видимо, можно отнести не только к предшествующей части фразы («И чувство молодости, здоровья, силы»), но и к последующей, включая слова о «высоком смысле жизни»[9]. На самом деле «Студент» и в этом аспекте своей структуры проявляет присущую ему смысловую двойственность и проблематичность. В условиях подобной зависимости идеи от «обстоятельств и случайных условий ее повседневного бытия» (А.П. Чудаков[10]) духовная жизнь человека может, конечно, не только оказаться неустойчивой, но и вообще может быть заблокирована. Но равно справедливо и прямо противоположное суждение: в таких условиях любая случайность способна пробудить духовную энергию и повести к переменам. При столь тесной связи внутреннего и внешнего больших и серьезных кризисов для этого не требуется. И в самом деле, когда Иван Великопольский отходит от костра, его чувства и мысли уже «не подчиняются физическим ощущениям голода, холода и темноты»[11].
От классической традиции рассказ Чехова отличает, очевидно, не изображение непосредственной связи внутреннего с внешним, духовного с физическим: достаточно вспомнить соответствующие мотивы у Толстого, да и творчество Достоевского им не чуждо. Но у ближайших великих предшественников Чехова реакция героя на те или иные обстоятельства текущего момента везде соотнесена с другими обстоятельствами, находящимися либо за пределами этого момента, либо вне кругозора героя. В рассказе «Студент» картина мира дана в рамках[12] одного момента судьбы героя и только в его кругозоре.
С самого начала рассказа ход времени воспринимается изнутри, фиксируется и оценивается с помощью субъективных критериев: «Погода вначале была хорошая, тихая». «Вначале» – по отношению к времени охоты, с которой возвращается персонаж. Эта часть всего отрезка времени им выделена, в целом же мы время охоты не воспринимаем, так как во всем объеме оно не становится предметом его рефлексии. Точно так же и все последующие моменты времени и пространства изображенного мира даны с точки зрения и в оценке героя.
Особого внимания заслуживают два комментирующих замечания повествователя: во-первых, фраза «Огороды назывались вдовьими потому...», а во-вторых, ремарка «ему было только двадцать два года». Заметим, что в обоих случаях эти замечания дублируют аналогичные словесные формулы, которые могут быть приписаны сознанию персонажа: «Только на вдовьих огородах около реки» и «чувство молодости, здоровья, силы». И в обоих случаях уточняющее повторение повествователем высказываний, имеющих форму несобственно-прямой речи, находится в крайних точках развертывания сюжета рассказа: перед тем, как оформляется в сознании героя мысль об «ужасах», которые «были, есть и будут», и сразу же после того, как он сформулировал прямо противоположную мысль. Поэтому есть основания считать, что перед нами – нечто вроде формального, условного обозначения границ кругозора героя. Но ничего существенного от повествователя мы не узнаем. Зато в центре рассказа начало разговора героя со вдовами, их беглые характеристики и выражения лиц даны целиком в формах несобственно-прямой речи.
Самое очевидное следствие такого способа изображения состоит в том, что мы не можем уверенно судить об итоговом значении главного события (перемены, произошедшей в сознании Ивана Великопольского) ни для самого персонажа, ни для мира, который его окружает. Прямая словесная форма выражения авторской оценки в эпической прозе, конечно, может отсутствовать. Более характерный способ ее выражения – сюжетная значимость поступка или сюжетная завершенность судьбы. И то, и другое предполагают выход за пределы одного момента времени действия (первый случай) или всего времени действия, а следовательно, и кругозора героя как действующего лица (второй случай. При этом возможна ретроспекция).
Менее очевидна другая и, пожалуй, еще более важная сторона дела. Читатель лишен возможности судить не только о последствиях основного сюжетного события, но и о его причинах. Ясно, что после встречи с двумя вдовами у костра Иван Великопольский начал думать о жизни совершенно иначе, чем до этого. Мы можем сказать: причина перемены в том, что он рассказал им об отречении апостола Петра и взволновал их этим рассказом неожиданно для самого себя. Но тут оказывается, что внутренняя сторона события, его смысл непонятны читателюименно постольку, поскольку они понятны самому герою.
Конечно, к выводу о правде и красоте как «главном в человеческой жизни» герой приходит не сразу. Чтобы понять чужую точку зрения, ему необходимы напряженные усилия. Уже отмечалось, что переходом от «эмпирического факта» («если она заплакала...») к итоговому «широкому обобщению» служит троекратный повтор: «имеет к ней какое-то отношение» – «имеет отношение к настоящему» – «она всем своим существом заинтересована»[13]. Уточним: происходит не только расширение сферы действия устанавливаемой здесь связи между настоящим и прошлым, очевидное во втором звене этого повтора («к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям»). Одновременно уточняется и конкретизируется характер этой связи: от полной неопределенности в первом звене до полного осознания ее смысла в последнем.
Обратив внимание на эти и некоторые другие детали, мы, быть может, с еще большей ясностью видим, что не в состоянии повторить тот путь, которым герой пришел к новому пониманию жизни. Самое важное указание на смысл того, что произошло в сознании Ивана Великопольского, дает фраза «И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой». В этой точке развертывания сюжета достигнут предел конкретизации[14]. Один конец «непрерывной цепи событий», связывающей настоящее с прошлым, – «глухие рыдания» в саду первосвященника; другой – слезы Василисы. Это ясно. И все же: что, собственно, имеет в виду герой, когда думает, что Василиса «всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра»?
Мы не можем ответить на этот вопрос, так как предмет нашего видения – не само внешнее событие, смысл которого пытается понять герой, а исключительно его восприятие этого события. Перед нами самосознание персонажа. Подвергаются анализу и вербализации скорее промежуточные этапы душевной работы, чем ее итоги.
То, что, наконец, в результате этой работы прояснилось и утвердилось, внутри сознания не нуждается в рефлексии и определениях.
Рассмотренный нами кульминационный момент развития сюжета – попытка героя осознать нечто иррациональное, войти в контакт с чужим и совсем не понятийным восприятием евангельского события и его, Ивана Великопольского, рассказа о прошлом. И вот мы видим, что в распоряжении читателя лишь общий контур психологического процесса: ряд ступеней (тоже своего рода «цепь»). И совсем не случайно, что движение, направленное одновременно и к обобщению, и к конкретизации заканчивается образом цепи, соединяющей разных людей и разные времена.
Здесь становится очевидной общая закономерность структуры всего чеховского текста: как внешний факт, с которым связана работа сознания героя, так и ее собственный ход, т.е. все, что может обусловить и тем самым объяснить происшедшую перемену в его мировосприятии, оставлено, так сказать, «за кадром». Психология и причинность целиком составляют подразумеваемый аспект изображения, и поэтому развертывание сюжета включает в себя «пропущенные», с точки зрения необходимой для читателя предметности, звенья[15]. Эти-то пробелы и заполняются иногда читательским воображением, и тем в большей степени, чем больше у читателя потребность в объяснении причин[16].
Таким образом, трактовка центрального события рассказа «Студент» связана с проблемой границ кругозора героя у Чехова. Существуют ли они? Дана ли нам автором внутри произведения такая действительность, которая объективна по отношению к герою, т.е. воспринимается читателем не только изнутри его сознания? Располагаем ли мы, тем самым, точкой опоры для суждений о специфике восприятия героя?
Отвечая на эти вопросы положительно, подчеркнем: такая действительность у Чехова – не окружающий героя мир (что характерно для Толстого), но и не другие полноправные сознания (что, как показал М.М. Бахтин, создает границы самосознания героя у Достоевского), а прежде всего авторитетный текст. В данном случае – текст Евангелия[17]. По отношению к этому тексту различается «авторство» героя и авторство евангелиста, а уже на той основе свойственное герою восприятие мира в целом, которое в концентрированной форме выразилось в истолковании им Евангелия, может быть сопоставлено с позицией автора-творца, выраженной в форме «рассказа о рассказе». Но существует ли прямая связь между рассказом студента и его первоначальными мыслями?
Соотнесенность внешней обстановки, в условиях которой развертывается сюжет рассказа Чехова, с теми событиями, которые избрал для своего изложения Иван Великопольский, вполне очевидна. Соотношение же с ними мрачных мыслей студента об истории может показаться достаточно внешним и случайным: он думает об «ужасах» и вспоминает момент прошлого, проникнутый ожиданием, «что вот-вот на земле произойдет что-то ужасное». Но поскольку и для героя с его слушателями, и для читателя ясно, что в Евангелии речь идет о «страстях Христовых», ибо события и прошлого, и настоящего происходят в Страстную пятницу, постольку предшествующие мысли тоже должны быть связаны с этим днем, с его местом в истории.
Акцент на неизменности, неподвижности исторического времени в этих размышлениях о холоде, голоде и мраке – особенно заметный на фоне внезапного сдвига и чуть ли не возвращения вспять времени природного – представляет собой сознательную полемику с евангельской концепцией явления Христа как начала абсолютно нового этапа мировой истории. «Тогда», как и сегодня, была пятница. И ничто не изменилось: страдания и смерть Иисуса на всю дальнейшую жизнь людей вплоть до сегодняшнего дня никак не повлияли – вот что имеется в виду. Поэтому студент думает: «...и от того, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше».
В итоговых же размышлениях Ивана Великопольского присутствует не только оптимизм, но и – что гораздо важнее – прямо противоположная концепция исторического времени. Если «прошлое... связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого», то это означает, что был в истории такой момент, когда начался совершенно новый ход времени, когда произошло первое событие, из которого все дальнейшее уже «вытекало» и продолжает вытекать. Вряд ли возможны разные мнения по поводу того, о каком именно Начале в данном случае идет речь.
Итак, крайние точки сюжета чеховского рассказа представляют собою противоположные интерпретации Евангелия в целом. Но и центральная его часть – не что иное, как своеобразная «герменевтическая» ситуация: здесь Иван Великопольский («автор») рассказывает об апостоле Петре («герой») вдовам Василисе и Лукерье («слушатели»)[18]. Можно предположить поэтому, что первоначальная идея студента представляет собой общий «авторский замысел», который в его рассказе получает развертывание и конкретизацию. И, следовательно, главное событие рассказа о студенте – переход этого персонажа от заданной «авторской» концепции евангельского сюжета к «читательской» точке зрения. А вместе с тем – и перенос внимания с Петра на Иисуса: «правда и красота», которые «всегда составляли главное в человеческой жизни» – это ведь уже не о Петре, хотя, быть может, и с близкой ему точки зрения.
2. Евангелие от Ивана Великопольского
Если всегда было «точно так же», как сейчас, и при этом перечисляется все, что делает жизнь обыкновенного человека с трудом выносимой, то вполне понятно, почему именно Петр оказывается центральной фигурой. Мысль студента движется в этом направлении с самого начала; поэтому-то первое прямое сравнение себя с Петром он формулирует как вывод[19]: «Значит, и тогда было холодно».
С точки зрения рассказчика, все, что случилось с Петром, говорит о непреодолимой дистанции между обыкновенным человеком и Иисусом. И как раз это различие выражается в общей структуре рассказа студента. Своеобразный спор во время тайной вечери и завершение этого спора во дворе первосвященника, когда Петр вспоминает сказанные ему слова, представляют собой рамку этого повествования. В этом обрамляющем диалоге Петра и Иисуса (во втором случае диалог, конечно, внутренний) одна сторона все время понятна и может быть изображена с внутренней точки зрения, а другая закрыта, воспринимается извне и с определенной дистанции. Все, что находится между началом спора и его завершением, и служит раскрытию жизненной позиции обыкновенного человека (Петра) в трагический момент мировой истории изнутри.
Метод изображения «промежуточных» событий сквозь призму сознания Петра почти идентичен тому, который использован автором в повествовании о студенте и его рассказе. Отличие состоит в том, что изображаемые студентом события его слушателям уже известны: «Потом, ты слышала, Иуда в ту же ночь поцеловал Иисуса и предал его мучителям». Этим можно объяснить «суммарный» подход к происходящему. На фоне такого рода осведомляющих сообщений резко выделяется детальность характеристик психологического состояния Петра в разные моменты действия. И в этом отношении студент, выступающий в роли рассказчика, почти идентичен повествователю его собственной истории: в обоих случаях акцентируется зависимость душевной и духовной жизни человека от его физического состояния, связанного с ближайшим природным и бытовым окружением[20]. Однако соотношение этой «внутренней» части рассказа студента с его рамкой, образуемой прямыми цитатами из Евангелия, придает тем же, казалось бы, способам изображения совершенно иные функции.
Границы рассказа героя, как и границы сюжета рассказа Чехова, отмечены столкновением разных сознаний и точек зрения. Но в данном случае это еще и встреча разных языков. В начале повествования Ивана Великопольского в первой цитате из Евангелия слово «петел» сопровождается пояснением «то есть петух». В конце находим аналогичный параллелизм: «пошел со двора и горько-горько заплакал» – «В евангелии сказано: “И исшед вон, плакася горько”». Но в этом случае чужой язык и перевод с него даны в обратной последовательности. Вся «внутренняя» часть рассказа студента – одновременно перевод Евангелия на современный язык и замещение сознания евангельского персонажа сознанием современного человека путем самоотождествления рассказчика со своим героем.
Отречение Петра для Ивана Великопольского как «автора» означает невозможность внутреннего сопротивления человека предчувствуемой им «ужасной» необходимости. Отсюда, с одной стороны, противоречие «слабости» Петра и его «страстной любви» к Иисусу, с другой – противопоставление Петра его Учителю: «Иисус смертельно тосковал в саду и молился, а бедный Петр истомился душой, ослабел, веки у него отяжелели, и он никак не мог побороть сна». Эта исходная «авторская» концепция и определила характер использования источников. Сопоставление, проведенное А.М. Долотовой (Чехов А.П. Собрание сочинений: В 30 т. Т. 8. М., 1986) показывает, что основной источник обрамляющих рассказ студента цитат – Евангелие от Луки (22: 33-34, 62), хотя аналогичная заключительная формула – «И, вышед вон, плакал горько» – есть и в Евангелии от Матфея (26: 7). Иную картину дает центральная часть рассказа. То, что касается событий в Гефсиманском саду, изложено настолько лаконично и свободно, что из пересказа исчезают и разговор Иисуса с учениками, когда он нашел их спящими, и тот момент ареста, когда один из учеников ударил раба первосвященника мечом и отсек ему ухо. Зато там, где начат эпизод во дворе первосвященника, вновь появляется почти точная цитата, но уже из Евангелия от Иоанна: «...а работники тем временем развели среди двора огонь, потому что было холодно, и грелись. С ними около костра стоял Петр и тоже грелся, как вот я теперь» <ср.: «Между тем рабы и служители, разведши огонь, потому что было холодно, стояли и грелись. Петр также стоял с ними, и грелся» – Ин. 18:18). Далее реплики диалога, связанного с возможностью опознания Петра, снова представляют собой цитаты из первого источника, хотя и в этом случае есть параллельное место из Евангелия от Матфея (реплика «И этот был с Иисусом»). Но вот последняя реплика – «Да не тебя ли сегодня я видел с ним и саду?» – опять почти точная цитата из Евангелия от Иоанна («не я ли видел тебя с Ним в саду?» – Ин. 18: 26-27).
Нас интересует, разумеется, не факт контаминации разных источников. С этой точки зрения рассказ студента вполне отвечает канону «двенадцати евангелий»[21], на который он в самом начале и ссылается: «Небось, была па двенадцати евангелиях?». Но в данном случае источники не выглядят равноценными, и переход от одного из них к другому не может считаться случайным.
Первые слова, которыми вводится тема будущего рассказа – «Точно так же в холодную ночь грелся у костра апостол Петр» – свидетельствуют, что ситуация отречения составляет главный его интерес, а повтор сравнения сразу же после цитаты из Евангелия от Иоанна («и тоже грелся, как вот я теперь») делает закономерной ссылку именно на этот текст. Тем значимее характер использования источника в последней и наиболее важной реплике диалога у костра. Вопросу «Не я ли видел тебя с Ним в саду?» предшествует в Евангелии: «Один из рабов первосвященнических, родственник тому, которому Петр отсек ухо, говорит...» (Ин. 18:26).
Обращение к этому источнику позволяет рассказчику совместить высокую степень конкретности описания обстановки с наибольшей психологической напряженностью, ведь опасность разоблачения здесь особенно реальна: лишь у Иоанна сказано, что ученик, взявшийся за меч при аресте Иисуса, был именно Петр[22]. Но прямое указание на это в «авторский» замысел студента совершенно не вписывается: такой поступок подтвердил бы высказанную ранее готовность пойти с Иисусом в темницу и на смерть и оказался бы в странном противоречии с последующим отречением.
Между тем, в Евангелии от Иоанна – там, где развертываются опущенные в пересказе студента гефсиманские события, – «Иисус сказал Петру: вложи меч в ножны; неужели Мне не пить чаши, которую дал Мне Отец?» (Ин. 18: 11 -12). Это означает, очевидно, тоже самое, что и параллельное место в Евангелии от Матфея, где имя того, кто «извлек меч свой», не названо: «Как же сбудутся писания, что так должно быть?» (Мф. 26: 54–55). В обоих вариантах попытка сопротивления отвергнута, ибо должно произойти предназначенное.
Но что же в таком случае означает ответ Иисуса на слова Петра: «С Тобою я готов и в темницу и на смерть идти»? Обратим внимание на то, что эта реплика, в свою очередь, – ответ на предшествующие слова: «И сказал Господь: Симон! Симон! се, сатана просил, чтобы сеять нас как пшеницу. Но Я молился о тебе, чтобы не оскудела вера твоя; и ты, некогда, обратившись, утверди братьев своих» (Лк. 22: 31–33). Итак, диалог был начат с того, ЧТО Петру была предсказана судьба верного последователя Иисуса, хотя и в некотором отдалении, после временного отступничества. И следующие за этим слова Петра – спор с судьбой.
Таким образом, два диалога Иисуса с Петром – на тайной вечери и в Гефсиманском саду – затрагивают одну и ту же тему: предопределение и попытки ему противостоять. Как рассказчик Иван Великопольский отсекает приводимые им цитаты – слова Петра о готовности пойти на смерть и последний вопрос, долженствующий разоблачить Петра, – от тех связанных с цитатами фрагментов евангельского текста, которые могли бы включить в поле изображения названную тему. Приходится констатировать факт осознанной или бессознательной полемики с евангельской концепцией предопределения.
В Евангелии человеку противостоит необходимость, которая может казаться благой или жестокой, но всегда остается родственной ему. Различие между Иисусом и Петром в этом отношении состоит в том, что первому с самого начала внятен смысл всего предназначенного. Иначе говоря, для Христа нет завесы времени: книга жизни перед ним – сразу вся целиком, от первой страницы до последней (у Пастернака: «Но книга жизни подошла к странице / Которая дороже всех святынь»). Для Петра же подлинный смысл того, что ему предсказано, может открыться лишь в назначенный срок свершения события. Понять означает для него – вспомнить и по-новому услышать те же слова. Вот почему, когда пропел петух, «Господь, обратившись, взглянул на Петра; и Петр вспомнил слово Господа, как Он сказал ему: прежде нежели пропоет петух, отречешься от Меня трижды» (Лк. 22: 61-62). Взгляд здесь равнозначен повторению предсказания. Тем самым момент подтверждения пророчества – не только кульминация отступничества Петра, но и начало его «обращения», т.е. возврата, нового духовного единения с Иисусом.
С точки зрения Ивана Великопольского как «автора» пересказа Евангелия, обыкновенного человека гнетет (вспомним «чувство гнета») абстрактная сила косного и неподвижного, равнодушного к живой личности бытия; сила, бессмысленно уничтожающая то лучшее, во что человек верит и на что он хотел бы надеяться. Этой силе Петр ничего, кроме любви к Иисусу, а стало быть, и сострадания («Он страстно, без памяти любил Иисуса, и теперь видел издали, как его били...») противопоставить не может. Происходит перенос смысла и правды внутрь личности. Поэтому в рассказе студента, когда запел петух, Петр сам, «взглянув издали на Иисуса, вспомнил слова, которые он сказал ему на вечери». Но этот акцент на личности делает отречение непонятным и требует ответственности. Поэтому появляется мотив временного беспамятства или помрачения («Вспомнил, очнулся...»), который в Евангелиях, конечно, отсутствует[23].
Финал повествования студента – точка, в которой свойственные ему представления о взаимоотношениях человека с необходимостью и евангельская концепция предопределения вплотную соприкасаются. Может даже показаться, что разными словами – по-русски и на старославянском языке – о слезах Петра и об их значении сказано одно и то же. Видимо, поэтому к уже завершенному, казалось бы, рассказу внезапно прибавляется еще одно, вероятно, заранее не предусмотренное звено: «Воображаю: тихий-тихий, темный-темный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания...».
Это душевное движение рассказчика «навстречу» своему персонажу все-таки в процессе рассказа подготовлено, но не их первоначальным отождествлением – в последней фразе повествователь и персонаж отчетливо различаются, – а тем, что, перенеся центр тяжести на обыкновенного человека, студент открыл в нем определенную духовную инициативу, показал его собственное (под влиянием случайности) внутреннее движение «навстречу» тому, от чего он только что отрекся. Отсюда и столь неожиданный образ сада.
В Евангелиях упоминается только двор первосвященника, ни о каком саде его или о другом саде как месте, с которым связаны слезы Петра, не говорится. Но как художественная деталь, завершающая рассказ студента, образ сада мотивирован: если до отречения Петр не мог разделить скорбь Иисуса («После вечери Иисус смертельно тосковал в саду и молился, а бедный Петр... спал»), то теперь его рыдания – о том же, а потому – как бы и в том же самом месте[24]. Эта невольная ассоциация рассказчика, невольное внутреннее сближение его (через изображаемое сознание Петра) с Христом и становится первым звеном той цепи, связывающей прошлое с настоящим, которую он потом «увидел».
Таким образом, если по своему первоначальному смыслу рассказ студента о Петре Евангелию, можно сказать, полностью противоречил, то в своем непредусмотренном заключении он с евангельской концепцией возврата Петра к Иисусу действительно совпал[25]. Отсюда реакция слушательниц, для которых произошло как бы воскрешение смысла привычного текста[26].
Более того, рыдания Петра, видимо, означают на только духовный его возврат к Иисусу, но и предсказанное: «да любовь, которою Ты возлюбил Меня, в них будет, и Я в них» (Ин. 17:26). Иными словами, в сознании Петра, опережая «ужасное» событие, осуществляется победа Христа над предстоящей смертью. В таком случае становится понятна радость, которая «вдруг заволновалась в душе» Ивана Великопольского. Да и в целом событие рассказа у костра приобретает смысл своеобразного, вне храма свершающегося обряда воспроизведения «страстей Господних», причем огонь костра оказывается подобен зажигаемым во время этого обряда свечам: как и они, он «светит во тьме, и тьма его не объяла»[27].
Благодаря соотнесенности рассказа о студенте Иване Великопольском с его собственным рассказом об апостоле Петре, а этого последнего – с текстом Евангелия, основная сюжетная ситуация, оставаясь психологической, раскрывается в своем подлинно эпическом значении. Случайная перемена погоды – это и момент столкновения «порядка и согласия» с разрушительными силами, Решение вопроса об истине в сознании героя – событие, которое и в самом деле, объективно имеет отношение «к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне... ко всем людям»[28], а возможность непосредственного душевного движения навстречу другой душе и чужой правде оборачивается причастностью к той мировой силе, которая противостоит смерти[29].
Говоря о том, что «серые, бездеятельные персонажи Чехова заряжены той же взрывчатой энергией жизни, как и подлинные герои», что «подлинный, первоначальный двигатель чеховского творчества – эпос», Вл. Ходасевич был отнюдь не метафоричен[30]. И пресловутый «лиризм», и стремление к предельной сжатости – естественные следствия совпадения основного поля изображения с границами кругозора героя, в особенности – его восприятия времени[31]. В этом отношении, завершая эпическую традицию отечественной литературы, Чехов закладывает уже основы романной прозы всего XX в. – не только русской, но и западной.
[8] Тамарченко, Н.Д. «Усилие воскресения: «Студент» А.П.Чехова в контексте русской классики / Н.Д.Тамарченко // Литературное произведение: Слово и бытие: Сб. науч. трудов. – Донецк, 1997. – С. 40–51.
[9] См. об этом: Чудаков, А.П.Мир Чехова. Возникновение и утверждение / А.П.Чудаков. – М., 1986. – С. 329; ср.: Белкин, А.Читая Достоевского и Чехова. Статьи и разборы / А.Белкин. – М., 1973. – С. 287, 298.
[10] Чудаков, А.П. Указ. соч. С. 329.
[11] Линков, В.Я. Художественный мир прозы А.П.Чехова / В.Я.Линков. – М., 1982. – С. 94.
[12] Ср. замечания Н.Я. Берковского об отсутствии у Чехова («резкого размежевания между миром вокруг человека и миром в человеке», о его манере «писать мир сквозь человека, в нем живущего» (Берковский, Н.Я. О русской литературе. Сб. статей / Н.Я.Берковский. – Л., 1985. – С. 220).
[13] См.: Линков, В.Я. Указ. соч. С. 94.
[14] По наблюдению исследователя, «представление "цепь событий" все более конкретизируется, становится чувственно воспринимаемым – как предмет, который можно увидеть и потрогать» (Цилевич, Л.М. Сюжет чеховского рассказа / Л.М.Цилевич. – Рига, 1976. – С. 140).
[15] Ср. замечание об «опущенных звеньях» чеховского повествования в кн.: Гурвич, И.А. Проза Чехова (Человек и действительность) / И.А.Гурвич. – М., 1970. – С. 16.
[16] Ср., например: «Может, и они когда-нибудь совершили какое-то предательство или отступничество, словом – что-то плохое. Или, может, это происходило в их деревне, значит, известно не только им одним. Здесь же студент, может быть, осознает, что и он сам не без какого-то греха» (Белкин, А. Указ. соч. С. 296).
[17] В близком по времени создания рассказе «После театра» аналогичная ситуация перемены в мироотношении и настроении героини спроецирована на текст романа «Евгений Онегин».
[18] Тюпа, В.И. Художественность чеховского рассказа / В.И.Тюпа.– М, 1989.
[19] См.: Федоров, В.В. «Обычное» и «исключительное» в «Студенте» А.П. Чехова / В.В.Федоров // Природа художественного целого и литературный процесс. – Кемерово, 1980. – С. 183.
[20] Ср.: Чудаков, А.П. Указ. соч. С. 229. Вряд ли корректно все же считать эти особенности в данном случае свойствами «чеховского изложения».
[21] См.: Мень, А. Таинство, слово и образ. Богослужение Восточной церкви / А.Мень. – Л., 1991. – С. 101–103.
[22] По-видимому, такого же рода авторские соображения обусловили ориентацию на Евангелие от Иоанна в целом и на Евангелия от Луки и от Матфея в финале (пение петуха и слезы Петра) в рассказе об отречении Петра у Э. Ренана (Ренан, Э. Жизнь Иисуса / Э.Ренан. – СПб., 1911. – С. 206–207).
[23] И этот мотив, и трактовка Великопольским неизбежности отречения, конечно, очень близки пониманию преступления как богоотступничества у Достоевского.
[24] Характерна ошибка Ю. Айхенвальда: «и в нынешнюю ночь, близкую к Пасхе, воскресает другая, давнишняя, памятная миру ночь в Гефсиманском саду, – "воображаю: тихий-тихий, темный-темный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания": то рыдает Петр, трижды отрекшийся от Христа» (Айхенвальд, Ю.Силуэты русских писателей. Вып. 2 / Ю.Айхенвальд. – М., 1911. – С. 261).
[25] Аналогичный неожиданный поворот мысли происходит в трактате Ницше «Антихрист», или, согласно новому переводу А.В. Михайлова, «Антихристианин» (1888).
[26] Ср. мысль В.В. Федорова о том, что слова Петра на вечери означают, между прочим, и противопоставление себя другим, тогда как Иисус «не может иметь одну участь с человеком, отпавшим от людей» (Федоров, В.В. «Обычное» и «исключительное» в «Студенте» А.П. Чехова / В.В.Федоров // Природа художественного целого и литературный процесс. – Кемерово, 1980. – С. 186). На наш взгляд, эти безусловно интересные соображения в данном случае вряд ли могут быть приписаны чеховским персонажам.
[27] См.: Булгаков, С. Православие. Очерки учения православной церкви / С.Булгаков. – М., 1991. – С. 279–281; ср.: Джексон, Р.Л. «Человек живет для ушедших» (О рассказе А.П. Чехова «Студент») / Р.Л.Джексон // Вопр. лит. – 1991. – С. 127.
[28] Ср.: Гиршман, М.М. Литературное произведение. Теория и практика анализа / М.М.Гиршман. – М., 1991. – С. 142.
[29] Отсюда «мифологема» инициации в подтексте сюжета, См.: Тюпа, В.И. Указ. соч. С. 133.
[30] Ходасевич, В. Колеблемый труженик. Избранное / В.Ходасевич. – М., 1991. – С. 252.
[31] См.: Линков, В.Я. Указ. соч. С. 117–120.
М.М. Гиршман