double arrow

Творчество и жизнь Есенина (как и Маяковского) есть ещё один опыт из многих проявлений апостасии в жизни человеческой. 4 страница


Конечно, надежда всегда теплится в душе, порой прорывается стихом. Но питаться им нечем, этим надежде и радости. Поэтому обращаясь к Пантократору поэт, как бы подводя итог всем своим раздумьям над революцией, выкрикнул:

Тысячи лет те же звёзды славятся,
Тем же мёдом струится плоть.
Не молиться тебе, а лаяться
Научил Ты меня, Господь.

Поэт на какое-то недолгое время прозревает в революции пришествие Сына Божия, и для человека это как новое причащение. Недаром звучат здесь слова из молитвы перед причастием. Однако в отличие от Блока Есенин видит Христа, несущего Свой крест в одиночестве. Привязанный к своей давней системе образности, Есенин и в отображении революции прибегнул к тем же выработанным приёмам: восприятия мира и событий через реалии крестьянского быта.

По сути, Есенин даёт осмысление революции не христианское, а с точки зрения некоей "новой религии", не вполне определённой из-за сумбура в понятиях самого поэта. Так, появляется в стихах даже идея Третьего Завета. Эту идею Есенин, несомненно, перенял от Мережковского, с которым был некоторое время в общении, но вряд ли осмыслил её глубоко. Он более бредил сказочными мечтами о будущем вселенском благоденствии, путь к которому должно указать искусство.

Близкая к тому же соблазну есенинская идея Нового Назарета облеклась в новый образ — страны Инонии (своего рода подделка под народную утопию рая на земле). Создавая образ Инонии, Есенин был во власти собственных псевдо-библейских представлений. Известно, что именно в тот период он вчитывался в Библию, в разговорах часто её цитировал, а поэму об Инонии выпустил с предерзостным посвящением: Пророку Иеремии. Мечтая об Инонии, поэт предаёт проклятию все прежние идеалы Руси. Утверждая религию новую, Есенин по отношению к прежней вере доходит до страшных кощунств.

Вл. Ходасевич был точен в своём выводе: "Есенин в "Инонии" отказался от христианства вообще, не только от "исторического", а то, что свою истину он продолжал именовать Иисусом, только "без креста и мук", — с христианской точки зрения было наиболее кощунственно".

Богохульства Есенина распространялись и на обыденность быта. Мариенгоф, тоже богохульник, свидетельствует кичливо о таком случае: "Чай мы пили из самовара, вскипевшего на Николае-угоднике: не было у нас угля, не было лучины — пришлось нащипать старую икону, что смирнёхонько висела в углу комнаты".

А ведь прежде так умилённо писал Есенин о страннике Миколе, несущем утешения бедному люду...

О кощунственных надписях, которые Есенин с товарищами малевал на стенах московского Страстного монастыря, он сам рассказывал не без похвальбы.

Те, кто рассуждают о смерти Есенина, пусть не минуют вниманием и эти богохульства, и то чаепитие. Не нужно тешить себя иллюзиями, будто подобное проходит бесследно и не сказывается в судьбе.

Сам Есенин не без горечи признавался:

Ах! какая смешная потеря!
Много в жизни смешных потерь.
Стыдно мне, что я в Бога верил.
Горько мне, что не верю теперь.

У Есенина много литературщины в стихах, много и неискренности. Но Есенин страдал подлинно, хотя и не без эстетизации страдания своего. А значит, не без самоупоения в страдании. Но он страдал даже когда это страдание представало в насквозь фальшивом облике. Слишком ведь настойчиво, ещё с ранних стихов, звучат у Есенина предчувствие смерти, ухода в небытие, тяга к небытию.

"...Печаль мирская производит смерть" (2Кор. 7,10).

Разгул обернулся не только тягой к смерти, но и страшною для поэта неспособностью к любви, к полноте эмоционального мира.

В своей поэзии Есенин держался давно выработанных приёмов образности. Даже названия стихотворных сборников выдерживались в той же системе: "Звёздное стойло", "Берёзовый ситец", "Рябиновый костёр". Не счесть у Есенина сопоставлений берёзки с женщиной и девушкой. Тут сказалось явное отсутствие чувства меры.

Из склонности к нарочитой образности родилась концепция имажинизма (от французского image — образ), направления, выдуманного в 1919 году Есениным с группой близких ему поэтов, Р. Ивневым, А. Мариенгофом, В. Шершеневичем и др.

В автобиографии 1924 года Есенин писал более осмысленно: "Искусство для меня не затейливость узоров, а самое необходимое слово того языка, которым я хочу себя выразить". Но и это лишь общее рассуждение. В конце концов, имажинизм благополучно завершил своё существование ещё при жизни Есенина. В октябре 1925 года он сам признал: "Имажинизм был формальной школой, которую мы хотели утвердить. Но эта школа не имела под собой почвы и умерла сама собой, оставив правду за органическим образом".

Все те насилия, какие он совершал над своим талантом, не могли не привести к жестоким последствиям для поэта: к явному снижению качества стиха. Обнаружилась даже явная глухота к языку. Появляется откровенная пошлость, банальность. О погрешностях против ритма и рифмы умолчим.

Обладающий чутким слухом ко всякой языковой и поэтической фальши, Бунин писал, не без раздражения, о есенинской вульгарности. И был прав в том, что массовая любовь читателя к Есенину ещё не является доказательством его поэтической ценности: толпа часто предпочитает вульгарное подлинной поэзии. На то она и толпа. Сломленный мощным эмоциональным напором есенинского стиха, погружённый в "половодье чувств", читатель порой оказывается неспособным сознать и признать: перед ним слабая поэзия. Эмоциональность подменяет собою красоту.

Всё усугубляется тем, что рядом с потоком посредственных стихов у Есенина есть и поэзия высшей пробы — и это постоянно направляет читательское восприятие на единый уровень оценки.

Есенин варварски разрушал свой талант, оглушал себя дурманом. В этом нужно видеть трагедию, а не умиляться, созерцая выверты поэтических надрывов. Эстетически восхищаться кабацкою поэзией Есенина — значит радоваться каждому новому шагу человека к гибели. И разве видя, как кто-то падает с высоты и вот-вот разобьётся, станет нормальный человек любоваться и восхищаться красотою и пластичностью поз, которые может принимать во время падения тело гибнущего? Почему же такое допускается по отношению к поэту?

Человек пьёт и хулиганит от ощущения (порой бессознательного) собственной неполноценности, ущербности бытия вообще. С ослаблением веры в человеке всегда усиливается тяга к самоутверждению. А когда оно колеблется, появляется потребность забыться в дурманном беспамятстве. В том не обязательно сказывается потревоженное тщеславие (а оно у Есенина было: достаточно указать на его стихи, обращенные к Пушкину), но и отчаяние от страха небытия, от хрупкости человеческой жизни. У неимеющих надёжного внутреннего стержня такой страх оборачивается неосознанной тягой к небытию, потребностью разбить вдребезги эту устрашающую хрупкость.

У Есенина ко всему добавлялось сознавание уходящего навсегда прежнего умиротворяющего восприятия мира. Его отношение к "стране берёзового ситца" весьма противоречиво.

В понятиях конца XX столетия есенинская деревня есть мир виртуальный, созданный поэтическим видением извне, но не изнутри. Поэтому лирика Есенина так и привлекательна для городского человека: поэт даёт удобную и привычную для него точку созерцания. Порой начинает казаться, будто Есенин забывает простейшие приметы реальной деревни.

Важнее понять, что деревня в восприятии Есенина позднего периода уже не прежняя. Он это с тоской осознает, передав своё отчуждение от деревни в гиперболизированных образах стихотворения "Возвращение на родину" (1924). Есенин и прежде ощущал жестокую вражду наступающей цивилизации, гибельной для прежнего бытия.

Душа его рвётся надвое. Хочется в новую жизнь, да что-то не пускает. Чужая она, и он для неё — чужой. Поэт настойчиво повторяет и повторяет на разные лады одно:

Ведь я почти для всех здесь пилигрим угрюмый

Бог весть с какой далёкой стороны.

-------------------------------------------

Ах, родина! Какой я стал смешной.

На щёки впалые летит сухой румянец.

Язык сограждан стал мне как чужой,

В своей стране я словно иностранец.

-------------------------------------------

Вот так страна!

Какого ж я рожна

Орал в стихах, что я с народом дружен?

Моя поэзия здесь больше не нужна,

Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен.

Поэт растерян — вот его состояние, о чём бы он ни писал, в чём бы ни уверял себя. Эту растерянность он передаёт своему лирическому герою. И героям своих драматических поэм, прежде всего Пугачёву ("Пугачёв", 1921) и анархисту Номаху ("Страна негодяев", 1922—1923). Оба эти персонажа — отражение душевных метаний самого автора.

В "Стране негодяев" своеобразно высказалось есенинское понимание происходящего, хотя бы ближайшейшего смысла событий. Есенин оказался проницательней Маяковского, суетившегося в обличении "дряни". Не умом, а натурой ощутил Есенин тех, кто забирает власть, и это не принесло ему радости. Персонаж с говорящей фамилией Чекистов (а на деле еврей Лейбман) откровенно говорит о своих намерениях: перестроить храмы в отхожие места. Тут не примитивное варварство и не просто коммунистическое богохульство. Отхожее место здесь символ цивилизации, созидаемого рая на земле, комфортного во всех смыслах. Божий храм — врата в Царство Небесное. Комфортабельное отхожее место — врата в земной рай.

Что предпочесть? Вопрос поэтической метафорой ставится именно так. Даже оставивший Бога, но не утративший вполне поэтического ощущения бытия человек не может не чувствовать вульгарности самого вопроса, реально поставленного временем. Это тоже мука.

Страшно ему, что гибнет дорогое его сердцу, пусть даже в поэтических грёзах превознесённое.

И гибнет то, в конце концов, на чём строилась вся образная система поэзии Есенина. Вот что не мог он не ощутить. Трагедия его раскрылась вполне в знаменитом символе из поэмы "Сорокоуст" (1920): милый дуралей-жеребёнок, проигрывающий в гонке железному коню — паровозу. Паровоз здесь сродни дракону, апокалиптическому Зверю, пугающему своей железностью. Да и вся поэма недаром названа "Сорокоуст". В ней описана долгая непрекращающаяся заупокойная служба по гибнущей Руси.

Поэт порой уверяет сам себя, что ни о чём не жалеет. Он готов как будто не только примириться, но и соединиться с новою жизнью. Но язык выдаёт поэта:

И, внимая моторному лаю

В сонме вьюг, в сонме бурь и гроз,

Ни за что я теперь не желаю

Слушать песню тележных колёс.

У мотора — лай. У тележных колёс — песня. На горло собственной поэзии хочет он наступить. И приходится признать:

И теперь, когда вот новым светом

И моей коснулась жизнь судьбы,

Всё равно остался я поэтом

Золотой бревенчатой избы.

А избе-то скоро конец? Её сметёт железный город, как живого коня победила стальная лающая и хрипящая машина.

Однако этот город, комфортная цивилизация не могут не прельщать. Есенин был покорён своим путешествием в Америку, в "железный Миргород", как он образно обозначил её для себя (и этим именем назвал путевой очерк о посещении Америки, 1923). Цивилизация представилась ему воплощённым раем.

Сознание поэта как будто раздваивается, дробится, ему хочется взять у "железной" жизни лучшее, оставив дурное. Он не ведает, что это нераздельно. Взять железную цивилизацию и отсеять Рокфеллера? Нельзя. Как не обойдётся попытка строительства коммунистического рая без принесения в жертву русского мужика. Вот смысл того страшного раздвоения, раздирающего душу, которое, в числе прочих причин, привело Есенина к трагическому итогу.

Революция утверждает железную цивилизацию, поэтому:

Приемлю всё.

Как есть всё принимаю.

Готов идти по выбитым следам.

Отдам всю душу октябрю и маю...

Нет, не всю:

Но только лиры милой не отдам.

Но как лиру с душой разлучить? Тут по живому рвать придётся. Поэтому пришлось и лиру отдавать в услужение. Но плохо всё это у него выходило, и он сам сознавал:

Я человек не новый!

Что скрывать?

Остался в прошлом я одной ногою,

Стремясь догнать стальную рать,

Скольжу и падаю другою.

Всё мешается. (И трудно понять, чему же верит сам поэт.) И в этом сатанинском хаосе — как выдержать, как уцелеть? Отдать душу октябрю и маю — смертельная сделка. Люди и посильнее Есенина становились тут жертвой. Потому что приходилось вставать лицом к лицу с "чёрным человеком".

Поэма "Чёрный человек" (1925) всё объясняет слишком откровенно. Когда-то поэт, не распознав природы "чёрного", нетерпеливо ждал его ("Разбуди меня завтра рано..."), потом проклинал ("Сорокоуст"), теперь... Общение лирического героя поэмы с этим "гостем" чем-то напоминает разговор Ивана Карамазова со своим чёртом. Оба беса насмешливы, оба иронично описывают в третьем лице некоторые эпизоды жизни своих собеседников, вежливо издеваются, предъявляя жестокий счёт за прожитую жизнь, доводя слушающих до бешенства, так что в финале разговора в голову того и другого летят — стакан и трость (не прообразом ли их был Лютер, запустивший в беса чернильницей?). А затем дурман рассеивается, обнаруживая, что всё было лишь пустым миражом.

Этот есенинский чёрный — и вне и внутри: он есть воплощение душевной порчи. Разговор с ним — это и разговор с собою, со своим отражением. Поэтому его не одолеть ничем, не избыть.

Ничем, кроме одного:

"Сей же род изгоняется только молитвою и постом" (Мф. 17,21).

Причина гибели Есенина внутренняя: у него не было ни поста, ни молитвы.

Есенин уже внутренне расположен к смерти, чёрный человек уже владел всецело его душой.

Вкаком-то смысле само отношение к поэзии Есенина имеет некое пророческое значение. Прозорливо сказал о том Георгий Иванов, отметив в Есенине некое едва ли не полумистическое очарование. "Беспристрастно оценят творчество Есенина те, на кого это очарование перестанет действовать, — утверждал Иванов. — Возможно, даже вероятно, что их оценка будет много более сдержанной, чем наша. Только произойдёт это очень не скоро. Произойдёт не раньше, чем освободится, исцелится физически и духовно Россия. В этом исключительность, я бы сказал "гениальность", есенинской судьбы. Пока Родине, которую он так любил, суждено страдать, ему обеспечено не пресловутое "бессмертие" — а временная, как русская мука, и такая же долгая, как она, — жизнь".

Кажется, верный ответ на недоумение: отчего так любим Есенин слишком многими и долго ли это будет длиться?

Когда семнадцатилетний молодой человек, пробуя себя в творчестве, способен сложить строки —

Звук осторожный и глухой

Плода, сорвавшегося с древа,

Среди немолчного напева

Глубокой тишины лесной...

— то это означает, что в поэзию вступает Поэт. Таков Осип Эмильевич Мандельштам(1891 — 1938).

Акмеистическое восприятие мира определило особое тяготение поэта к чувственной полноте бытия. Материальность может быть и бесплотной, но и в своей неосязаемости она осязаема и прозрачно-реальна. Поэтому с характерным для молодости ощущением усталости от собственного существования у Мандельштама соединено особенное переживание земного бытия, земного и никакого иного.

Конечно, как всякий подлинный поэт, и в таком тяготении Мандельштам слишком самобытен, не похож на иных. Так, он обладает особым слухом, внимая тишине, обнаруживая её плотность, почти материальную, осязая её, погружаясь в неё. Из тишины, из её материальной плотности рождается его музыка. Не из стихии, как у Блока, именно из тишины... Особое, не слухом, а всем существом поэта через ритм воспринимаемое звучание мира рождает поэзию.

Но уже у раннего Мандельштама лёгкое движение внутри его поэзии обрывается, как будто замирая на краю бездны. Что легло в основу накатывающегося страха, отчаяния? Конечно, только банальная растерянность молодых лет перед жизнью.

Поэт помещает себя в центр своего бытия. Только себя самого. Но так одиночества не одолеть. И среди упоённого творения несозданных миров рождается недоумение: перед неизбежной смертью. Если так, то с этой смертью неизбежно ощущение и смерти всего мира, так заманчиво отображённого в восприятии поэта. Ибо поэт — творец. Божественный творец. Сколько раз возникала в истории искусства эта иллюзия...

При этом собственное поэтическое миротворение настораживает несовершенством его искусственности.

Недоволен стою и тих

Я — создатель миров моих,

Где искусственны небеса

И хрустальная спит роса...

Чего в таком случае ожидать, кроме постоянной печали и тревоги? А это настроение весьма ощутимо у поэта.

В центре вселенной у раннего Мандельштама — человек. И его место не Иерусалим, а Рим, сакральный, освящающий собою всё и вся, и самые алтари. И не случаен его выбор Рима, без которого всё мнится сором, ибо Рим — есть тот мир, в средине которого может осуществлять своё бытие и творчество — человек. Исследователи связывают этот образ с католическими увлечениями поэта, но здесь скорее Рим языческий. Тенями, отголосками языческого образного видения мира наполнена поэзия Мандельштама. А для акмеиста не может быть иначе. Мандельштам погружается в античность, познавая в итоге самую смерть вне христианства.

При этом Мандельштам — христианин, сознательно принявший Крещение. Однако в поэтическом сознании его оказывается смешение вер. Он как будто равно приемлет и язычество, и христианство, во всех его изменениях, и даже буддизм отчасти. Важно лишь, что это смешение обретает у него чаще не религиозный, а эмоционально-эстетический, экзистенциальный характер. Поэт легко соединяет близкий ему образ родины и влекущую его душу изобильную щедрость иных земель, красоту и величие православного собора, и католического, и языческого храма... Ему дороги "пятиглавые московские соборы с их итальянскою и русскою душой" как некий идеал, пожалуй, единения того, что в сознании многих существует в разделённости.

В центре же всего, что бы ни появлялось перед внешним и внутренним взором поэта, всегда он сам, со своими намерениями, страстями, упованиями. Однако это тщеславие несомненно соединено в душе поэта с тягой к эстетическому совершенству. "Человеческое Я" даёт о себе знать ощутимо, но и являет себя в многомерной сложности своего бытия.

Мандельштам переживает в себе и человеческое, и, еле ощутимо, Божеское.

Это поединок с самим собой, бунт против своего же антропоцентризма, своих стремлений. Христово слишком дорого, чтобы не заметить и отринуть Его радость истинную.

Богослужения торжественный зенит,

Свет круглой храмины под куполом в июле,

Чтоб полной грудью мы вне времени вздохнули

О луговине той, где время не бежит.

И Евхаристия, как вечный полдень, длится —

Все причащаются, играют и поют,

И на виду у всех божественный сосуд

Неисчерпаемым веселием струится.

Сколькие поэты как о недостижимом грезили: остановить время. И вот здесь у Мандельштама совершается прикосновение к Горнему, которое отменяет время.

Именно православное мироощущение даёт возможность сквозь время заглянуть в вечность.

Взаимоотношение со временем у Мандельштама двойственно. При тяге к вечности поэт утверждал необходимость теснейшего прикосновения ко времени: "Кто не в ладах со своей современностью, кто прячется от неё, тот и людям ничего не даст и не найдёт мира с самим собой", — писал он.

Здесь необходимо учитывать, ощущать один тонкий нюанс: прятаться от времени недостойно человека, но сознавать время в его подлинности можно лишь применяя к нему критерии вечности.

Иначе оно сделает человека своим рабом. Мандельштам это почувствовал:

Время срезает меня, как монету,

И мне уже не хватает меня самого.

Это пишется в 1923 году, в эпоху слишком властного вмешательства времени в жизнь. А вскоре поэт ощущает разлом времени, который грозит гибелью времён. Одоление времени (неизбывное стремление человека) начинает казаться доступным именно поэтическому восприятию жизни, в котором, как во всём существе поэта, в душе и теле, хранится онтологическая сакральная память о первозданном бытии, ощущаемом сквозь условия времени — в вечности.

В Самом Христе он узревал такое единство с неведомым и торжествующе вечным бытием.

Пошлость же конкретного времени для поэта особенно тягостна. Вот где главный исток трагедии — в этой необходимости сущестования внутри пошлости времени.

Конечно, наступившее сталинское время — жестоко, и забыть его постоянное движение невозможно. И трудно отыскать во всей русской поэзии тех лет более трагичные строки, нежели мандельштамовские:

И всю ночь напролёт жду гостей дорогих,

Шевеля кандалами цепочек дверных.

Само время лишь наложило свой гнёт на то, что существовало где-то неизбывно, на непреодолённое сознавание соединённости со временем вообще. Горнее и дольнее, смутно-духовное и маняще яснеющее земное ("всечеловеческое"?)... Неповторимость личности — в небесном; но вырваться из безликости земного — так страшно, что возможно лишь в бесплотности воображения. Вот где ясная тоска, порождение конкретно-временных токов страха тридцатых годов.

Быть может, от этого можно спастись лишь в постоянном памятовании о вечном. Кажется, это на какой-то срок удавалось Пастернаку, недаром сталинское восприятие его как небожителя охранило поэта в самые нелёгкие годы. Мандельштам, пусть даже ненадолго, изменил себе.

Подчинённость страстям времени становится общей слабостью литературы советской эпохи. Это рождало в итоге переживание чувства обречённости, так явственно выраженного в поздней поэзии Мандельштама.

Мандельштам пытался превозмочь время обращением к неуничтожимому поэтическому слову:

Лишив меня морей, разбега и разлёта

И дав стопе упор насильственной земли,

Чего добились вы? Блестящего расчёта:

Губ шевелящихся отнять вы не могли.

Так он бросает вызов палачам — и выходит победителем в поединке с ними. Но есть ли это победа над временем? В центре мира здесь всё-таки человек. А человек перед временем бессилен.

Известное ждановское глумливое определение поэтического облика Анны Андреевны Ахматовой(Горенко; 1889—1966) — "не то монахиня, не то блудница" — принадлежит на самом деле Б. Эйхенбауму и не несёт в себе ничего бранного и глумливого. Ещё Достоевский писал о соединённости в человеческой душе идеала Мадонны и идеала содомского. В каждом человеке борются эти крайние стремления, но в поэте они обострены и слишком контрастно порою выявлены.

Можно утверждать, что внутренняя направленность творчества Ахматовой определялась преодолением плотского, греховного и тяготением к Горнему. К Богу.

Она поняла то, чего не в силах понять ещё многие ныне: искусство религиозно по природе своей. Михаил Ардов в воспоминаниях об Ахматовой утверждает: "Много раз при мне и мне самому она высказывала своё глубочайшее убеждение:

— Никогда ничто, кроме религии, не создавало искусства".

Воспоминания относятся к последним годам жизни Ахматовой. К тому времени, когда она была несомненной христианкой, преодолевшей соблазны, столь заметные в раннюю пору у "царскосельской весёлой грешницы".

Ощутимое изменение поэтического мировидения можно отметить в творчестве Ахматовой уже в послереволюционные годы. Скорби вели её к Горнему. Всё чаще имя Божие появляется среди поэтических строк, сложенных ею.

"Anno Domini" (Лето Господне) — нарекает она сборник стихотворений, указывая здесь же годы одного из самых страшных для себя периодов: 1921 — 1922. (Она и словами играет: Anno — Анна...) В книгу были включены стихи и более ранние, начиная от 1917 года. Это время — Лето Господне, которое, по толкованию Святых Отцов, есть Мессианское время спасения для человечества. Подняться до такого осмысления своих и всеобщих страданий — не всякого удел. Ахматова дерзает прикоснуться к страшным тайнам самоотвержения и смиренного приятия скорбей, прозреть глубину истины:

Земной отрадой сердца не томи,

Не пристращайся ни к жене, ни к дому,

У своего ребёнка хлеб возьми,

Чтобы отдать его чужому.

И будь слугой смиреннейшим того,

Кто был твоим кромешным супостатом,

И назови лесного зверя братом,

И не проси у Бога ничего.

Сказано так жёстко, даже жестоко, так неожиданно, что может возникнуть подозрение, не ирония ли вперемешку с отчаянием здесь? Не отчаяние ли в этом отказе от обращения к Богу с просьбой? Кажется, нет. Ибо в Лето Господне уже не о чем просить: остаётся лишь отречься от своего человеческого Я и предаться покаянию. Отречься от себя — отречься от эгоистических страстей (ни к чему не пристращаться) и принять страдание как должное.

"И подозвав народ с учениками Своими, сказал им: кто хочет идти со Мною, отвергнись себя и возьми крест свой и следуй за Мною" (Мк. 8,34).

Ахматова осмысляет время через религиозные истины и одновременно религиозные истины через свои стремления. Многое ещё двоится в её мироощущении. Обостряется тяга и к Горнему, и к дольнему. Духовному сопутствует душевное, и небезгреховное.

В "Библейских стихах", включенных в книгу, дано слишком земное видение событий ветхозаветных. Тут прежде всего рассказ поэта о себе. Конечно, можно сказать, что Ахматова прибегла к традиции средневековых книжников, раскрыла в формах священного архетипа сакральность событий своей жизни, своей эпохи. Но не лучше ли признать, что такой приём у Ахматовой пока не достигает ясной определённости, он ещё амбивалентен, у поэта еще несколько двоится видение мира, и нам вместе с Ахматовой приходится гадать: кто в центре: Бог или человек?

Вот что чревато смешением грешницы и монахини. И не через евангельское событие (Ин. 5,2—4) осмысляется событие жизни человека, но первое низводится до уровня второго.

Ахматову долго не отпускало стремление через сакральные образы воспринимать намёки на томления земной страсти. Недаром позднее в "Поэме без героя" автор признаётся, разумея своё творчество:

У шкатулки ж тройное дно.

Здесь уже не двойственность, а нечто более неопределённее. Душевный мир слишком многообъёмен. Он являет несчётное множество оттенков бесконечно многообразных состояний, переживаний, переливаний из одной формы в другую. Для искусства это благо, иначе оно не смогло бы существовать. А так оно неисчерпаемо.

И человеку не просто отречься от многомерности мира страстей. Поэтому и в страшное время Лета Господня душа бьётся в плену страсти, греховно привлекая в свидетели собственной муки сущности иного измерения, смешивая на низшем уровне духовное с телесным.

Но и в этом чаду в поэте живо знание, что спасение совершится через покаяние. Ахматова твёрдо уповает на тот день, когда для возрождённого храма Святой Софии она принесёт взращённые ею на родной земле цветы, как символ духовного очищения.

Она полна сознанием собственной вины, собственного греха. Кто посмеет возразить её страшному признанию:

А ты, любовь, всегда была

Отчаяньем моим.

Отчаяние — не награда, но наказание человеку. За любовь-страсть всегда следует наказание. Так многие предупреждали, многие сознавали. Но не многие духовно сумели пережить. Ахматова пролагала путь именно к такому переживанию.

Этот путь пролагался через страшные соблазны. Как влечёт лукавый враг, ей довелось узнать кратким опытом, но опытом собственным и жестоким.

Грех слишком притягателен. Ахматова не может удержаться, чтобы даже в зрелом для себя и тяжком 1940-м году не воспеть прельстительную память о Клеопатре.

Вот из этого-то состояния раздвоенности, растроенности, распадения души рождается горький упрёк Богу.

Я пью за разорённый дом,

За злую жизнь мою,

За одиночество вдвоём

И за тебя я пью, —

За ложь меня предавших губ,

За мёртвый холод глаз,

За то, что мир жесток и груб,

За то, что Бог не спас.

Настроение, выраженное в этих строках, близко лермонтовскому "За всё, за всё Тебя благодарю я...". Но у Лермонтова мысль была: Бог — источник мировой несправедливости.

Не нужно бояться видеть то, что есть. И видеть это следует не ради осуждения, но ради сознавания трудности и необходимости пути, которым выпадает идти едва ли не каждому. Пути от тьмы к свету. Не все выходят к желанной цели, и тем драгоценнее опыт тех, кому удалось.

Жило в поэте также ощущение и знание: Русская земля — Святая Русь. Она свята, ибо вопреки греху, тяжкому и жестокому, она таит в себе невидимый труд святых народных подвижников. В стихотворении "Причитание" (промыслительно включённом в книгу "Anno Domini") эта мысль раскрыта вполне.


Сейчас читают про: