Глава двадцать первая 11 страница

 

Глава вторая

 

Стояло хмурое северное утро, когда они проехали Колпино. Огромный город открылся перед глазами Маши, за окнами вагона мелькали дымящиеся трубы и серые корпуса заводов. В дыму заблестела золотая шишечка.

– Это Исаакий, – сказала мама, – Исаакиевский собор. Приедем, пойдем посмотреть на него и даже на верхушку влезем. Он очень высокий.

На вокзале встретил папа. К дому ехали на извозчике. Где‑то вдали глухо постреливала пушка. «Вода подымается», – сказал папа. Маша не поняла: где подымается? Почему?

– Вот это бывший царский дворец, – показал папа, когда извозчик проехал красивую круглую площадь с колонной. За садиком, огороженным узорной решеткой, виднелся трехэтажный дом со статуями на крыше. – Теперь туда всем ходить можно. Музей.

Маша засмотрелась на дворец и не сразу заметила, как перед нею возникла Нева. Река была огромная, она вся шевелилась, серая и тяжелая, как зверь в гранитной клетке. Она вспухала, как перебродившее тесто, она подымалась по гранитным ступенькам всё выше, как будто хотела выплеснуться на берег.

– Хорошо, что вы уже приехали. Будет наводнение, – сказал папа, посмотрев на Неву. Он не предвидел, что Нева взбунтуется так, как это бывает с ней раз в столетие.

Ленинград… Всё здесь показалось Маше большим, суровым. Большая река, какой она никогда не видала прежде, большие дома… И квартира, куда их привез отец, тоже была большая, – из трех настоящих комнат. Когда отперли дверь, навстречу выбежал Севка.

– А я не боялся один, а я не боялся! – крикнул он Маше с порога. – Идем, я покажу тебе, где я сплю.

С этими словами он схватил сестру за руку и потащил к платяному шкафу. Раскрыл дверцу и оказалось, что сверху висит одежда, а внизу ему постелено спать, и подушка есть, и одеяло. Здорово! Маша никогда не видала таких чудес.

Комната, в которой стояли платяной шкаф и кухонный столик, называлась столовой. В «спальне» Маша увидела две кровати, в третьей комнате – письменный стол и стул. Это был папин рабочий кабинет. Книги были связаны в стопки и лежали на полу, шкаф для них еще не купили.

Папа пригласил семью поесть – за маленьким кухонным столиком все едва разместились. Маша взяла свою тарелку на колени. Родители обсуждали, что еще надо купить из мебели, а что придет багажом. За окном виднелась гладкая светложелтая стена каменного дома. В переулке какая‑то старуха водила трех белых пушистых шпицев. Вскоре она ушла.

Прошел татарин‑старьевщик с пустым мешком в руке. Он высоко задирал голову, словно обращаясь к жителям верхних этажей, и кричал:

– Халат‑халат!

– А ну печёнки – легкого, печёнки – легкого! – долетел в открытую форточку голос лотошника. Увидев его из окон, хозяйки выходили на улицу и покупали полфунта или четверть фунта его товару.

– Здесь такая мода – кошкам и собакам покупают печёнку и легкое, – объяснял папа. – Та мадам со шпицами берет каждый день по два фунта у этого лотошника. Она – из бывших. Сколько еще тут всякой швали! Мы с тобой, Аня, тоже фунта два брать будем… иногда. Для себя и детей. Печёнка – вещь полезная.

Снова послышался глухой пушечный выстрел. Маша взглянула в окно: по улице бежала модно одетая дама в шляпке с пером. Она была босая, чулки и туфли держала в руках.

– Почему это, мама? – спросила Маша, но ответа не последовало. Мама внимательно смотрела в окно. На середину улицы быстро вытекал сердитый ручей, он делался всё шире, бурливей, он был не в силах остановиться.

– Наводнение! – Отец повернул выключатель, но электричество не вспыхнуло. – Света не будет, а у нас и керосина нет. Я побегу в керосинную.

Маша смотрела в окно: отец шел по щиколотки в воде, подымая повыше заржавленный керосиновый бидончик. Полы его пиджака и пустой бидончик относило ветром в сторону. Ветер гудел, взметал брызги воды, сотрясая листы кровельного железа, наполовину оборванные с крыш, подоконников и с навесов парадных. Казалось, высокие дома забрели в какое‑то озеро и не знают, как выбраться назад. Кругом что‑то трещало, хрустело, раздавались всплески воды, крики пешеходов.

Папа не возвращался долго. Стемнело, мама украдкой вытирала заплаканные глаза. Нева шумела уже под окнами, радуясь новому простору, как будто делала хорошее дело.

Мама зажгла свечу и вышла на лестницу. До дверей их квартиры оставалось три незалитых ступеньки.

К подъезду подплыла лодка. В лодке сидели мокрые люди. Слышалось клохтанье кур, трепыхавшихся в клетках. Это жильцы, державшие во дворе птицу, спасали свое добро.

Люди высадились, вынесли клетки с птицей.

– Спасибо, дядя Паля! – сказали они тому, кто сидел на веслах. Он оттолкнулся рукой от подъезда, взмахнул веслом, и лодка, прошуршав деревянным бортом о стену, поплыла снова во двор, в темень.

Вода прибывала. Отца не было. Мама стала снова увязывать в узлы только что распакованные вещи и приготавливаться к эвакуации на второй этаж. Оттуда уже спустилась к ним добросердечная соседка, жена дяди Пали. Она пригласила новых жильцов к себе и успокоила маму:

– Борис Петрович людям помогает, наверно. Не беспокойтесь, придет. Видели, как мой‑то в Лодочника превратился? А керосинчику для лампы пока что возьмите у меня.

Они уже собрались наверх, как вдруг в парадную снова въехала лодка. Теперь, проплывая дверь, все нагибали головы. В лодке сидел папа, мокрый, без шляпы, с засученными рукавами пиджака и серой кошкой на коленях. Он ухватился кое‑как за перила, выпрыгнул на верхнюю, еще не залитую водой ступеньку и обнял маму:

– Поволновалась, моя хорошая, вижу… Понимаешь, что получилось? Иду я за керосином, топаю по воде, вижу – лавка закрыта. Дверь набухла, не открыть, продавцы выбрались черным ходом. А тут крик: «Ребенок, ребенок остался!» Понять ничего нельзя. Смотрю в окно: рядом с керосинной – квартирка полуподвальная, много ниже нашей, залито всё, дверь не открывается, а на кровати парнишка вроде Володьки. И никого дома, родители, видно, на работе. Парень уже в воде по пояс, орет благим матом. Окна у них чуть повыше мостовой. И закрыты. Пришлось выбить стекло. Паренька я отдал соседям с верхнего этажа, а окно доской заткнул. В другом месте по дороге кошку подобрал, тонула, дуреха. Ну, потом еще помог кое‑кому.

Отец, видимо, устал и озяб, но глаза блестели. В нем чувствовалась та энергия, которая возникает в человеке в минуты испытаний и благодаря которой среди лиц испуганных и растерянных в трудный час можно видеть лица радостно‑возбужденные, полные уверенности в превосходстве человека над всеми темными силами.

По неосвещенным лестницам Маша подымалась с Севой за руку всё выше, потому что мама сказала: «идите наверх», думая, что Маше известно, где живет жена дяди Пали. Дети прошли четвертый этаж и стали подыматься на чердак, когда их окликнули снизу из лестничного пролета. Пришлось вернуться на второй этаж.

Маша и Сева неуверенно вошли в незнакомую квартиру. Их встретила беловолосая девочка с двумя бантиками на туго заплетенных тоненьких косицах.

– Заходите, не бойтесь! – сказала она, показывая в темном коридоре дорогу. – В комнате у нас лампа, будем рассматривать «Ниву».

Сева сразу забыл о наводнении, увидев толстую огромную книгу – годовой комплект журнала «Нива» за 1911 год. Здесь было много картинок, больших и маленьких. Маша успела перелистать статьи, посвященные магнетизму и спиритизму. «Попрошу у них почитать, – подумала она, – и сама выучусь разговаривать с духами».

Комнату украшали фотографии, фарфоровые яички с бантиками, макет деревянного кораблика с тремя мачтами и снастями.

Девочку с тоненькими косичками звали Леля. Ей было девять лет, она ходила уже во второй класс. Леля рассказала, что ее скоро примут в пионеры и что отец выписал ей специальную пионерскую газету «Ленинские искры». Леля хотела показать Маше эту газету, но пришла Анна Васильевна и позвала детей вниз.

– Вода убывает, – сказала она. – До нас не дошло на одну ступеньку.

На другой день Леля водила Машу и Севу смотреть, что натворило наводнение. На улицах лежали заборы, сваленные водой, размытые поленницы превратились в груды швырка, раскиданного по дворам и улицам. В Ленинском парке возле «американских гор» несколько ив покосились, нагнув свои вершины к реке. Вода размыла их корни, она напирала со стороны Невы, и деревья накренились под тяжестью собственных веток. В другом конце парка, возле мостика, ведущего в Петропавловскую крепость, многие деревья тоже наклонились в сторону реки. На одном из мостов очутился баркас, осевший здесь после спада воды.

На улицах валялись ржавые листы жести и бог весть откуда принесенные в эти места зеленые крашеные доски. Некоторые папиросные ларьки были повалены или отнесены водой в Совершенно неожиданном направлении.

– А на Васильевском острове, папа говорил, целые деревянные дома смыло, – рассказывала Леля. – А сколько всякого добра в складах промокло и пропало, это ужас! Там сейчас каждый день субботники.

В домах «бывших людей» шла срочная распродажа подмоченной мебели. Родители Маши купили на аукционе книжный шкаф, потертый ковер и настоящую китайскую вазу с отбитым краем. Всё стоило дешево, дороги были деньги: папа получал их мало.

Знакомство с Ленинградом продолжалось, каждый новый день был днем открытий. И о каждом новом открытии Маша писала в зоотехникум своей подружке Лиде.

Дом, в котором поселилась Машина семья, помещался в тихом переулке на Петроградской стороне. С Володей на руках Маша каждый день выходила в переулок, где между булыжников пробивалась зеленая трава, гуляла с братом под окнами. В одном из домов жил сапожник. В своем окне он вывесил удивительный прейскурант в стихах, где все цены на набойки, каблук, новую подошву или латку были изложены под рифму и выписаны аккуратно тушью на листе ватмана.

Поначалу ребята с Машиного двора только издали наблюдали за ней. Девочка Ира, в отглаженном платье из легкой шерстяной материи, с распущенными по плечам кудрями, однажды спросила ее насмешливо:

– Кто твой папа?

– Мой папа прохвессор, – скромно ответила Маша.

Девочка засмеялась:

– Профессор кислых щей! – Она окликнула сестру: – Идем, Олечка, в парк, няня зовет. Будем играть в серсо.

Что такое серсо – Маша не знала. Оставив Володю дома, из любопытства она пошла в парк и увидела: нарядно одетые дети под наблюдением няни, перебрасывали один другому со своих легких деревянных шпаг кольца из ивовых прутьев. Это выглядело красиво и легко, Маша залюбовалась.

Ира заметила ее и сказала громко другой девочке: «Профессорша из Чухломы пришла!». Маше ничего другого не оставалось, кроме как уйти. Теперь она почувствовала не просто обиду, а что‑то вроде ненависти к этой холеной девочке с распущенными кудрями. Попросить маму купить серсо? Куда там, хватило бы на хлеб! А здорово было бы, если б она пришла с Севой и Лелей в этот самый парк – парк общий, всем можно играть в нем – и тоже перекидывала бы и ловила цветные Колечки! Хорошо бы утереть нос этой воображале… Но серсо нет. Не сделать ли его самой? Но в городе нет лозняка, прутиков, из которых можно было бы сплести такие кольца.

– Нам надо экономить, – объясняла мама Маше, посылая ее на рынок. – На тебе шесть копеек и купи фунт бурака. Только здесь его называют «свекла», так и спрашивай, а то засмеют. Он стоит в одних лавках шесть копеек фунт, а в других пять. Если ты купишь за пять и не хуже, то копейку можешь взять себе на ириску. Иди.

Маша крепко зажимает в кулак две трехкопеечные монеты и идет на рынок.

Прежде чем пройти к зеленым рядам, она обходит ряд, где сидят старухи в темных наколках и старомодных шляпах. На маленьком бетонном возвышении вдоль стены крытого рынка расстелены газеты, на них – чистые тряпки, а на тряпках лежат разные сокровища. Здесь – вышедшие из моды веера, черепаховые гребни и пряжки, перламутровые пуговицы, отливающие розовым и зеленым, старые кружева, цветные почтовые открытки. Дольше всего Маша задерживается возле открыток: чистые стоят дороже, а те, на оборотной стороне которых что‑нибудь написано, – дешевле.

Какие пестрые, забавные открытки! Вот девочка и мальчик в белых меховых шубках спрятались под огромный красный мухомор – идет серебряный снег, осыпая белую землю и красную шляпку гриба. Так не бывает, но это красиво, это же сказка! Едет весенний поезд, из каждого окна цветных вагончиков машут зелеными ветками разные жучки, комарики, мотыльки. Открытки для взрослых гораздо хуже, они просто глупые. Тетка обнимается с дядькой, а толстенький ребенок с крыльями стреляет в них из лука. Зачем? Неизвестно. Или – пасхальное яйцо, из которого вылезает полуголая дама, а внизу надпись «Христос воскресе!» Нет, на эти открытки Маша не смотрит, то ли дело зверюшки или деды‑морозы с куклами и розгами, торчащими из мешка… Глаза разбегаются. А старухи‑владелицы этой роскоши просят вкрадчиво: «Тебе нравится? Купи, девочка!».

Купи! Мама велела фунт бурака купить, а не открыток.

Вот и зеленные ряды. Всё здесь пестро и ярко. Бросается в глаза товар двух зеленщиков‑китайцев: сочный длинный зеленый лук, чистый розовый редис без единой червоточинки, кружевные охапки укропа, мелкая листва и белые вымытые корни петрушки, толстенькие палочки спаржи, лохматые корни сельдерея с резными темнозелеными султанами листьев, нежная молодая морковь. Всё здесь – чистых, аппетитных тонов, всё красивое. Коренья все промыты под краном, на них ни комочка земли. Зелень у китайцев стоит дороже, но покупатель идет к ним охотно.

А почем нынче эта, как ее тут называют, свекла? Маша обходит лавки, потом лотки и, наконец, покупает свеклу за пять копеек. У частника. Частник заманивает покупателей любезным обращением, сбавляет цену. Копейку сэкономила, не худо.

Что же купить на копейку?

И вдруг все искусители Сытного рынка окружают Машу, словно узнали откуда‑то, что у нее завелась денежка.

– Умирающий чёртик! Тиу‑тиу‑тиу! – кричит красноносый старичок, надувая зеленую резиновую голову с рожками.

– А вот американский житель! Американский житель!

Растерянная Маша тянет шею к стеклянной баночке с водой, в которой то всплывает наверх, то ныряет на дно какой‑то уродец. Почему он американский житель? Неизвестно. То вниз, то вверх… Как маленький водолазик.

– Тещин язык! Тещин язык! – кричит рядом мальчишка. Он берет в зубы какой‑то маленький бумажный свиток, надувает его – и свиток превращается в стремительно выброшенный вперед красный язык с перышком на конце… Вот так чудо! Кончик тещиного языка коснулся Машиной щеки и снова молниеносно исчез – мальчишка явно приглашает Машу купить его изделие.

– Сколько сто́ит?

– Три копейки!

– У меня одна только…

Мальчишка презрительно сплевывает – он мгновенно потерял к ней всякий интерес – и снова затягивает свою песенку: «Тещин язык! А вот тещин язык!».

Маша уходит с базара в унынии, сопровождаемая выкриками толстой торговки с десятками пестрых шариков на тонких, как нитки, резинках:

 

Московский раскидай,

Знай покидывай‑кидай,

Если делать нечего,

Кидай с утра до вечера!

 

На копейку пришлось купить две тоненьких ириски себе и Севе.

Очень нравились Маше ленинградские газетчики. В большинстве это были мальчишки‑подростки с толстой пачкой газет подмышкой. Они виртуозно выкрикивали названия газет и главные газетные Новости:

– Ичирние краснаэ газииита! Краснаэ ичирние га‑зиита! Покушение на советского полпреда! Похороны наркомвоенмора Михал Васильича Фрунзе! Чрезвычайнай партейная конференция Ленинграда! Газиииита «Правда»! Краснаэ газииита ичирний выпуск! А вот налетай! Журнал «Бегемот» свежий номер – приключения Евлампия Надькина! Газииита «Пушка»!

То были времена, когда публику надо было заманивать читать газету. Юным агитаторам за советскую печать и не снилось, что лет через двадцать за газетами будет выстраиваться очередь у каждого киоска.

Маша с уважением и не без зависти смотрела на этих мальчишек. Им доверяют целые пачки газет, деньги! Знают, что никуда не удерут эти хлопцы, и выручку принесут сполна, гордые доверием и первым заработком.

Но попадались и другие газетчики. На Большом проспекте газетами торговала красивая, еще молодая дама в трауре. Черный креп свисал с ее черной шляпы, ресницы больших карих глаз опушены, тонкие губы всегда сомкнуты. Пальцы ее узких рук, красивые и нежные, быстро делали то же дело, что и руки мальчишек‑газетчиков, но она всегда молчала. Маша однажды специально остановилась неподалеку от нее и долго ожидала, не закричит ли дама в трауре, как мальчишки: «Ичиирняэ краснаэ газиита!» Но она не кричала. И всё же, газеты у нее раскупали быстро. Всем было интересно купить газету у бывшей графини.

А рядом с графиней‑газетчицей на маленькой детской скамеечке сидела девочка лет трех. Ее не с кем было оставить дома и она целые дни крутилась возле матери на улице. Девочка тоже молчала. И хотя про эту газетчицу все знали, что она – бывшая графиня и муж ее удрал за границу, потому что не ждал ничего хорошего от советской власти, однако граждане над ней не смеялись. Она‑то не удрала. «Работает женщина, перековывается, – говорил о ней дядя Паля. – Конечно, она сейчас жертвой себя чувствует, но это пройдет. Ей же на пользу. По крайней мере из ее дочки человек может вырасти в трудовой обстановке».

Маша слышала эти разговоры и жалела, что не все «бывшие» перековываются. По улицам еще нередко прогуливались старухи‑собачницы со своими моськами и болонками. Старухи не скрывали ненависти к большевикам, а в церковь ходили, чтобы поделиться друг с другом антисоветскими сплетнями и анекдотами. Те, что помоложе, посещали публичные диспуты архиерея Введенского с наркомом просвещения Луначарским и громко возмущались еретической мыслью о том, что человек произошел от обезьяны. «Пусть происходят от обезьяны, если им нравится, а нас создал бог».

Мама водила детей на Исаакий. Они долго взбирались по винтовой лестнице и задохнулись, увидев под собою огромный, шевелящийся город. Улицы лучами расходились в разные стороны, люди казались букашками. Нева уходила в море, в Финский залив. Сейчас она была величественной и спокойной.

Медный всадник скакал поблизости, в Александровском садике. Они спустились с Исаакия и рассмотрели: он был грозный, сердитый, позеленевший от туманов и сырых ветров. Он раздавил змею и торжествовал, вздыбив коня над ядовитым чудовищем. Маша перечитала Пушкина: конечно, это всё мерещилось Евгению – памятники не скачут. Просто человек помешался после наводнения, никто не помог ему и Параше. Дяди Пали там не было, вот что!

Дядю Палю любили все ребята Машиного двора. Держался он обыкновенно, посмеется, поговорит с каким‑нибудь хлопцем, даст, шутя, шлепка. В глазах мальчишек дядя Паля был героем еще и потому, что водил дребезжащие и гремящие на ходу трамваи – целых три вагона. Вечером на его трамвае зажигались два фонаря – белый и синий, это был световой сигнал маршрута номер двенадцать. Желтый и зеленый горели на восьмерке, два красных – на пятом номере. Под своды трамвайного парка, где стояли десятки вагонов, дядя Паля входил, как в собственный дом.

Дядя Паля был коренной питерец. Отец его служил на конке, дед был кучером дилижансов, курсировавших между Москвой и Петербургом – все в его роду любили дорогу, движение. До революции молодой дядя Паля успел принять участие в забастовке, и не только участвовать, но и товарищей своих настропалить против царского режима.

Сейчас он был секретарем партийного комитета у себя в трамвайном парке. Жена его не работала нигде, занималась домом и дочкой.

По воскресеньям дядя Паля всегда ездил за город или на острова с женой и Лелей. Как‑то раз они пригласили с собой и Машу с Севой.

Трамвай довез компанию до островов, потом они долго шли куда‑то по лесу, где за деревьями то и дело сверкали речушки и пруды. Вышли к морю – оно лежало широкое, серое, пропадая где‑то за горизонтом. Далеко впереди белел крохотный парус рыбачьей лодки, над темными волнами взлетали чайки, взмахивая узкими острыми крыльями.

«Почему говорят: море синее? – подумала Маша. – Оно и не синее вовсе».

– Море у неба цвет берет, – сказал дядя Паля, словно отвечая на Машины мысли. – Небо синее – и море синее. А сегодня небо наше хмурое, северное, и море ему под стать.

Он подобрал лежащий на песке толстый кусок красной сосновой коры и начал строгать его перочинным ножиком. Кора стала лодкой. Сверху он воткнул мачту из крепкого сучочка, на мачту наколол листок из блокнота – получился кораблик. Дядя Паля отдал кораблик Севе:

– Вот тебе ленинградская игрушка.

Когда Сева отбежал с корабликом к воде, дядя Паля пробормотал ему вслед:

– На море живут, а моря не видели… Не соображают люди, куда семью привозят. И сами, небось, ничего не повидали еще.

Нет, это не был преходящий интерес к новым, приезжим ребятам. Просто дяде Пале до всего было дело. Он и два, и три года спустя, когда Маша и Сева уже говорили по‑ленинградски, без акцента, и многое повидали, – попрежнему не забывал о них.

Как‑то отец сказал, просматривая «Вечернюю газету»:

– Памятник Владимиру Ильичу Ленину поставлен у Финляндского вокзала. Вот фотография.

Маша взяла газету посмотреть. Фотография расплылась, выражение ленинского лица невозможно было уловить.

– Клише плохое, – объяснил отец, но слова его были непонятны.

Дядя Паля поступил совсем не так.

В одно из воскресений он послал дочку в первый номер к Ло́зам, и она пригласила ребят пойти на Финляндский вокзал, посмотреть памятник Ильичу. «Вы же еще не видели, идемте. К нам двоюродный брат приехал учиться из Вологды, папа покажет ему и вам».

– Я был на вокзале в апреле, когда Ильич приехал в Петроград, – рассказывал дядя Паля детям. – Народищу собралось – не протиснуться. Он так и стоял на броневике, как на памятнике. Стоял и говорил. Только росту был небольшого, простой, такой, шапка в руках.

Маша обернулась к памятнику. Ленин был виден издали, он держал речь. Без шапки, разгоряченный и озабоченный, он объяснял собравшимся людям, что надо делать. Он говорил, что революция продолжается, что власть должна принадлежать Советам рабочих и крестьянских депутатов.

– Мы, трамвайщики, хотели на руках его понести, как не раз потом носили, да не протиснуться было. Другие донесли его до броневика. Это вместо трибуны, он и говорил оттуда. Вот художник так и вылепил. Смотрите‑ка да помните: вы в Ленинграде живете, в его городе. В таком городе как‑нибудь жить нельзя. Надо так, чтобы не осрамиться.

 

Глава третья

 

– Ведите себя хорошо, и в воскресенье я поведу вас в театр, в оперу, – сказала мама. – Там будет петь дядя Тимофей.

Маша видела дядю Тимофея: высокий, всегда надушенный, большеротый, а нос где‑то высоко надо ртом, будто дядя Тимофей воображает о себе невесть что. Но это обманчивое впечатление: он совсем не воображает, простой и добрый. Его простота даже ввела Машу в заблуждение: познакомившись, наслушавшись его дурашливых прибауток, она начала хлопать дядю Тимофея по руке, разговаривать с ним, будто с равным, и вдруг поймала на его лице усмешку и догадалась, что она смешно выглядит. Потому что он известный певец, ему целый театр аплодирует, а она – ноль без единицы. После того, как Маша поняла свою ошибку, она стала стесняться дяди Тимофея даже больше, чем следовало. И стала строже следить за своей речью, произносить букву «г» звонко, по‑русски, а не глухо, по‑украински, говорить «ф», а не «хв». Но больше всего ей хотелось услышать, как он поет. Может, и не так уж особенно? Вон, папа тоже по утрам напевает разные песенки…

Бывший императорский Мариинский оперный театр ошеломил богатством и красотою. «И это всё для нас, и мы в наших ситцевых платьях сядем на эти плюшевые нежноголубые кресла!» – думала она, зачарованно оглядывая нарядные ярусы, отделанные посеребренными лепными украшениями. Театр был, как сказка.

Сидели в десятом ряду, посередине. Красный с темно‑золотыми разводами занавес был поднят, за ним оказался второй. Высокий, в прямых складках, он был похож на стволы корабельной рощи, подернутые утренним туманом. Музыканты в оркестре настраивали смычки, но оркестра не было видно, и Маше казалось, что это в складках огромного занавеса медленно зарождается музыка. Сначала беспорядочная, словно сыплется звуковой мусор, – она постепенно делалась всё стройнее, будто входила на приготовленные ей рельсы, и начинала литься плавно, мелодично, могуче. Таинственный переход от неясных шумов к прекрасному музыкальному взрыву нравился Маше еще больше, чем сама опера.

Опера называлась «Руслан и Людмила». Музыка ее казалась Маше знакомой, словно когда‑то в раннем детстве девочка слышала эти мелодии, а сейчас только припоминала.

Но понять, что́ они там пели, было невозможно. В первом же действии на сцене собралось множество народу, все перебивали друг друга своими песнями… Правда, они красиво перебивали, словно на голос одного откликалось несколько разных эхо, но Маша сожалела, что все не хотят замолчать и не дадут высказаться кому‑нибудь одному. Всё же, она кое‑что разобрала из песни Баяна.

А потом началось еще более непонятное. Толстая крупная женщина в мужском костюме объяснялась Людмиле в любви, и никто не смеялся. Когда Людмилу украл Черномор, толстая тетка очутилась в лесу и стала кричать: «Чудные девы, милые девы, слетайтесь!». Это было глупо. Если б она звала чудных юношей, Маша еще поняла бы, но девы… Сама же дева. Неужели не хватило артистов‑мужчин? И взрослые не догадываются о том, что сразу бросилось в глаза ей? Кто же поверит, что это – красавец‑юноша? Никто! Даже Сева не верил.

Маше не нравилась медлительность оперы. Уже всё понятно, а они поют и поют, точно никак не могут разобраться. Когда стали играть марш Черномора, Маша в каждом, появлявшемся под этот марш, ожидала видеть Черномора. А они шли и шли, какие‑то арапчата, гномы, клоуны, а Черномора всё не было. Словно нарочно дразнились.

С самого начала оперы Маша стала искать глазами дядю Тимофея, но не находила. Увидев Руслана, она дернула маму за рукав и спросила шёпотом: «Это он?». Мама недовольно ответила: «Нет! Тише, не мешай слушать!» Пришлось замолчать. После первого действия в антракте Маша снова рискнула спросить, где же дядя Тима? В ответ мама ответила с досадой: «Ты же видела его, что ж ты спрашиваешь? Толстый такой, смешной… Фарлаф. Вспомнила?». Она вспомнила, но была разочарована. Верно его, считают неподходящим для красивых ролей. Знаменитый артист! А роль играет не главную.

– Зайдем к дяде Тиме за кулисы, он нас ждет после второго акта, – сказала мама.

Они прошли в маленькую дверь, назвав свою фамилию вахтеру, и увидели обыкновенную каменную лестницу, по которой вверх и вниз ходили актеры в гриме и костюмах. Внизу на стене висел телефон. У телефона стоял Руслан с жирно подведенными ресницами и говорил кому‑то в трубку:

– Шурочка, я скоро приеду. Завари чайку покрепче, устал я сегодня. А варенья моего любимого, черной смородины. Хорошо, маленькая? Виталий не звонил? Ну, ладно!

Телефонная трубка в руках древнерусского витязя выглядела сверхсказочно. Еще более удивилась Маша, когда толстопузый и некрасивый Фарлаф поцеловал ее маме руку и пригласил их в фойе возле артистической ложи. Откуда‑то появились шоколадные конфеты, Фарлаф смешил маму разными историями, но тут зазвонил звонок и артисты, отдыхавшие и беседовавшие со знакомыми, поспешили на сцену. Словно. Золушка на балу, испугавшаяся, что часы будут бить полночь и карета превратится в тыкву, а лошади – в мышей.

Маша очень устала после оперы. Они долго стояли в очереди к вешалке, долго одевались, долго ожидали трамвая. Трамвай раскачивался на ходу, а в ушах звучал неприятный женский голос: «Чудные девы, юные девы!».

Дядя стал чаще приглашать на спектакли, и Маша несколько раз слушала оперу, сидя в артистической ложе. Ее уже обучили говорить «слушала оперу», а не «смотрела», научили вести себя скромно и терпеливо. Здесь иначе и нельзя было, дядя мог и не пригласить в следующий раз. Промелькнули одна за другой оперы «Кармен», «Севильский цирюльник», «Любовь к трем апельсинам», «Снегурочка»… Выяснилось, что дядя не мог выбрать себе роль, потому что композитором заранее было решено, что такую‑то партию поет тенор, а такую‑то бас или баритон. Маша это поняла и только никак не могла признать полногрудую, пышную актрису Травину подходящей для роли пастушка Леля или Ратмира.

Эх, хорошо бы сыграть самой! Не спеть, конечно, голоса у нее сильного нет. Спрашивала дядю, можно ли ей поступить в балетную школу, – отсоветовал. Сказал: «Стара, и дылда к тому же». Одиннадцать лет – и уже стара! Ужас.

Дядя Тимофей мало рассказывал о своей работе. Маша сначала даже не догадывалась, что яркое представление на сцене оперного театра – это не праздник и не развлечение для его участников, а работа. Каждый день у дяди Тимофея были репетиции, мама рассказывала, что дома по утрам он тоже поет, упражняет голосовые связки. Дяде нельзя было есть мороженое, пить вино, промачивать ноги, простуживаться, и еще много других‑запретов наложили на него доктора, хотя он был здоров и крепок, как молотобоец.

Но он работал не только горлом. Дядя Тимофей хорошо играл и, наверно, сильно переживал судьбу своих героев. Когда Маша посмотрела его в роли царя Бориса, сходящего с ума, она прониклась истинным сочувствием к артисту. Ничего, ничего не оставалось в нем от добродушного дяди Тимофея. Словно волшебник, он превращался в совсем другого человека, человека с нечистой совестью, мучающегося на своем смертном одре. Он там даже словно и не пел, он почти говорил, так естественно, что Маша забывала все свои претензии к опере.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: