Показательна дальнейшая эволюция главного организатора альманаха, Виктора Ерофеева (р. 1947).
В том, что он написал после "МетрОполя", заметно несомненное нарастание извращённого миросозерцания. Цитировать что-либо из Ерофеева очень трудно, поскольку все его опусы вызывают физиологическую брезгливость. Пакостное воображение автора сочетается у него с гнусными кощунствами, богохульством.
В осмыслении проблемы телесной жизни, основной в постмодернизме, Ерофеев обнаруживает все изъяны разорванного сознания. Вот одно из его рассуждений:
"Дело в том, что отношение к человеческому телу в нашей культуре всегда было резко отрицательным — отсюда и... то ощущение греха... Западное, возрожденческое видение тела как источника красоты мы не усвоили, восточное, где тело воспринимают как божественный сосуд, благополучно утратили".
Отношение к телу в русской культуре отрицательным не было никогда, не нужно наговаривать. Восточного восприятия тела мы утратить не могли, ибо это восприятие религиозно в основе своей, а мы никогда ни индуистами, ни буддистами, ни кем иным не были. Наше отношение к телу основано на христианской трихотомии. Ерофеев же как будто никогда и не слыхал о единстве в человеке тела, души и духа. Повторим: жизнь тела тогда признаётся в православной культуре греховной, когда тело начинает претендовать на самодостаточную ценность и отвергать свою зависимость от верхних уровней бытия человека. Вот "откуда взялось" отношение к телу в русской культуре. А вовсе не от того, что наговорил Ерофеев.
Для православного человека: земное тело, как и всё в материальном падшем мире, несёт в себе следствия грехопадения: страсти, страдания, тление, смерть. Обожествлять всё это бессмысленно. Но Православие учит: обожение человека как цель бытия, как то, что последует за спасением, даст человеу преображённое тело, лишённое последствий первородной повреждённости. Именно такое тело изображает русская икона. Западное искусство (именно искусство), основанное на религиозном отпадении Запада от православной полноты Истины, такого понимания тела не знало, поэтому именно в непреображённом теле начало усматривать источник красоты. Какой красоты? Духовной? Нет: секулярной, той, которая двойственна по природе и может служить как Богу, так и дьяволу. Что мы ясно различаем в постмодернизме, у того же Ерофеева.
Ерофеевское осмысление проблемы тела ясно выражено в романе "Русская красавица" (1982). Автор настаивал, что это произведение многослойно, что оно рассчитано на постепенное раскрытие многих смыслов, таящихся в глубинах текста. Да, там есть и слои, и смыслы, которые порою трудно выкопать из-под словесных нагромождений. Но все обнаруженные смыслы на поверку — такие гнилые, что отвращение охватывает. К тому же в этом романе больше, чем слоёв и смыслов, — разного рода пакостей и извращений.
Автор, впрочем, непрочь рассказать и о религиозных поползновениях заглавной героини романа, русской красавицы Ирины Владимировны Таракановой, обладающей прекрасным телом и живущей всеми радостями этого тела. Но можно и пожалеть грешницу Ирину, поскольку порою в ней начинают пробуждаться потребности более сложные. Она всё-таки потянулась к Богу, но потянулась как бы из возникшего страха наказания, и не наказания ей захотелось, а награды за свои грехи. Она в своих грехах Бога обвиняет: зачем создал человека грешным? Раз создал грешными всех, то и простить всех надо. Та сторона натуры Ирины, которая обращена ко греху, в сознании её абсолютизирует себя, отвергает самоё возможность отвержения греха, и на основании этого требует себе награды. И грозит: не то верить перестану.
Ей захотелось стать "святой и национальным кумиром", установить рай на земле. Для искупления грехов народа героиня трижды бегает, раздевшись совершенно, к чему ей не привыкать, по некоему полю, как будто Куликову, где Русь защитила себя от врагов, ожидая совокупления с неведомым мистически-пантеистическим началом, да только не дождалась, сорвалось отчего-то. И спасение народа не состоялось. Вся эта фантазия слишком жалка, нет в ней ничего трагически-возвышенного, пусть даже и в смеси с иронией, а так, одна пошлость, хотя претензии (авторские в данном случае) были выказаны немалые.
Правда, героиня ещё раз "подразнила" неизвестно кого: крестилась в церкви, где прежде просила Бога о милости. Но это лишь навело на неё "порчу", которую сумела изгнать знакомая колдунья:
"Она тряпочку развязала, посмотрела туда, смотрит, смотрит, а потом поднимает на меня свои вишнёвые нехорошие глаза и говорит самым кончиком губ: — Ну, счастье твоё! Вышла из тебя порча! Ипоказывает: чёрная жилочка, как червячок, в яйце бьётся, трепещется... Ну, говорит, твоё счастье!"
Захотелось вот к Богу поближе — и вышла порча. Аллегория незамысловата. Главенство духовного мешает счастью телесному. Изгнание "порчи" открыло для героини возможность соединиться с умершим любовником Леонардиком, её "небесным женихом" (сатанинская пародия!): она сливается с ним в соитии, бросаясь к нему в объятья с петлёю, затягивающейся на шее.
Что ощущает она в мгновения самоубийства?
"Свет! Я вижу свет! Он ширится. Он растёт. Рывок — и я на воле. Я слышу ласковые голоса. Они подбадривают и одобряют".
Вот дьявольский обман постмодернизма: тьма объявляется светом.
В романе "Страшный суд" Ерофеев пошёл ещё дальше. Копаться в этих испражнениях писательской фантазии нет желания. Вот как сам автор разъясняет смысл своего сочинения: "Страшный суд" — это как эксперимент над всем человечеством. Тут идёт разговор о том, насколько мы вообще достойны продолжать жизнь, столько совершив. И мой герой реально думает: а стоит ли продолжать этот человеческий проект. И если нет, то как с ним покончить..."
Автор и герой его берут на себя то, что подобает лишь Творцу. Более того: писатель претендует на эксперименты над человечеством. По какому праву? И по какому праву человек может решать: достойны ли жить люди вообще? А всё по тому же: хочу быть как боги...
Постмодернисты тщеславны, полны самомнения и банального нахальства. При всём кажущемся многообразии их они тоскливо однообразны в своих мыслях, а точнее, в отсутствии подлинности мысли.
Вот Нарбикова, с её неуправляемым потоком болезненного примитивного воображения. Вот Сорокин, производящий тошнотворную литературу. После такой литературы возникает физиологическое желание — вымыть руки. С мылом.
Толстой писал о литераторах такого рода: "Люди эти, очевидно, убеждены, что так как вся их жизнь сосредоточилась, вследствие их болезненного состояния, на размазывании половых мерзостей, то и вся жизнь мира сосредосточена на том же". Впрочем, сто лет спустя эти люди сосредоточились на любых мерзостях телесного существования, даже испытывая удовольствие от своего пристального внимания к извращениям. Тут явный эгоцентризм, доведённый до крайности.
В постмодернизме царит всеразъедающая ирония. Пригов, Парщиков, не лишённые изящества куртуазные маньеристы, какие-то Митьки — все ёрничают и выжигают окружающее пространство своею иронией. Высмеять добро, святую красоту, чистоту, вывернуть всё наизнанку — кому это нужно? Тому, кто ненавидит Божий мир. И вот находятся люди, именующие себя художниками, которые истово служат этому ненавистнику. Тут цель — истинное сделать смешным. Чтобы, как у собачек Павлова, вызывать определённую реакцию на конкретные раздражители: в качестве раздражителя избрана истина, в качестве нужной реакции — смех.
Скоро уже сто лет минет, как Блок увидал в иронии душевную болезнь времени, — ныне всё стало ещё безнадёжнее. Цель иронии одна: представить жизнь без-образной. Лишить человека сознавания в себе образа Божия. Это есть составная часть той единой задачи, которая решается врагом на протяжении всей истории со времён Адама. Но не будем заглядывать так далеко. Сосредоточим внимание в обозримом временном пространстве.
Еще в 1873 году Вл. Соловьёв писал: "...сущность современного просвещения... состоит в отрицании всякого духовного, нравственного начала и в утверждении одной животной природы. Вся мудрость века сего сводится к очень простому положению: человек есть скот.
Вот тот свет, которым мы можем просветить наш тёмный народ! Правда, нравственное состояние этого народа очень низко, он упал почти до скота; но пока он сохраняет великое понятие о "грехе", пока он знает, что человек не должен быть скотом, до тех пор остаётся возможность подняться; но когда его убедят, что он по природе своей есть скот и, следовательно, живя скотски, поступает лишь соответственно своей природе, тогда исчезнет всякая возможность возрождения".
Вот сейчас именно это и внушается человекам. Постмодернизм берёт на себя немалую долю в решении этой задачи.
Писательница-феминистка М. Арбатова, весьма популярная в определённых кругах, прямо внушает таким вот "несовременным": ныне общественной ценностью становится не целомудрие, но сексуальный опыт. Скажем яснее, — блуд. Или иначе: разврат. Она же призывает: нужно любить себя, то есть своё тело прежде всего, всячески его ублажая, подчиняя ему всё и всех.
Людей начинают отучать от понятия стыда (формы того весьма разнообразны: от нудизма-натуризма на телесном уровне, до бессовестности на душевном, и религиозного кощунства — на духовном). Но стыд — это то, что отличает человека от животного. Нас приучают жить на скотском уровне. Отвергая понятия стыда, идеологи постмодернистского сознания утверждают естественность греха.
Постмодернизм открыто проповедует сатанинские ценности. Не те ли же и ныне переполняют пространство отечественной культуры, найдя в неё удобную лазейку через средства массовой информации, прежде всего через телеэфир?
К концу столетия в литературе становится заметным имя Виктора Пелевина (р. 1962), достигшего в постмодернизме более высокого, нежели предшественники, уровня образной опустошённости творчества. Пелевин в ещё большей степени изощряет воображение, которое у него становится не извращённо-тлетворным, как у Мамлеева, Ерофеева или Сорокина, но удушающим.
Знаковым, пророческим произведением постмодернизма стал роман Пелевина "Чапаев и Пустота" (1997). Сознавал ли сам писатель, что он создаёт или просто облекал в образную систему интенции своего удушающего воображения? То не наша печаль: наше дело услышать грозное предупреждение. Пелевин запечатлел онтологическую тягу апостастийного начала к небытию.
Пустота, обозначенная в заглавии, — ключевое слово романа. Это и фамилия лирического персонажа, это и обозначение того нигде и никогда, которые в романе становятся высшим началом всего бытия. Автор утверждает: "Это первый роман в мировой литературе, действие которого происходит в абсолютной пустоте". Всё совершается в восприятии Пустоты, поэта-декадента, живущего в двух эпохах одновременно и в никакой истинно. Вектор движения мысли и бытия этого человека определён строкой его стихотворения: "...и мчится бабочка сознанья из ниоткуда в никуда."
В образной системе романа Пустота сам превращается в никто и ничто, ибо реальность его существования подвергается сомнению им же самим. Заметим, что Пустота именуется Петром и начинает соотноситься с ординарцем Чапаева Петькой, столь известным по кинофильму и бесчисленным анекдотам. Пелевин, кажется, предпочитает сближение лирического героя романа именно с героем анекдотов. Весь роман становится большим анекдотом.
Субъективно Пустота существует в двух временах: в хаосе гражданской войны и в сумасшедшем доме постсоветской эпохи. Какое из двух времён объективно реально? Никакое. Это разъясняет Пустоте Чёрный барон, в котором как будто нетрудно разгадать служителя тьмы.
События романа, как и вся система его персонажей — иллюзия. Иллюзия, ибо вообще сама жизнь здесь, в романе есть сон. Пелевин решил воспользоваться давней идеей Кальдерона, но он переосмыслил её коренным образом, ибо сон в авторском контексте есть абсолютная измышленность, пустота. Эта мысль нагнетается на всей протяжённости романного действия, повторяется и повторяется.
В романе постоянно меняется фокус осмысления мира. Читателю предлагается то солипсизм, то абсурдизм, то буддизм, то теософия, то какой-то смутный намёк на христианство. В этом смешении ракурсов создаётся абсолютно безбожное пространство, богом становится пустота, и пустота навязывается восприятию читателя как единственная реальность. Мир оказывается коллективным самообманом, такой же мнимостью, как и любое божество этого мира. Сознаёт то автор или нет, но он пытается навязать читателям коллективный мираж пустоты, созданный всеобщей опустошённостью, какая только и может возникнуть в душе поддавшихся гипнозу его фантазии. Стоит уверовать в пустоту — и пустота явится неизбежно.
Вся эта разрушительная стратегия в постмодернизме обречена на успех именно потому, что он обеспечивает главенство низшего уровня бытия человека над высшими. Но человек не может существовать вне связи тела с душой — и культура постмодернизма, умерщвляя душу, создавая в ней искусственную пустоту, находит выход из тупика: в создании иллюзии душевной, даже духовной жизни при помощи наркотического дурмана. Этот дурман иллюзорно обеспечивает потребность тела в нематериальных впечатлениях. Но сама иллюзия питается не душой, а именно телесными материальными процессами.
Где причина, где следствие, что первично, что вторично — сама попытка прояснить то абсурдна. Потому что в основе абсолютная пустота: "Нет ничего. И даже этого "нет" тоже нет".
Подобные рассуждения приманчивы тем, что в них создаётся иллюзия некоего сокровенного смысла, который, стоит сделать последнее умственное усилие, вот-вот будет разгадан. Вот уже брезжит окончательное понимание, — но мысль всё время срывается, как рыбка с крючка, ускользает; и так всё продолжается без конца. Можно уподобить сам процесс погони за смыслом подобных разглагольствований известному образу: лошади, бегущей за клоком сена, что подвешен у неё перед мордой. Сколько бы она ни устремлялась к нему, он нисколько не становится ближе и доступнее. А самое главное в том, что и сена-то вовсе нет, вместо сена — пустота. И даже кобылы той тоже нет и никогда не было. Есть только выверты её бреда.
Однако в самом процессе погони за смыслом интеллектуальной игры таится и ловушка: среди всех словоизвержений незаметно проскальзывает лукавая мысль, внедряемая в подсознание по принципу "двадцать пятого кадра". Пелевин внушает: "Весь этот мир — это анекдот, который Господь Бог рассказал самому себе. Да и сам Господь Бог — то же самое".
Читали, забавлялись, разгадывали логические парадоксы... — и заглотнули яд, сами не заметив. Полезнее же понять это как предупреждение (даже пророчество): некто пытается окончательно ввергнуть мир в безбожное пространство.
Всё творчество Пелевина направлено именно к такой цели. (Понимает ли он сам это? Вряд ли.) Поэтому оно весьма монотонно в своей основе. Пелевин однообразен, как американские боевики: с начала уже знаешь, в чём суть и чем всё закончится. Всё строится по единым стереотипам мировосприятия и мышления. Впечатление же многообразия и неповторяемости придаёт произведениям писателя вычурность в изобретении тем и фабульных ходов. Но всегда и везде у него — жизнь ирреальна, гадка, мерзка, мрачна... Всё излагается с назойливой занудливостью, которая — это заметно — доставляет самому автору удовольствие от наблюдения за собственной виртуальной же фантазией. А попутно — как бы исподволь и ненавязчиво отвергаются многие ценности бытия, истинные и ложные. Словно границы между истиной и ложью вовсе нет.
Не оттого ли сам Пелевин видит всюду сплошной обман и внушает это читателям?
В повести "Омон Ра", в "Жизни насекомых", в повести "Жёлтая стрела", в романе "Generation "П" вновь встречаем вариант всё той же идеи: жизнь есть измышленная реальность, наполненная бредом, ложью, мерзостью, пороками, абсолютным абсурдом всеобщей пустоты.
Вообще мышление персонажей Пелевина всегда имеет навязчиво нехристианский характер. Когда же писатель вдруг касается подлинно религиозных понятий, они обретают у него отталкивающе бездуховное наполнение. Так, Вавилен Татарский в романе "Generation "П", обратившись мысленно ко Христу, создаёт как вершинное выражение своего молитвенного состояния — рекламный слоган "Христос Спаситель. Солидный Господь для солидных господ". Затем в творческом экстазе он поднимает заплаканные глаза в потолок:
" — Господи, Тебе нравится? — тихо спросил он".
В этом последнем романе Пелевина, как и в прочих его сочинениях, мы встречаемся с наркотическим бредом, неопределённым мистицизмом, с претензиями на глубокую мудрость, с физиологическими ассоциациями при восприятии реальности вымышленной и невымышленной.
Согласимся с выводом критика М. Золотоносова: "...никакой он, Пелевин, не писатель, а на самом деле давно и не без успеха дурит читателя, в действительности же писателя Пелевина нет".
Вместо Пелевина — одна пустота...
Нет смысла долее задерживаться на всех вывертах воображения постмодернистов — результат всё равно будет один. Старая истина: чтобы узнать вкус моря, хватит и раз хлебнуть. Мы же вдоволь нахлебались из лохани этой "литературы". Прочих авторов можно оставить в покое. По отношению ко всем им пророческими становятся слова Чёрного барона: "И если вы обнаруживаете вокруг себя непроглядную тьму, то это значит только, что ваше собственное внутреннее пространство подобно ночи". Мрак внутреннего пространства всего направления навязывается окружающему миру.
Ещё раз скажем: а что же может узреть в мире и в человеке тот, кто не хочет видеть в мире Творца и образ Его в человеке?
Роман-наваждение "Пирамида", сочинённый Леонидом Максимовичем Леоновым (1899-1994) и опубликованный на итоговом рубеже жизни писателя, выделился из общего потока литературного безвременья своей крупностью и заявленным притязанием на осмысление глобальной проблемы миротворения:
"Мне предстояло уточнить трагедийную подоплёку и космические циклы большого Бытия, служившие ориентирами нашего исторического местопребывания, чтобы примириться с неизбежностью утрат и разочарований, ибо здесь с моею болью обитаю я".
Религиозных проблем Леонов прежде мало касался. В романе "Соть" (1929) он попытался противопоставить жизнь убогого скита строительству нового промышленного комбината. Популярная тогда тема: старое и новое. При этом скит мыслится у него как некая хозяйственная организация. Монахи у Леонова озабочены прежде всего стяжанием (собиранием сокровищ на земле), о духовных же целях, кажется, даже не подозревают; не избегая, разумеется, церковной фразеологии. К религиозному осмыслению бытия писатель обратился много позднее.
В "Пирамиде" Леонов дерзнул сплавить философию с теологией, ибо не мог не сознавать: вне религиозного подхода к любой глобальной проблеме она останется дразняще-неподатливой и для рассудка, и для эстетического преображения. "Пирамида" — поток сознания писателя, символизированный в образах и событиях, так что каждый образ и каждое событие подхватывают общее течение авторской мысли в каждый новый момент её, как бы фиксируют все извивы этой мысли, все противоречия, чтобы затем, в свою очередь, передать следующим за ним. И так — без конца. "Пирамида" — отражённый процесс познания бытия, начало которого не давало даже намёка, к какому итогу суждено будет придти.
Отправная точка всех раздумий автора — "каверзный вопрос Всевышнему — для чего затевалась игра в человека?". Этот вопрос, как заноза, покоя не даёт, заставляет себя вспоминать и вспоминать. И рождаются предположительные ответы. Например: "Адам был задуман Богом как промежуточная рабочая ипостась между Собою и ангелами с подчинением последних человеку. Разыгравшаяся затем ссора плачевно отразилась на дальнейшей истории человечества. Впрочем, никаких ангельских мятежей не было, да и не могло быть, потому что как могли призраки пронзать друг друга копьями, рубить саблями, оставаясь бессмертными?"
Недоумения подобные не возбраняются, да лучше тут же бы разъяснять их несуразность, тем более что в данном случае даны размышления православного священника. Автор, конечно, навязывает священнику собственные сомнения, но тем лишь омрачает облик служителя Церкви.
Есть вариант ответа и более нелепый:
"На мой взгляд, — продолжал Никанор, — люди были задуманы как гибкая и послушная рабочая среда, создающая для незримого Хозяина ювелирным микро- и макромышлением о разных мнимостях иначе не достижимые сокровища — вино и мёд, хлеб и шёлк".
Так рассуждает ещё только пробующий себя в осмыслении мира молодой студент, но его "благоглупостям" автор отдаёт слишком много места. Важно и то, что многие идеи этого молодого мыслителя, Никанора Шамина, вдохновляются дьяволом, персонифицированным в романе фигурой профессора Шатаницкого (звуковые близкие аналогии — Сатаницкий, Шайтаницкий), корифея наук, ироничного атеиста, одновременно теософа, позитивита, оккультиста, обрушивающего на человека невообразимую мешанину спутавшихся в невнятность суждений и понятий.
Шатаницкий предлагает священнику Матвею Лоскутову стать искупителем человеческого рода "на его последнем этапе" через самопожертвование и собственной вечной гибели. Это, мол, необходимо, поскольку "износилась в небе самая идея человечества: разошлась с тем, как было задумано". И человеку предстоит взять на себя таковой подвиг, ибо: "Извините, господа хорошие, уж некогда да и некого просить в небе о заступничестве, поелику Его и не было никогда на свете..." Итак, Бога просто нет. Для дьявола такое утверждение естественно. Иное дело, что священник тому как будто с сочувствием внимает.
Кажется, автор склонен разделить воззрение Шатаницкого на глубинный смысл истории как на взаимодействие равнозначных начал света и тьмы. Это взаимодействие олицетворено в романе явным противостоянием засланного на землю ангела Дымкова и дьявола Шатаницкого, строящего против человеческого рода свои бесовские козни. Козни дьявола обоснованы изначальным несовершенством природы человека. Этим Леонов выводит осмысление бытия за рамки Православия и тем обесценивает всю свою философско-теологическую мудрость. Православие учит, что первозданная природа человека совершенна, о. Матвей же исповедует скорее католический догмат об изначальном несовершенстве этой природы.
При таком подходе к проблеме у автора как будто правомерен ропот части ангелов, над которыми "самоуправством" Творца оказался вознесённым несовершенный человек. Леонов всерьёз рассматривает такую апокрифическую версию. Смысл истории проявляется в кознях этих возревновавших ангелов (т.е. бесов), вознамерившихся уничижить человека, показать невозможность его вознесения. Сама история, собственно, движется логикой "божественной размолвки, давшей толчок мирозданью. Вне зависимости, произошла ли она из-за противодействия ангелов ближайшего окружения действительно странному намерению Творца навязать себе на шею род людской, или же появление последнего рассматривать как наглядное возмездие отверженному ангельскому клану, в обоих случаях движущим фактором является его ревнивая любовь к Отцу. И не в том ли заключена их коварная деятельность, чтобы мнимым покровительством своим соперникам, потачкой их похоти, лестью их уму низвести в предельное ничтожество, чтобы тот увидел возлюбленных своих в омерзительной ярости самоистребленья, с апофеозом гниющей пирамиды в конце, и ужаснулся бы — ради кого отвергнул одних и кому предпочёл других".
Жизнь человечества и превращается здесь в гнилую пирамиду.
На "небесах" уже как будто является мысль ниспровергнуть человека (об этом идут разговоры между персонажами романа), прекратить его существование. Уже брезжит вопрос: кто заменит человека в иерархии, в пирамиде бытия? Роман пронизан силовыми линиями эсхатологических предчувствий, апокалиптическими образами, иносказательными пророчествами грядущей всеобщей гибели и — полного уничтожения человечества не только в земном, но и во внеземном его существовании.
Дьявол провоцирует человечество на строительство гнилой пирамиды, которая должна развенчать человечество в глазах Творца и по отношению к которой сам Леонов занимает позицию беспощадную, — пирамиду коммунистической доктрины. Наперекор вселенской иерархии люди стремятся выстроить именно эту, собственную свою пирамиду, сооружение не просто бесполезное, но способное лишь усугубить земное зло. Пирамида, сооружаемая людьми, есть их движение "к звёздам", их намерение достичь собственными усилиями предела могущества и счастья.
Пирамида имеет вершину, но за вершиной следует лишь скольжение, а затем и падение вниз. Изначальное состояние рвущегося ввысь человечества (которое автор подробно описывает и характеризует как бездумное и даже безумное), обрекает его именно на падение. "Памятная крутизна подъёма сулила лавинную скорость предстоящего спуска".
В безнравственном обществе падение неизбежно — вот мудрость, выводимая из многих рассуждений о бытии человечества. Ибо при достижении материального прогресса общество начнут раздирать противоречия изначального неравенства между людьми. Такой закон выводит у Леонова Сталин, включённый в систему персонажей романа. Сталин намеревается использовать в своих планах бесовские козни, догадавшись попутно о несовместимости этих планов с христианством. Однако пытаясь осуществить сооружение гигантской пирамиды, Сталин на деле становится лишь подручным дьявола в намерениях опорочить человечество в глазах Творца, ибо начинает воздвигаться именно та самая "гнилая пирамида", которую задумывает возроптавшая часть ангелов.
Однако Бог, хотя и упоминается нередко, но в космологической системе, выстраиваемой в романе Леонова, Его как бы и нет. Он просто не ощущается за всем происходящим. Действуют во всём скорее некие космические силы. Поэтому понятие Промысла Божия в основе воззрений писателя отсутствует, и постановка вопроса о судьбах мира и человека от начала и до конца так и остаётся неправославной.
Правда, можно сказать, что автор не отвечает за несовершенство понятий своих персонажей, но на это есть возражение: все суждения их есть лишь ответвления потока именно авторского осмысления бытия, лишь облечённые в некую условную, порою индивидуализированно чуждую самому автору оболочку.
Можно усмотреть и некоторое противоречие в непрояснённых до конца взглядах писателя. Он остаётся всё же на общегуманистических позициях, хотя и верно осознаёт пагубность гуманизма, противостоящего христианству и даже готового переложить собственную вину за несовершенство бытия на Христа Спасителя:
Немудрено, если бы Сын Божий отважился вторично навестить земных деток своих, то на основе достигнутого гуманизма они тотчас присудили бы его если не к высшей мере, то к общественному порицанию — за плохую работу по совокупности скопившихся несчастий".
Отношение к Богу было у Леонова и прежде не вполне приязненное. Но если в советские времена это ещё можно было объяснить идеологическими условиями жизни, то на исходе ведь века противостоянию хуле на Духа ничто не препятствовало.
По мысли А. Любомудрова, роман Леонова "это — обвинительный акт Богу-Творцу. Доказательство вины Бога — безусловно центральная философская задача романа. Это его лейтмотив". Богу в романе приписывается будущее злодеяние — уничтожение человечества как ненужного свидетеля Его вины. Матвей не просто предполагает, но давно уверен в непременном примирении Бога и сатаны. И об этом же несколько раз говорит посланный на землю ангел Дымков, которому открыто будущее..."
Способ проявления вовне потока авторского сознания определяет весьма затейливое построение романа. Эта затейливость обозначена и самим жанром произведения: "Пирамида" — роман-наваждение. Леонов нашёл точное слово: именно наваждением становятся все события, автором измышленные. Это как бы и естественно: всякое произведение искусства порождено фантазией художника, является в определённом смысле именно наваждением; но у Леонова всё это возводится в степень, складывается в сложную систему, когда каждый персонаж, включая самого автора-рассказчика, становится вымыслом-наваждением кого-либо из окружающих. Так, всё романное пространство с его ландшафтом, топографией и топонимикой, населённое многолюдством персонажей, есть мир, вызреваемый в грёзах рассказчика непосредственно на глазах читателя. Процесс миротворения обнажается как приём, обволакивается любопытными подробностями. Например, ещё только пытаясь вызнать хоть что-то о незнакомых обитателях несуществующего в реальности Старо-Федосеева, автор уже пред-знает их имена... и т. д. Он пытается, не всегда успешно, проникнуть в нафантазированное пространство, укрыться в нём от тревожной реальности собственной жизни. Среди его созданий — дочь о. Матфея Дуня, которая, в свою очередь, вызывает своим воображением к бытию не только ангела Дымкова, но и некоторую потустороннюю реальность, обретаемую ею за нарисованной железной дверью на одной из колонн старофедосеевского храма. В этой реальности, не менее реальной для неё, чем обыденная действительность, Дуня также пытается укрыться от пугающей жизни, но сама мнимая реальность пребывает не только за железной дверью (реально пребывает, поскольку отчасти доступна и для окружающих, так что однажды Дуня, чтобы скрыть ото всех свой потаённый мир, даже пытается замазать изображение двери на колонне), но и во внутреннем мире девушки одновременно: "Налицо представлялся заурядный по тем временам случай, когда гонимая нестерпимым страхом свирепой будущности особь человеческая бежала в необозримые просторы самой себя, в иную реальность, полную миражных видений, недосягаемую для боли земной, мнимую и тем не менее явную".