Декамерон 27 страница

Дионео же ей на это сказал:

— Государыня! Будь у меня цимбалы, я бы спел: Поднимай-ка подол, мон-на Лапа, или же: Под оливой мурава, а не то: От морской воды не нажить бы мне беды, но цимбал у меня нет, а потому выбирайте сами. Может, хотите: А ну-ка, высунься, дружочек, — тебя сорву я, как цветочек!

— Нет, что-нибудь еще, — молвила королева.

— Ну, тогда: Не подставляй, Симона, бочку — ведь на дворе же не октябрь.

— Да будет тебе! — со смехом молвила королева. — Если хочешь, так спой какую-нибудь хорошую песню, а эту мы слушать не станем.

— Не извольте гневаться, государыня, — молвил Дионео. — Какую прикажете? Я же их знаю больше тысячи. Хотите: Не дам тебе, моя ракушечка, покою и створочки твои немедленно раскрою? Или: Полегче, муженек? Или: Я за сто лир купила петушка?

Все посмеялись, а королева осердилась.

— Полно же дурачиться, Дионео! — молвила она. — Спой нам хорошую песню, а то я тебе задам!

Дионео в ту же секунду перестал зубоскалить и пропел вот какую песню:

Любовь! Столь ярок свет

В очах у милой, что из-за него я

Стал ей, а значит, и тебе слугою.

Он пламя негасимое твое

В душе моей питает ежечасно,

Меня лишая сна.

Когда гляжу на дивный лик ее,

Я сознаю, как ты, любовь, всевластна.

Так хороша она,

Так совершенств полна,

Что я ее небесной красотою

Пленяюсь с каждым днем сильнее вдвое.

Давно уже, владычица моя,

Награды от тебя за все страданья

Ждет раб покорный твой,

Но до сих пор еще не знаю я,

Лелея сладостные упованья,

Внушенные тобой,

Известно ль это той,

Мысль о которой так владеет мною,

Что мне без милой больше нет покоя.

Владычица благая! Соизволь,

Чтоб занялся и в ней пожар нежданный

От твоего огня

И поняла она, какую боль

Из-за нее терплю я непрестанно,

Рыдая и стеня.

Вступись же за меня

И слей свои мольбы с моей мольбою,

Когда прекрасной сердце я открою.

Когда Дионео умолк, тем самым дав понять, что песне — конец, королева осыпала Дионео похвалами, что не помешало ей долго еще потом слушать пенье других. Наконец, когда дневной жар сменился ночною прохладой, королева объявила, что теперь каждый волен отдыхать до утра как ему бог на душу положит.

Кончился пятый день ДЕКАМЕРОНА, начинается шестой.

В день правления Элиссы предлагаются вниманию рассказы о том, как люди, уязвленные чьей-либо шуткой, платили тем же или быстрыми и находчивыми ответами предотвращали утрату, опасность и бесчестье

Уже луна, стоявшая в самом зените неба, померкла и новое светило, взойдя, осияло наш мир, когда королева, поднявшись со своего ложа, велела созвать приближенных, и все медленным шагом пошли по росе и, прогуливаясь неподалеку от прекрасного дворца, заговорили о том о сем, заспорили, чья повесть лучше, чья хуже, припоминая отдельные случаи, опять не могли удержаться от смеха, и так они гуляли до тех пор, пока солнце не поднялось и не начало припекать, — тогда все решили, что пора домой, и повернули обратно. Столы уже были расставлены, пахло душистыми травами и прелестными цветами, и королева сказала, что нужно успеть позавтракать, пока еще не так жарко. Завтрак прошел весело, потом было спето несколько славных, премилых песенок, потом кто пошел отдыхать, кто — играть в шахматы или же в шашки, а Дионео и Лауретта запели песню о Троиле и Крессиде. [205] Когда же настал час собеседования, то по зову королевы все собрались и, по обыкновению, расположились возле водомета. Королева только хотела было приказать рассказывать, как произошло нечто еще не бывалое: ушей королевы и всех, кто с ней был, достигнул невероятный шум, поднятый на кухне слугами и служанками. Позвали дворецкого, спросили, кто это кричит и из-за чего поднялся такой содом, дворецкий же ответил, что перебранку затеяли Личиска и Тиндаро [206], а вот из-за чего — этого он не знает: он пришел на кухню, чтобы цыкнуть на них, а тут его как раз позвали к королеве. Королева велела ему тот же час прислать Личиску и Тиндаро, и когда оба явились, она обратилась к ним с вопросом, из-за чего они повздорили.

Тивдаро только успел рот раскрыть, как Личиска, пожилая, заносчивая от природы, да к тому же еще разгоряченная спором, смерила Тиндаро уничтожающим взглядом.

— Видали болвана? — заговорила она. — Смеет лезть с объяснениями, когда я тут! Нет уж, дай я расскажу! — И, обратясь к королеве, продолжала: — Государыня! Он мне толкует, кто такая супруга Сикофанта, как будто я сама этого не знаю, и уверяет, что в их первую брачную ночь мессер Дубини взял Черногорию приступом, ценою кровопролития, а я стою на том, что это неправда, — совсем даже наоборот; он занял ее без боя, к великому удовольствию туземцев. [207] Этот болван воображает, будто девушки настолько глупы, что геряют даром время и дожидаются дозволения отца и братьев, а те в шести случаях из семи откладывают свадьбу на три, а то и на четыре года. Хороши бы они, братец ты мой, были, если б они так долго терпели. Вот вам Христос, — а я всуе имя божие никогда не поминаю, — среди моих соседок не найдется ни одной, которая вышла бы замуж девушкой, да и замужние-то, сколько мне известно, такие штуки вытворяют с мужьями! А этот остолоп так со мной говорит о женщинах, как будто я только вчера родилась!

Дамы, слушая Личиску, смеялись до слез, королева же несколько раз пыталась заставить ее замолчать, но безуспешно: Личиска умолкла только после того, как выговорилась.

Когда же она наконец утихла, королева с усмешкой сказала Дионео:

— Это — по твоей части, Дионео, так что, когда мы все наши повести расскажем, ты этот спор разрешишь.

Дионео же не замедлил с ответом:

— Государыня! — сказал он. — Решение у меня уже готово, и добавлять к нему нечего; по мне, Личиска права, дело, по всей вероятности, обстоит именно так, как она утверждает, а Тиндаро — болван.

При этих словах Личиска так и покатилась со смеху.

— Ну? Что я тебе говорила? — обратись к Тиндаро, сказала она. — Уж ты, братец, лучше бы помалкивал! Ведь ты же щенок передо мной, а туда же, суешься спорить! Я, слава тебе, господи, всего навидалась на своем веку, — всего навидалась!

Если б королева в конце концов не прикрикнула на Личиску, если б она ей не велела перестать орать и трепать языком, — а иначе, мол, она распорядится, чтобы ее высекли, — и не отослала бы ее вместе с Тиндаро на кухню, обществу пришлось бы целый день только ее и слушать. Как скоро Личиска с Тиндаро удалились, королева приказала рассказывать Филомене, и та весело начала так.

Новелла первая

Некий дворянин дорогой обещает донне Оретте так увлекательно рассказать одну повесть, что она не заметит, как дойдет до места, словно ехала на коне, однако ж рассказчик он неискусный, и Оретта просит ссадить ее с коня

— Юные дамы! Подобно как в ясные ночи украшением небесного свода служат звезды, а весною цветы красят зелень лугов, меж тем как одевшиеся в листья кусты составляют красу холмов, так же точно добрые нравы и приятную беседу красят острые слова. В силу своей краткости они больше приличествуют женщинам, нежели мужчинам, ибо много говорить еще менее пристало женщинам, нежели мужчинам. Впрочем, к нашему стыду, неизвестно, по какой причине: то ли потому, что мы, женщины, поглупели, то ли потому, что мы прогневали небеса, но только теперь уже мало, а может, и вовсе не осталось женщин, которые могли бы сами ввернуть, когда нужно, острое словцо и правильно понять остроту, исходящую из уст другого. Ну, да об этом уже говорила Пампинея, а потому я прямо перейду к своей повести, из коей вам должно быть ясно, до чего хорошо кстати сказанное словцо: я расскажу о том, как деликатно одна знатная дама заставила умолкнуть одного дворянина.

Многие из вас, уж верно, встречали не так давно проживавшую в нашем городе некую знатную даму, — или, по крайности, могли о ней слышать, — даму столь добродетельную и столь речистую, что имя ее заслуживает быть названным. Итак, звали ее донной Ореттой, и была она замужем за мессером Джери Спиной. [208] Как-то раз все мы были у нее в имении, и она гуляла с дамами и мужчинами, которые в тот день у нее обедали, а так как до того места, куда они собирались идти пешком, было довольно далеко, то один из сопровождавших ее мужчин предложил: «Позвольте, донна Оретта, рассказать вам презанимательную повесть, и вы не заметите, как дойдете, будто почти все время ехали на коне».

«Прошу вас, мессер, — молвила дама, — буду вам чрезвычайно признательна».

Получив дозволение, сей господин, которому, видимо, так же пристало носить шпагу, как и разглагольствовать, начал рассказывать повесть, и повесть эта сама по себе была прелестна, и шла в ней речь о высоких особах и о любопытных случаях, с ними происходивших, но он по три, по четыре, по шесть раз повторял одно и то же, беспрестанно возвращался назад, поправлялся: «Нет, не так!» — перевирал имена и тем безнадежно испортил повесть, и, в довершение всего, у него была каша во рту. Донну Оретту в пот ударило, сердце у нее начало останавливаться, словно она была при смерти. И вот, когда ей стало совсем уже невмоготу, она, видя, что кавалер запутался окончательно, с очаровательною улыбкою молвила: «Мессер! Ваш конь очень уж спотыкается. Будьте любезны, ссадите меня!»

Спутник, как видно, был рассказчик не занимательный, но человек проницательный, а потому он сразу уловил намек, обернул его в шутку, сам первый засмеялся и поспешил перейти на другие темы; повесть же, которую он было начал и в которой потом увяз, так и всталась неоконченной.

Новелла вторая

Несколько слов, сказанных хлебопеком Чисти, открывают мессеру Джери Спине глаза на нескромность той просьбы, с какою он к хлебопеку обратился

Дамы и мужчины долго восхищались остроумием донны Оретты; наконец королева велела рассказывать Пампинее, и та начала так:

— Приятные дамы! Я не берусь судить, кто грешнее — природа, облекающая возвышенную душу в презренную плоть, или же Фортуна, принуждающая плоть, наделенную возвышенною душою, заниматься неказистым ремеслом, как это мы можем видеть на примере нашего согражданина Чисти [209], равно как на примере многих других. И я бы, уж верно, прокляла и природу и Фортуну, когда бы мне не было известно, что природа премудра, а Фортуна тысячеока, хотя глупцы и изображают ее слепой. По моему разумению, обе они, будучи в высшей степени предусмотрительны, поступают так же точно, как поступают нередко смертные, от которых будущее закрыто и которые поэтому самые дорогие свои вещи прячут на черный день в укромных тайниках дома, где никому не пришло бы в голову их искать, ибо — рассуждают они, — неказистый закоулок — более надежное место для хранения, нежели прекрасная комната, и достают они их оттуда только в случае крайней необходимости. Вот так и эти две правительницы мироздания укрывают тех, кем они особенно дорожат, под сенью ремесел, считающихся самыми незавидными, — укрывают с той целью, чтобы эти ремесленники, когда природа и Фортуна в случае надобности к ним обратятся, показали себя во всем своем блеске. Повесть о донне Оретте напомнила мне, по какому ничтожному поводу хлебопек Чисти проявил себя с хорошей стороны и заставил прозреть мужа донны Оретты — мессера Джери Спину, и вот об этом-то мне и хочется рассказать коротенькую повесть.

Итак, надобно вам знать, что папа Бонифаций, у которого мессер Джери Спина был в большой чести, по чрезвычайно важным делам направил во Флоренцию высоких послов, и те остановились у мессера Джери, дабы вместе с ним обсудить то, что заботило папу, и вот с этими-то папскими послами мессер Джери почти каждое утро, куда бы он ни направился, непременно проходил мимо церкви Санта Мария Уги [210], и тут же рядом у хлебопека Чисти была своя пекарня, где тот собственноручно выпекал хлеб. Судьба обучила его ремеслу весьма скромному, но в то же время она ему благоприятствовала, и он разбогател, да так, что не променял бы свой род занятий ни на какой другой: ни в чем он себе не отказывал, чего-чего только у него не было, и всегда он держал запас наилучших белых и красных вин, какие можно было найти в самой Флоренции и в ее окрестностях. Приметив, что мессер Джери и папские послы каждое утро в сильную жару [211] проходят мимо его дома, он подумал, что с его стороны было бы весьма любезно, если б он предложил им доброго белого винца, однако ж, представив себе, насколько он ниже по положению мессера Джери, решил, что ему не подобает зазывать его к себе, и тут же изыскал средство устроить так, чтобы мессер Джери сам напросился. Каждое утро, когда, по его расчетам, мессер Джери и папские послы должны были пройти мимо, он приказывал ставить у порога новенькое луженое ведро с холодной водой, новенький болонский кувшинчик с добрым белым вином и два стакана, блестевших так, что их можно было принять за серебряные, а сам в белоснежном полукафтанье и в свежевыстиранном фартуке, делавшем его похожим скорее на мельника, нежели на пекаря, усаживался у двери и, раза два сплюнув, принимался за вино, и пил он его с таким смаком, что, глядя на него, возжаждали бы и мертвые.

Мессер Джери прошел мима него молча, на другое утро тоже, а на третье не вытерпел и спросил: «Что, Чисти? Вкусное вино?»

Чисти вытянулся перед ним в струнку. «До того вкусное, что я и передать не могу, — отвечал он, — вы только попробуйте!»

Мессеру Джери, то ли от жары, то ли от сильной усталости, то ли глядя на Чисти, захотелось пить. «Синьоры!» — усмехаясь, обратился он к послам. — А что, если мы попробуем, какое у этого почтенного человека вино? Полагаю, что мы не раскаемся». И тут они все направились к Чисти.

Чисти велел вынести из пекарни лавку, какую получше, и попросил гостей сесть, слугам же их, подскочившим сполоснуть стаканы, сказал: «Нет уж, я сам: наливать вино я умею не хуже, чем сажать в печь хлеб. И вам, братцы мои, я даже глотнуть не дам — лучше не надейтесь». Затем Чисти собственноручно сполоснул четыре новеньких красивых стакана, велел принести кувшинчик доброго вина и стал усердно наливать мессеру Джери и спутникам его, они же признали, что давно такого не пили. И до того пришлось оно им по вкусу, что, пока послы не уехали из Флоренции, мессер Джери почти каждое утро ходил с ними к Чисти пить вино.

Когда послы покончили со всеми своими делами и начали собираться в обратный путь, мессер Джери устроил роскошный пир, на который он в числе наиболее именитых граждан позвал и Чисти, но тот отказался наотрез. Тогда мессер Джери послал к Чисти слугу за бутылкой вина, чтобы каждому гостю после первого блюда пришлось по полстаканчика. Слуга, должно думать, был сердит на Чисти за то, что тот не дал ему вина, и по сему обстоятельству взял с собой большущую бутыль.

Чисти поглядел на бутыль и сказал: «Мессер Джери, братец ты мой, послал тебя не ко мне».

Сколько ни уверял его слуга. Чисти стоял на своем; в конце концов слуга вернулся к мессеру Джери и передал слова Чисти. А мессер Джери: «Сходи к нему, — говорит, — еще раз и скажи, что послал тебя я. Если он опять так же ответит, то спроси, к кому же я тоща тебя послал».

Слуга опять пришел к Чисти и сказал: «Чисти! Мессер Джери послал меня именно к тебе».

«Нет, братец ты мой, только не ко мне», — объявил Чисти.

«А куда же тогда, если не к тебе?» — спросил слуга.

«На Арно», — отвечал Чисти.

Когда слуга передал этот разговор мессеру Джери, тот внезапно прозрел. «Покажи-ка мне бутылку, — приказал он и, увидев бутыль, молвил: Чисти прав». Слугу он обругал и велел взять более подходящую бутылку.

Когда Чисти взглянул на нее, то сказал: «Вот теперь я вижу, что это он послал тебя ко мне, — сейчас налью».

В тот же день он велел налить целый бочонок этого вина и осторожно отнести к мессеру Джери, а затем пошел к нему сам и сказал: «Не подумайте, мессер, что меня испугала утрешняя бутыль, но я решил, что вы не поняли, почему я все эти дни наливал вам вино из кувшинчиков: вино-то ведь не простое, — вот на это я утром вам и намекал. Но беречь мне его больше не для кого, и я вам послал все, что у меня было, — распоряжайтесь им, как найдете нужным».

Мессер Джери чрезвычайно обрадовался подарку, от всей души поблагодарил Чисти, и с той поры он питал к нему глубокое уважение и был с ним в дружбе.

Новелла третья

Монна Нонна де Пульчи благодаря своей находчивости обрывает епископа Флорентийского, позволившего себе более чем неуместную шутку

Когда Пампинея окончила свой рассказ, все очень одобрили и ответ Чисти, и его щедрость, королева же изъявила желание, чтобы теперь рассказывала Лауретта, и Лауретта с игривым видом начала так:

— Очаровательные дамы! Все, что сначала Пампинея, а потом Филомена говорили о нашей неискусности и о прелести острого слова, — совершенно справедливо. Возвращаться к этому нет нужны; вот только я хочу добавить касательно острого слова: острое слово по самой своей сущности таково, что оно должно кусать не как собака, а как овца; если же оно кусает, как собака, то это уже не острота, а ругань. [212] Слова донны Оретты и ответ Чисти — это именно образец удачной остроты. Впрочем, если человек отвечает на что-то и, отвечая, кусает, как собака, потому что его самого кто-то укусил, как собака, то ставить это ему в вину не должно, — всякий раз следует принимать в соображение, при каких обстоятельствах, где, когда и кому было сказано острое слово. Одна из наших духовных особ с этим не посчиталась, зато ее и укусили так же больно, как укусила она, — вот об этом-то я и хочу вам коротко рассказать.

В то время, когда епископом Флорентийским был его преосвященство Антоний д'Орсо [213], достойный и мудрый пастырь, во Флоренцию прибыл каталонский дворянин, шталмейстер короля Роберта, Дьего де Ла Рат. [214] Этот красавчик и повеса из повес пленился одной прелестной флорентийской дамой, внучатой племянницей епископа Антония. Прознав, что ее муж хотя и благородного происхождения, однако ж скупердяй и сквернавец, он с ним условился, что проведет одну ночь с его женой, а за это отсыплет ему пятьсот золотых флоринов. Того ради он велел позолотить имевшие тогда хождение серебряные монеты стоимостью в два сольдо каждая и, проведя ночь с его женой, хотя она этому противилась, отдал их мужу в уплату. Впоследствии выяснилось, что сквернавца-мужа обжулили, и он стал всеобщим посмешищем, епископ же был настолько умен, что притворился, будто знать ничего не знает. Епископ и шталмейстер часто встречались, и вот, в день Иоанна Предтечи, ехали они рядом верхами по той улице, где устраиваются конские ристалища [215], и епископ углядел среди дам молодую женщину, двоюродную сестру мессера Алессио Ринуччи, монну Нонну де Пульчи [216], которую вы все, наверное, помните — ее унесла нынешняя чума. Вот на нее-то, тогда еще свежую и молодую, остроумную, находчивую, недавно вышедшую замуж в Порта Сан Пьеро, и указал шталмейстеру епископ. Затем, приблизившись к ней, он положил ему руки на плечи и сказал: «Ну как, Нонна? Справишься ты с ним?»

Нонна почувствовала, что слова эти затрагивают ее честь и унижают ее в глазах тех, кто их слышал, — а таковых было немало, — а потому она, не затем, чтобы смыть пятно, а единственно для того, чтобы ответить ударом на удар, сейчас же нашлась. «Владыка! — сказала она. — Он-то со мной, возможно, и не справился бы, но мне важно одно: чтобы монеты были не фальшивые».

Тут и шталмейстер и епископ уловили в ее словах укор: шталмейстер — в том, что он с внучкой брата епископа нечестно поступил, а епископ — в том, что он оскорбление, нанесенное внучке его брата, проглотил, и обоим стало стыдно в глаза друг другу глядеть; ничего ей не ответив, они молча разъехались в разные стороны. Итак, молодую женщину сперва самое укусили, — значит, ничего зазорного не было в том, что в ответ и она шутя укусила.

Новелла четвертая

Кикибио, повару Куррадо Джанфильяцци, находчивым ответом, который он придумал для того, чтобы себя спасти, удается развеселить взбешенного Куррадо и избежать передряги, коей тот ему грозил

Когда Лауретта умолкла, все принялись расхваливать Нонну, а затем королева велела рассказывать Нейфиле, и та повела свой рассказ так:

— Любезные дамы! Люди бывают обязаны быстрыми, находчивыми и блестящими ответами не только своей собственной сообразительности, но и случаю, который иной раз приходит на помощь застенчивым и мгновенно вкладывает им в уста такие ответы, которые в обычных обстоятельствах не пришли бы им в голову. Вот об этом-то я и хочу рассказать.

Все вы могли знать, а если не знать, то, по крайности, слышать об именитом нашем горожанине Куррадо Джанфильяцци [217], человеке щедром, широком, жившем по-барски, любившем охоту псовую и соколиную, что не мешало ему, однако ж, заниматься и важными делами. Как-то раз, близ Перетолы [218], его сокол поймал журавля, и Куррадо, уверившись, что журавль молодой и упитанный, послал его искусному своему повару, венецианцу по имени Кикибио, и велел передать, чтобы тот как можно лучше изжарил его и подал к ужину. Кикибио, — малый, должно заметить, препустейший, — зарезал журавля, положил на сковородку и принялся усердно его поджаривать. Когда журавль был уже почти готов и из кухни сильно запахло жареным, на кухню случайно забежала бабенка из ближней деревни, по имени Брунетта, за которой Кикибио здорово приударял, и, сперва восчувствовав запах жареного журавля, а потом и увидев его, с умильным видом стала просить Кикибио дать ей бедрышко.

«Не дам я вам бедрышко, донна Брунетта, не дам я вам бедрышко!» — на певучем своем наречии отвечал ей Кикибио.

«Не дашь, так и я тебе не дам, крест истинный!» — в сердцах сказала донья Брунетта.

Коротко говоря, оба расшумелись. Кончилось дело тем, что Кикибио, дабы не огорчать свою даму сердца, оторвал от журавля бедро и отдал ей.

Когда же Куррадо и его гостям был подан журавль без одной ноги, то Куррадо пришел в изумление, тут же послал за Кикибио и спросил, где другая нога. На это ему венецианский враль, не моргнув глазом, ответил: «Сударь! Да ведь у всех журавлей одна нога!»

Куррадо возмутился. «То есть как, черт побери, у всех одна нога? — вскричал он. — Что, я журавлей никогда не видал, что ли?»

Кикибио твердил свое: «Да правда же, мессер! Если угодно, я вам это докажу на живых».

Из уважения к гостям Куррадо не хотелось вступать с ним в дальнейшие препирательства, и он только пригрозил: «Ты намерен показать мне у живых журавлей нечто такое, чего я видом не видал и слыхом не слыхал, — ну так покажи мне это завтра же, тоща я успокоюсь. Но если не покажешь, — вот тебе Христос, — я велю так тебя вздуть, что ты, себе на горе, всю жизнь меня будешь помнить».

Тем и кончилось в тот вечер их словопрение, а наутро гнев у Куррадо вместе со сном не прошел, — напротив: внутри у него все кипело; он встал чуть свет, велел седлать коней и, приказав Кикибио сесть на клячу, поехал к болоту, где на рассвете всегда было много журавлей. «Сейчас мы увидим, кто вчера солгал — ты или я», — сказал Куррадо.

Кикибио, до смерти напуганный, трусил следом за ним, а сам рад был бы дернуть, ибо он ясно видел, что Куррадо еще не отошел, — значит, ему во что бы то ни стало нужно было вывернуться, а вот каким образом — этого он себе не представлял. Но и дернуть он не мог и все только посматривал — то вперед, то назад, то по сторонам, и что ни попадалось ему на глаза, все-то он принимал за журавля, стоящего на двух ногах.

Подъезжают они к болоту — глядь, на берегу журавлей этак десять стоят на одной ноге, — так обыкновенно журавли спят. Кикибио не преминул указать на них Куррадо. «Теперь вы сами видите, мессер, что вчера я говорил правду, — молвил он, — у журавлей-то одна нога! Глядите — вон они стоят!»

Куррадо посмотрел на журавлей и сказал: «Погоди! Сейчас я тебе покажу, что у них две ноги». Тут он к ним подкрался, да как крикнет: «Хо-хо!» — все журавли, словно по команде, опустили другую ногу и, взяв разбег, полетели. Тоща Куррадо обратился к Кикибио: «Что, мошенник? Теперь ты видишь, что у них две ноги?» Кикибио совсем было растерялся, но вдруг его осенило. «Вижу, мессер, — сказал он, — да ведь вчера-то вы же не крикнули: „Хо-хо!“, — а вот если б вы крикнули, тоща бы и вчерашний журавль опустил вторую ногу».

Этот ответ так понравился Куррадо, что, вместо того чтобы еще пуще разгневаться, он весело рассмеялся. «Твоя правда, Кикибио, — сказал он. — Жаль, что я вчера не крикнул».

Так, благодаря находчивому и забавному ответу, Кикибио отвел от себя беду и помирился со своим господином.

Новелла пятая

Мессер Форезе да Рабатта и живописец Джотто возвращаются из Муджелло; у обоих прежалкий вид, и по этому поводу они изощряют друг над другом свое остроумие

Когда Нейфила умолкла и дамы выразили свое восхищение тем, как ловко извернулся Кикибио, Панфило по воле королевы начал так:

— Милейшие дамы! Подобно как Фортуна под покровом низменных занятий таит иногда дивные сокровища сердечных достоинств, о чем нам только что поведала Пампинея, так же точно природа в безобразнейшем человеческом теле скрывает иной раз какой-нибудь чудный дар. Это мы можем видеть на примере двух наших сограждан — о них-то я и собираюсь вкратце вам рассказать. Один из них, мессер Форезе да Рабатта [219], был коротышка, урод, с приплюснутым лицом, курносый, так что самому неказистому из семьи Барончи было бы противно на него смотреть, а вместе с тем он так знал законы, что сведущие люди прозвали его кладезем премудрости юридической. Другой, по фамилии Джотто [220], благодаря несравненному своему дару, все, что только природа, содетельница и мать всего сущего, ни производит на свет под вечно вращающимся небосводом, изображал карандашом, пером! или же кистью до того похоже, что казалось, будто это не изображение, а сам предмет, по каковой причине многое из того, что было им написано, вводило в заблуждение людей: обман зрения был так силен, что они принимали изображенное им за сущее. Он возродил искусство, которое на протяжении столетий затаптывали по своему неразумию те, кто старался не столько угодить вкусу знатоков, сколько увеселить взор невежд, и за это по праву может быть назван красою и гордостью Флоренции. И тем большая подобает ему слава, что держал он себя в высшей степени скромно: он был первым мастером, однако упорно от этого звания отказывался. Оно же тем ярче сверкало на его челе, чем больше его домогались и с чем большей жадностью присваивали его себе менее искусные, чем он, живописцы или же его ученики. Словом, художник он был великий, а вот фигура его и лицо были ничуть не лучше, чем у мессера Форезе. Но обратимся к нашему рассказу.

И у мессера Форезе и у Джотто были в Муджелло имения. [221] В тот летний месяц, когда суды бывают закрыты, мессер Форезе собрался осмотреть свои владения, а когда ехал верхом на наемной клячонке обратно, то нагнал Джотто, также осмотревшего свои владения и возвращавшегося во Флоренцию. Кляча и сбруя у Джотто были такие же убогие, как и у мессера Форезе, и вот два старика не спеша поехали вместе. Как это часто бывает летом, вдруг полил дождь, и спутники постарались как можно скорее укрыться у одного сельчанина, общего их знакомого и друга. Видно было, что дождь зарядил, надолго, а мессеру Форезе и Джотто хотелось добраться до Флоренции засветло, и они попросили хозяина дать им на время плащи и шляпы, хозяин дал им два старых плаща, какие носят в Романье, две дырявые шляпы, за неимением лучших, и они поехали дальше.

Вымокшие до нитки, забрызганные все время летевшей из-под конских копыт грязью, которая отнюдь не украшала путников, они долго ехали молча, однако ж в конце концов разговорились, тем более что и на небе стало светлее. Мессер Форезе со вниманием слушал Джотто, ибо тот был говорун изрядный, а сам все посматривал на него; то сбоку, то спереди, то сзади, — словом, оглядел его с головы до ног; на себя-то он не смотрел, а у Джотто был такой жалкий и несчастный вид, что мессер Форезе невольно расхохотался. «А что, Джотто, — сказал он, — вдруг бы нам сейчас повстречался человек, который никогда тебя прежде не видел, — как ты думаешь: поверил бы он, что ты — лучший живописец в мире?»

Джотто ему на это ответил так: «Я думаю, мессер, что поверил бы в том случае, если бы, взглянув на вас, поверил бы, что вы умеете читать по складам». [222]

Тут мессер Форезе сознал свою оплошность и понял, что долг платежом красен.

Новелла шестая

Микеле Скальца спорит с молодыми людьми на ужин, что Барончи — самые знатные люди не только на всем свете, но даже на всем побережье [223], и выигрывает спор

Дамы долго смеялись над находчивым и блестящим ответом Джотто; наконец королева обратилась к Фьямметте, и та начала следующим образом:

— Юные дамы! Может статься, вы хуже знаете Барончи [224], нежели Панфило, который о них упомянул, а мне он напомнил о том, как была доказана их родовитость, — это имеет прямое отношение к сегодняшней нашей беседе, и потому я вам про них расскажу.

В нашем городе жил некогда молодой человек по имени Микеле Скальца, такой славный и такой забавный, какого свет не производил, и всегда у него были в запасе самые невероятные истории, — вот почему флорентийские юноши весьма дорожили его обществом. Как-то раз был он кое с кем из приятелей в Монтуги [225], и они заспорили: чей род во Флоренции самый славный и самый древний? Одни называли Уберти, другие — Ламберта [226], каждый отстаивал свое мнение.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: