double arrow

Творчество и жизнь Есенина (как и Маяковского) есть ещё один опыт из многих проявлений апостасии в жизни человеческой. 7 страница

Эта свеча зародила в нём творческое горение. Та неугасимая свеча — символ бессмертия.

Но свеча не может не догореть, жизнь не может не погаснуть...

Смерть преодолевается Воскресением. Этим завершается весь цикл стихотворений:

Я в гроб сойду и в третий день восстану,

И, как сплавляют по реке плоты,

Ко мне на суд, как баржи каравана,

Столетья поплывут из темноты.

В этих строках — саморазоблачение их автора.

Саморазоблачение двух авторов: и условного, и подлинного.

Так может мыслить только самоупоённый эгоцентрик. Юрий Живаго переносит на себя мысль о воскресении собственном, а затем своё восприятие этой мысли передаёт Христу, от имени Которого и произносятся эти слова.

Но что есть это воскресение? Воскресение не Христа, а Живаго, недаром у него и фамилия говорящая. А ведь он был склонен понимать бессмертие не как воскресение во плоти (преображённой или нет — о том и речи не шло), но в памяти.

В памяти горит свеча. И слышатся дивной красоты стихи, завершающие роман: перед памятью воскресшего в ней совершают своё завораживающее движение столетия, плывущие по реке времён.

Пастернак решил раз и навсегда упразднить мучительную для человека проблему времени: "Время существует для человека, а не человек для времени". Цветаева, эту мысль у Пастернака выделившая, согласилась с ним вполне. Но здесь всё тот же антропоцентризм. Время, конечно, дано человеку как знак падшести его. Без этого уточнения человека можно помыслить как властелина времени. И "отменив" по-своему время, утвердить в той отмене, в памяти, собственное воскресение. Так у Пастернака.

Но Воскресения Христова в том нет. И Христа нет.

Есть гуманизм в очень привлекательном душевном обличье. Обычный гуманизм в обычной интеллигентской интерпретации.

Сложная и опосредованная (через цитирование слов Христа в Гефсиманском саду) попытка перенесения на себя внутреннего состояния накануне Голгофы совершена поэтом в "Гамлете", в стихотворении, которое недаром открывает поэтический цикл Юрия Живаго. Ощущая и осмысляя окружающее его зло, в котором лежит мир, лирический герой стихотворения эгоцентрически сознаёт себя предельно одиноким, внеположным миру и злу. Состояние обезбоженное.

Во всех стихотворениях с евангельской темою постоянно просвечивает одно: "равенство Бога и личности". Автор стихов раскрывает смысл событий через тонкости психологического анализа действующих лиц, будь то Богородица или Сам Спаситель.

Нельзя забывать, что каждая идея, каждое понятие получают свой смысл именно во включающей их системе ценностей. Рассматриваемая обособленно, идея может показаться принадлежащей ко многим, в том числе и привлекательным для нас системам. Так, кусочек смальты может быть включён в различные мозаичные композиции. Но свой смысл он обретёт только тогда, когда будет помещён в определённое конкретное изображение. И в храме его осияет Благодать, в вертепе же он окажется осквернённым.

Пастернак заимствовал часть своих идей из христианства, поместил в системную композицию, совершенно противоположную, и через неё начал их осмысление.

Любовь Лары и Юрия в системе христианских понятий есть грех. Но в системе, в которой её представил автор, — эта любовь становится высшей ценностью. Наоборот, монашеский подвиг оказывается в гуманистическом представлении "грубым и плоским", лишённым поэзии.

Вот что такое роман "Доктор Живаго": переосмысление многих подлинно христианских понятий по критериям иной системы, которая обманчиво называется именно христианской, обновлённо христианской. В соединении с истинным обличением революции это обретает характер общего правдоподобия. И причина в том, что некоторые явления могут получать сходные оценки из совершенно противоположных систем. Из противоположных, а не тождественных.

Каждый волен выбирать свою систему оценок, на то он и свободен. Не нужно лишь заниматься самообманом. Сокровища земные не следует принимать и выдавать за сокровища небесные.

Стихотворения Юрия Живаго — вершина поэтического творчества и самого Пастернака. Он отдал эти шедевры своему герою, лирическому герою (так он будет обозначен точнее), и тем дал ему оправдание в его бытии как истинному поэту.

Оправдание ли это? На уровне духовном — нет. На уровне душевном — несомненно.

Христианское мышление иерархично. Оно не сводит все уровни в единую плоскость. Оно лишь требует помнить об иерархии Богова и кесарева. Именно на этой иерархии строится православное отвержение релятивизма, плюрализма. Нужно помнить о существовании двух перспектив: прямой и обратной. В системе прямой перспективы мы оцениваем всё мерками земными. Обратная перспектива, взгляд оттуда сюда, меняет всю систему ценностей. При таком взгляде на мир не только революция с её перекраиванием земного шара, но и любовь Лары и Юрия пошлая суета: каждый ищет опоры у другого, у человека, и тем всё обессмысливает. Но в системе земных реалий осуждение этой любви может быть признано упрощением жизни.

Душевная жизнь знает тысячи оттенков. В духовной всё чётко очерчено и определено. Спаситель в истории с Марфой и Марией (Лк. 10,38—42) определил безусловную ценность духовного и возвысил его над душевным.

Не учитывать этого нельзя при осмыслении отображённого искусством бытия. И признать за неложное можно только то движение человека в пространстве своей жизни, которое возносит его от низшего к высшему, от душевного к духовному. В душевном только тогда нет греха, когда оно ориентировано на критерии духовного.

В этом смысле в романе "Доктор Живаго" представлена та жизненная позиция, которая требует преодоления на более высоком уровне, но не преодолевается. Но должно понять: признание любви главных героев греховной есть не следствие упрощения жизни, а, напротив, проявление более сложного, гармоничного, духовного постижения жизни. Роман Пастернака уже тем ценен, что помогает осознать это определённее.

Стихотворения Юрия Живаго приближаются к тому уровню, где переход от низшего к высшему может быть осуществлён с меньшими усилиями. Достаточно всего лишь отвергнуть заключённый в них антропоцентризм.

Сам же поэтический путь Пастернака можно осмыслить как движение к этой пограничной области через постижение всё большей полноты душевной жизни. Поэзия Пастернака — это раскрытие богатства душевности. Духовные же стремления в этой поэзии, за редким исключением, отсутствуют. И дело здесь не в отсутствии самого имени Творца или каких-то религиозных мотивов (в романе, как мы помним, в этом отношении недостатка нет, да ничего от того не меняется), но в отсутствии потребности того, в самом складе поэтического мышления. Поэтическое творчество у Пастернака возносится над молитвой: устремлённость "чрез благовест" (то есть мимо призыва к молитве) к "стихам навзрыд" — вот для поэта потребность истинная.

Однако раскрытие душевного богатства человека, как и восхищение гармонией окружающего мира, есть также возвеличение Творца и основа, независимо от побуждений самого художника, духовного стремления к Нему.

Пастернак предпочитает в своём творчестве независимое пребывание поверх житейских стремлений и пристрастий (в этом смысле существование Юрия и Лары вне суеты — подробность несомненно биографическая). Не случайно своей стихотворной книге, выпущенной в 1917 году, он не без вызова дал название "Поверх барьеров". И уж если "поверх", то "поверх всего"? Недаром и герои романа у него тоже: "поверх" — в том числе и сугубой религиозности. Религию Юрий и Лара воспринимают скорее на эстетическом уровне, то есть на душевном. В том отразилась и особенность творчества автора романа.

В 1915 году Пастернак отчасти приоткрылся в стихотворении с названием слишком значимым — "Душа".

Душа в конфликте со временем — не со временем конкретным, а с тем тесным пространством, в которое она внедрена, с тем сторожем, который взирает с равнодушием на биение её муки. Душа — пленница лет, то есть обуженной меры времени. Но ведь и художника назвал Пастернак однажды "вечности заложником у времени в плену". Не этот ли плен делает душу тенью без особых примет? Но что тогда есть художник? Он принадлежит вечности, время же только временный тюремщик. Время-тюрьма мешает человеку исполнить такое служение — вот как понимает своё положение поэт.

Так раскрывается глубинная причина душевности творчества Пастернака: его тоска во времени. А оттого и к конкретному времени он желает быть равнодушным, пребывая поверх барьеров. Только однажды он обмолвился, что может стать укрытием от суеты временной конкретности. В стихотворении "Бальзак" (1927) поэт с пренебрежительным недоумением взирает на суету повседневного существования художника, нетерпеливо вопрошая:

Когда, когда ж, утерши пот

И сушь кофейную отвеяв,

Он оградится от забот

Шестой главою от Матфея?

Шестая глава Евангелия от Матфея содержит срединную часть Нагорной проповеди. В этой главе — указание (стихи 1—6, 16—18) беречься людской славы (так это может понять художник), дарование важнейшей молитвы человеку, молитвы Господней "Отче наш..." (19—24), а также великая заповедь о собирании сокровищ на небе (19—24) и остерегающее предупреждение от суеты земной (25—34). И как главный итог, "программа" всего земного бытия, указание на цель и смысл его: "Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам" (Мф. 6,33).

Вот что должно стать прибежищем человека в его противостоянии миру греха. Довоенная лирика Пастернака свидетельствует, что поэту это не удаётся. Суета завлекает. Или стихия, страсти, которые он превозносил ещё в ранней поэзии? И в суете, в страстях избывается проблема вечности.

Пастернак увлёкся миражами, ибо революция его не может оставить в стороне. Пусть вызывающее "поверх барьеров" брошено в лицо ей, она всё же являет свою власть. Он пишет ей славу, в его стихах появляются её отзвуки. Он, наконец, восславляет Ленина (в 1923 году) по той же схеме, что и прочие.

Поэт начинает вглядываться и в революцию пристально, отыскивая в ней влекущие приметы. В 1918 году он не чужд иллюзий с религиозной окраской и не одинок, как мы знаем, в том был. Ему казалось, что в "русской революции" (так названо было стихотворение), — "грудью всей дышал Социализм Христа".

Пастернак начал вглядываться в то, что более удалено во времени, ослабело в памяти, к событиям 1905 года. Он пишет поэму "Девятьсот пятый год" (1927) и вслед, как продолжение, поэму "Лейтенант Шмидт" (1927).

В этих поэмах не реальное, а романтическое осмысление революции, приподнятое восхищение её героями, прежде всего предводителем мятежа на крейсере "Очаков". Пастернаку дорога стихия, больше чем даже конкретность событий.

Из поэм Пастернака о революции можно вынести скорее мысль о том, что не так правы были бунтовщики, как неправы те, кто обрёк их на бунт.

Но всё же того служения, которому предавался Маяковский, у Пастернака не было.

Свою довоенную поэзию он ставил слишком высоко (до времени). Обращаясь в 1926 году к Цветаевой, с которой ощущал, кажется, наибольшую поэтическую близость, Пастернак писал (не в самоупоённой ли гордыне?):

Послушай, стихи с того света

Им будем читать только мы,

Как авторы Вед и Заветов

И пира во время чумы.

И не случайно он в конце жизни утверждал в одном из писем о романе "Доктор Живаго": "Эта книга во всём мире, как всё чаще и чаще слышится, стоит после Библии на втором месте".

Но роман — это уже итог, вершина. Поэзия же довоенная лишь дальние к тому подступы. В ней есть и сомнительные идеи и образы, её язык порой слишком сделан, изысканно тяжеловесен и манерен.

На протяжении долгого времени в поэзии Пастернака отсутствуют религиозные образы, мотивы, сюжеты. Причиною тому была не только собственная отстранённость поэта от них, но скорее невозможность обращения к ним по причинам идеологическим. Когда стало "можно", он начинает робко вводить в своё творчество образы, которых прежде сторонился. Пастернак и теперь стремится уйти "поверх барьеров" в мир интимных переживаний, в природу, которую он уподобляет поэзии.

И только в строках для себя, а не для публикации пытался поэт в природе, даже в городском пейзаже, различить Божий лик. Но всё же человек не спешил укрыться в "башне из слоновой кости", пряча от всех свои сокровенные переживания. Он вглядывался в жизнь и религиозно узнавал Россию через переживание её болей и бед, но не "по-маяковски" впитывая любовь к социалистическому отечеству, а к России подлинной, России русского народа, в котором сумел ощутить дух его свободы:

Сквозь прошлого перипетии

И годы войн и нищеты

Я молча узнавал России

Неповторимые черты.

Превозмогая обожанье,

Я наблюдал, боготворя.

Здесь были бабы, слобожане,

Учащиеся, слесаря.

В них не было следов холопства,

Которые кладёт нужда,

И новости и неудобства

Они несли как господа.

Именно с военных лет начинают всё заметнее встречаться у Пастернака образы с религиозной наполненностью. Попытка духовного осмысления творчества и вместе с тем слабость, недостаточность такого осмысления у поэта запечатлелись в одном из известнейших стихотворений Пастернака "Быть знаменитым некрасиво..." (1956).

Быть может, для Пастернака в этом стихотворении — дальний отголосок того поучения Христа, которым открывается столь близкая поэту Шестая глава Евангелия от Матфея. Но здесь же одновременно и гордыня душевных стремлений, тяга к самоутверждению. Цель творчества — самоотдача... Цель творчества, в высшем смысле, — создание духовных ценностей, приближающих человека к Богу. Именно гуманизм подменил это стремлением к самореализации (внешне это проявилось в замене анонимного средневекового творчества авторским подписным). Пребывая именно в этой системе ценностей, поэт противопоставил один вид самоутверждения другому, не более.

Был оставлен в стороне и вопрос, достойно ли отдаваемое, этот плод самоотдачи, того, чтобы быть отданным? Какова ценность такой самоотдачи? Речь идёт не о Пастернаке и любом другом поэте конкретно, но о принципе. Правомерно спросить: не принесёт ли вреда самоотдача, если "творящий" создаст нечто ущербное по духу? Какова мера ответственности творца? Эти вопросы становятся слишком злободневными в хаотическом пространстве рубежа тысячелетий, но остаются, кажется, в небрежении.

Стихотворение "Быть знаменитым..." написано вскоре после завершения "Доктора Живаго" и вполне могло быть, по духу, включено в поэтический цикл главного героя. Поэту мнится, что чудо поэзии — в даровании бессмертия, в осуществлении потребности "быть живым, живым и только,//Живым и только до конца". Вечная жизнь, бессмертие, преодоление власти тирана-времени, возможность вырваться от него к вечности — таково, по мнению Пастернака предназначение поэзии. Но ведь это самообман. Искусство приобщает не к вечности, но к расширенному пространству времени. А оно, то пространство, кажущееся бесконечным, будет поглощено "вечности жерлом" — и общей не уйдёт судьбы.

Вечность — у Творца.

Поэт не может в конце концов не ощущать того и поднимается на новую ступень. Стихотворение "В больнице" (1956) становится духовной вершиной, на которую взошла поэзия Пастернака. Поэт сопрягает смерть и вечность и видит возможность выхода из-под власти времени только в одном: умирающий человек обращается к Создателю с восхищённой и благодарной молитвой. Можно, конечно, сказать, что и в такие минуты к персонажу Пастернака не приходит чувство покаяния. И гордыни тень не ушла...

Но будем ценить поэта за то, что у него есть.

Себя поэт ощущает сопричастным Богу в творении мира:

Мне часто думается, —

Бог Свою живую краску кистью

Из сердца моего извлёк

И перенёс на ваши листья.

Во всех этих стихотворениях как будто договаривается то, что недоговорено в романе, и автор, поставив в нём последнюю точку, ещё не может остановиться и по инерции продолжает то, что тревожит его, не даёт покоя.

Здесь и сила, и слабость Пастернака.

Но бессмертие...

Достигаемо ли оно этим?

Знаковым для искусства периода "хрущёвской оттепели" произведением стала пьеса Евгения Шварца "Дракон" (1944), хотя и созданная гораздо ранее, но восторженно воспринятая как выражение подлинно гуманистической истины именно интеллигентами-шестидесятниками. Кажется, "Дракон" полнее всего сосредоточил в себе те идеи и идеалы, которые характерны для драматургии Шварца вообще. Эта пьеса отразила гуманизм во всём блеске и во всей нищете его.

Драматург ярко показал зло, господствующее в мире, обнаружил и источник его — насильственный соблазн, персонифицированный фигурою Дракона. При этом аллюзия Змий — Дракон здесь просматривается здесь вполне определённо. Слабость же избранной позиции в том, что не было то истинное, что можно противопоставить изображённому злу.

Романтические порывы отважного рыцаря, абстрактные нравственные рассуждения Ланцелота, его готовность к долгому труду по исправлению повреждённой природы человеков, им освобождёных, кажутся бесплодными. Шварц — антропоцентричен в своём мировоззрении. Он уповает лишь на некое внешнее воздействие на человека, олицетворённое в пьесе Ланцелотом, но почему это воздействие должно увенчаться успехом — объяснить не сможет никто. Даже Дракон, сумевший развратить души людские, признаётся перед смертью, что "скроить" нечто доброе и он оказался не в состоянии: "Не поддавался материал". Можно возразить: дракону и невозможно было преуспеть в том, ибо он носитель зла. Справедливо. Но на что всё-таки станет опираться носитель добра Ланцелот? На зачатки того доброго, что хранится в душах? Однако в душах таятся и стремления греховные, обретённые человеком не под воздействием дурных обстоятельств, как в пьесе, а укоренённые первородным грехопадением, и с ними простыми внешними воздействиями и нравственными поучениями не сладить.

Категорий первородного греха и духовной брани, вне которых проблему не осмыслить и не найти пути к её разрешению, в пьесе нет, да и не может быть: жанр иной. Однако та же коллизия, перенесённая в реальную жизнь, сразу обнаруживает бессилие гуманизма разрешить её: абстрактные упования на абстрактную нравственность бесплодны. Тем не менее в среде либеральной интеллигенции, особенно творческой, такие упования слишком живучи.

Первородная греховность будет прорываться наружу, какие бы благие намерения ни возглашали благородные рыцари. Что её сдержит? В художественной системе Шварца (то есть в гуманизме вообще, который она отражает) — нет сдерживающего начала. Всё пойдёт по кругу. Дракон окажется неизбежно прав. Ланцелот — беспочвенный романтик, обречённый на поражение. Он хочет дать свободу людям? Но свобода — обуза, тягость. (Великий Инквизитор даже Христа упрекал: нельзя было давать людям свободы. Да ведь Христос обладает тем, чего не может быть у Ланцелота, поэтому обвинение Инквизитора, бессильное по отношению к Сыну Божию, будет стократ справедливо, если обратить его против гуманиста-рыцаря.) Вера в человека необходима, но она истинна при едином условии: если опирается на веру в Бога.

Нравственность сама по себе ненадёжна. Она есть дом на песке, если строится не на вере, но на благих порывах. Да, нравственным может быть и человек неверующий, и он всю жизнь может пройти достойно, не догадываясь об источнике своих моральных устоев. (Не обязательно же неверующий, человек должен то непременно убивать и грабить.) Но у него нет внутреннего стержня, и он постоянно ходит как по краю пропасти. Может не упасть и прожить достойно. Однако не вполне ли благопристойные в обыденной жизни люди ломались и находили порой страшную судьбу? Более того, и высоконравственные люди могут вполне искренне служить дракону. (Солженицын убедительно показал это в рассказе "Случай на станции Кочетовка".)

А истинно верующий не может пасть? За очень редкими исключениями, не может. Многие посмеются, наверное, таким словам. Но нарушение нравственных законов свидетельствует не о вере человека, а об отпадении от веры. Значит, слаба была она в человеке. Истинный же верующий живёт не только для времени, но для вечности, и знает о том, что нельзя с опоганенной душой в вечность идти — худо будет. А неверующий такого сдерживания не имеет. В нём есть свой запас прочности ("душа — христианка"), но нет ему должной подпитки. Так аккумулятор отдаёт, отдаёт энергию и иссякает.

Блеск и нищета гуманизма обнаруживается в идеологии тех, кого стали называть шестидесятниками. Они хотели выбраться из тупика, в который загнала всех партийная идеология, но лишь сумели, проплутав, в тот же тупик и вернуться.

Порой говорится: нельзя судить и осуждать того, кто искренне искал правды, кто, пусть и ошибаясь, шёл по жизни, и страданием искупил совершённые ошибки. Но мы не судим — оцениваем.

Мы не только вправе — мы обязаны оценить их опыт, этих людей, которые каждый говорят нам: вот я шёл своим жизненным путём, вот какие делал шаги, вот к чему пришёл — хочешь за мною? А мы, слушая их, выбираем свою судьбу во времени и в вечности и идём вслед или остерегаемся того пути. Потому что если тот путь завершается для кого-то гибелью, даже просто тупиком (а это тоже возможная гибель, хоть и не столь явная), — то же может ожидать и нас.

Они искали правды, но не высшей над всем человечеством Истины, а своей социально-эвдемонической правды, отвергая всё, что пребывало вне её узких рамок. Поэтому они громко возмущались, видя разного рода общественные и политические несправедливости, но никто не обратил внимания, когда начались страшные хрущёвские гонения против Церкви: это было вне сферы их интересов. Да они и сочувствовали, пожалуй, таковым действиям властей, потому что сами были правоверными марксистами, романтиками-большевиками.

Теперь говорят: они искали истины, и это хорошо. Нет, должны мы сказать — это плохо. Потому что они не искали истины, но бежали от неё. Потому что они были анти-христиане. Христианин не плутает в поиске истины, скажем вновь: Истина ему уже дана. "Поиски" часто именно уводят от Истины, от утверждения необходимости жить по Истине. Проискать можно всю жизнь, да ещё тешить попутно собственную гордыню, свысока перебирая разного рода идеи, претендующие называться истинными. А Истина останется в стороне.

Истина для православного человека одна — Сам Христос Спаситель, вся полнота Его Личности. И искать Его не нужно: Он Сам зовёт к Себе.

Шестидесятники же, кажется, многие и не искали ничего. Они оставались в прежней вере, если иметь в виду важнейшие контуры её, а не частности. Формулу веры-идеологии советского общества сталинских времён очень точно выразил В. Кожинов: "Общее представление было тогда таким: есть великий народ и великий вождь, ведущий его в прекрасное будущее, а где-то "между" ними гнездятся пока ещё очень многочисленные недоразоблаченные и недовоспитанные ничтожества либо злодеи, с которыми надо вести долгую и упорную борьбу".

Так ведь эта формула осталась неизменною и после "культа личности". Лишь конкретные величины в ней со временем сменились: Сталин переместился из вождей в злодеи, его заменила несколько абстрактная партия, которая, всегда таковой и была. Остался в неприкосновенности "вечно живой" Ленин, под "знаменем" которого всегда вели народ и Сталин, и партия.

И враги, мешавшие движению вперёд тоже никуда не исчезли. Понятие врага несколько переосмыслилось. Теперь это был не прежний диверсант, шпион и предатель, достойный смерти на Колыме, но внешне безобидный "мещанин", предавший стремление к высоким целям ради дешёвенького комфорта и идущий оттого на постоянные сделки с совестью.

Борьбе с этим "новым" врагом было посвящено всё творчество В.Розова, ведущего драматурга 60-х годов. Главный розовский герой — это молодой человек, преодолевающий мещанские тяготения окружающих и рвущийся к невещественному счастью. Едва ли не основной конфликт времени, как понимали его многие, был выражен в символически звучащих стихах молодого правдоискателя Олега из пьесы "В поисках радости" (1956), того самого, что рубал отцовской саблей мещанскую мебель ближних своих. Этот невнятный революционный романтизм молодых людей становился главным идеальным стремлением времени. И ведь в глубинной подоснове всего было тяготение от сокровищ земных к сокровищам небесным. Только подлинного неба у этих людей не было, в чем и сказалась их трагедия. У них хватило силы признать, что не в земном благополучии истинный смысл бытия. Но материальному они смогли противопоставить только душевное. Они боролись с драконом, не имея духовной брони, и были обречены на поражение. На возвращение в старые тупики.

Трагедия народа была в том, что претендовавшие быть властителями его дум вместе с большей частью самого народа оказались одурманенными идеей закономерной неотвратимости того исторического движения, на которое был обречён народ обманом и насилием.

Первая трещинка сомнения символизировалась отображённым в молодёжной прозе 60-х годов робким поиском смысла жизни, на который отваживались некоторые персонажи вступавших в литературу авторов (самые яркие образцы — "Звёздный билет" В. Аксёнова и "Продолжение легенды" А. Кузнецова). Кажется, и сами эти авторы не сознали до конца того, на что дерзнули. Зато это ощутили идеологи, обрушившие на все "звёздные" поиски свой гнев. Самыми заметными выплесками его стали знаменитые хрущёвские встречи с творческой интеллигенцией в начале 60-х, где вождь дал волю отчасти спровоцированной ярости против отступников.

Шестидесятники были полны романтикой революции, но их субъективно благородные стремления трагически перекрывались объективной жестокостью жизни: им не на что было опереться, ибо опора на романтизацию погрома и гражданской бойни была миражной.

Конечно, не могла литература прямо не затронуть и христианских проблем. О воинствующем безбожии, коснувшись его кратко чуть ранее, мы более вспоминать не станем. Важнее для нас теперь, как осмыслялись религиозные идеи у писателей, искренне желавших разобраться в бытийственных вопросах.

Центральное место среди них, несомненно, занимает Михаил Афанасьевич Булгаков(1891-1940).

Своё творчество он начал как приверженец общечеловеческих нравственных ценностей, опирающихся на истины Христовы. Символичен в этом смысле финал романа "Белая гвардия" (1923— 1924): звёздный покров ночи воспринимается как церковная завеса, за которой совершается небесное богослужение. Вознесённый над миром крест, похожий на меч, превращается в знак грядущей и грозной Божией кары.

Писатель исследует революционное и советское бытие с дотошной проницательностью, он слишком многое вызнаёт в ней ранее и глубже многих. По отношению к современной ему действительности и господствующей идеологии он становится несомненным отрицателем. Однако необходимо познать причины совершающегося не только социальные или нравственные, но и сущностные, онтологические. Действие в мире дьявола всё более влечёт сознание писателя. Впервые он касается этой темы в сатирической повести "Дьяволиада" (1924), но ещё косвенно. Дьявольская сила, олицетворённая двоящимся бюрократом Кальсонером, является скорее аллегорией, чем реальностью.

Роман "Мастер и Маргарита" (1929—1940) целиком отдан теме воздействия на мир сатанинского начала в своеобразной интерпретации. Роман этот, написанный в предвоенные годы и ждавший публикации более четверти века, стал фактом литературной жизни уже после "оттепели", оказавшись ярко злободневным и в новую эпоху. Да и сама избранная тема определила его соотнесённость со всеми временами.

Уже первые критики, откликнувшиеся на журнальную публикацию романа ("Москва", 1966, №11 — 1967, №1), писали, не могли не заметить реплику Иешуа по поводу записей его ученика Левия Матвея: "Я вообще начинаю опасаться, что путаница эта будет продолжаться долгое время. И всё из-за того, что он неверно записывает за мной. ...Ходит, ходит один с козлиным пергаментом и непрерывно пишет. Но я однажды заглянул в этот пергамент и ужаснулся. Решительно ничего из того, что там записано, я не говорил. Я его умолял: сожги ты Бога ради свой пергамент! Но он вырвал его у меня из рук и убежал". Устами своего героя автор отверг истинность Евангелия.

Различия между Писанием и романом столь значительны, что нам помимо воли нашей навязывается выбор, ибо нельзя совместить в сознании и душе оба текста. Писатель призвал на помощь всю силу своего дарования, дабы заставить читателя поверить, что истина в содержании романа. Булгаков не просто следует за некими апокрифами, но сам создаёт новый апокриф, соблазняя внимающих ему.

Должно признать, что наваждение правдоподобия, иллюзия достоверности у Булгакова необычайно ощутимы. Бесспорно: роман "Мастер и Маргарита" — истинный литературный шедевр. Но, к сожалению, всегда выдающиеся художественные достоинства произведения становятся сильнейшим аргументом в пользу того, что пытается внушить художник.


Сейчас читают про: