Ущербность и грех всегда агрессивны — и всегда навязывают себя в качестве нормы. 4 страница

В том, что свершилось, — Мережковский ничего не понял, не осмыслил. Дальше — тишина.

Но были же и трезво оценившие происходящее. Не забудем о Бунине, о Шмелёве. Да, но Бунин был достаточно умён, чтобы не поддаваться либеральным соблазнам. Шмелёв же имел абсолютный несомненный критерий: он оценивал всё по православным меркам.

Можно назвать ещё одно имя: Константин Дмитриевич Бальмонт (1867—1942). Изломанный манерный декадент-символист, когда он обрёл стремление к православной духовности, то резко изменился в своём миросозерцании. Близкая его дружба со Шмелёвым говорит о многом.

Однако это лишь отдельные имена.

Мудрее оказались иные из тех, кто прежде не успел засорить разум химерическими идеями, хотя бы по причине возраста. Молодой поэт Алексей Владимирович Гессен (1900-1925), успевший принять участие в Белом движении, а затем выбравшийся в Европу, был поражён тем, что увидел в эмиграции русской:

"Ничего не поняли, ничему не научились. То, что твердили 10—20—30 лет тому назад, продолжают твердить и теперь. Зрелище воистину жалкое и смешное. Немногие только имели мужество пересмотреть прошлое, признать свои ошибки и заблуждения, большинство, вопреки разуму, здравому смыслу, очевидности, как баба из малороссийского анекдота, утопая уже до макушки в воде, высовывает пальцы над поверхностью пруда, показывая жестом: "а всё-таки стрижено, стрижено, а не брито!" Над полем, заросшим чертополохом и бурьяном, который сами они усердно сеяли, они утверждают, что посев был хорош, а если всходы плохи — не их вина. Дьявольские шутки!"

Гессен, ослабленный испытаниями лихолетья и тяготами эмигрантского существования, прожил недолго. Невелико и его поэтическое наследие: два-три десятка стихов, да небольшая поэма. Но и это не должно оставаться в безвестности.

Лирика Гессена посвящена в основе своей событиям российской истории, прежде всего ближайшей. Среди стихотворных раздумий Гессена — осмысление русской истории, вызнавание в ней и добрых начал, и тех сорных плевел, которые заглушили на время посевы правды. Идеальным историческим деятелем видится Гессену Император Александр III.

Поэма "Горькие травы", начатая ещё в России, опубликованная посмертно в 1926 году и, по всей видимости, не завершённая, поражает мудростью исторических прозрений, которыми была обделена либеральная интеллигенция России. Гессен развивает образ, данный в статье "Там и здесь": русское поле, засеянное дурными заморскими семенами.

Основные части поэмы соответствуют тем поколениям русских вольнодумцев, которые взращивали этот урожай. В поколениях революционных борцов он видел отравителей России. Горькие плоды взращённого урожая достались тем, кого поэт сострадательно описал в главе "Дети", к которым и себя причислил, с которыми и сам принял муку. Эти страдальцы для поэта — воинство Христово. На них вся надежда, которой он завершает свои раздумья над судьбами родины.

Эта надежда дорога поэту, он жил верностью святым обетам, в них восполняя оскудевающие силы. Таков один из мотивов его лирики.

И конечно, чувство родины становится той поддержкой, которая помогает жить. Это и поддержка, но это и боль — до смертной тоски. Затерянный на дальней земле, он не мог не ощущать тягостного одиночества, уходящей в небытие жизни.

Ни друзей, ни жены, ни любовницы...

Одиночество сердце ранит.

При дороге бесплодной смоковницей

Моя скудная юность вянет.

Кажется, мелкнуло ему напоследок светлое чувство любви, о котором он обмолвился лирическим шедевром:

Моих стихов сквозное кружево

Я посвящаю в первый раз

И нежности, едва разбуженной,

И ласке Ваших милых глаз.

За этой ласкою случайною

Другие будут вновь и вновь,

И станет нашей общей тайною

Едва расцветшая любовь.

Я верю страсти неминуемой,

Ещё несмелой, как мечта,

Пусть эти строки поцелуями

Вопьются в милые уста.

Бессвязный бред души разбуженной

И полюбившей в первый раз —

Моих стихов сквозное кружево

Я тайно берегу для Вас.

Горько видеть под этими строками обозначенную дату — 1925 год. Ту же, что и год смерти поэта. Он явно только набирал поэтическую силу.

И ещё одно литературное имя возвращается на родную землю с чужбины как из небытия — Николай Николаевич Туроверов (1899—1972). Поэт казацкого корня, прошедший в составе казачества Белое движение, он прославил казачество во многих стихах своих, но было бы неверным сводить поэзию Туроверова к единой теме. Он вложил в творчество энергию любви к жизни, к родине — энергию, питаемую глубокой верой в промыслительную Божию помощь и защиту от всех бед земных.

Это не значит, конечно, что он не испытал душевного смятения, тоски по оставленному, своего безнадёжного положения изгнанника. Даже мысленное возвращение в родной дом становится для него слишком грустным. Он передал эту свою печаль в гениальных по образной силе строках:

Я знаю, не будет иначе,

Всему свой черёд и пора.

Не вскрикнет никто, не заплачет,

Когда постучусь у двора.

Чужая на выгоне хата,

Бурьян на упавшем плетне,

Да отблеск степного заката,

Застывший в убогом окне.

И скажет негромко и сухо,

Что здесь мне нельзя ночевать,

В лохмотьях босая старуха,

Меня не узнавшая мать.

Он был не одинок в своей тоске о всё более удаляющемся времени, когда связь с родиной сознавалась не в ослабевающей памяти, а в печали о живом чувстве бытия на родной земле. И он был слишком одинок в своей тоске, ибо слабеющее чувство родины не скрепляло рвущихся связей с теми, с кем соединяла она когда-то любовью к себе.

Он понимает, что чужая земля — это теперь навсегда. Мать, родина, осталась там, далеко. Здесь мачеха. Надо свыкаться с ней.

Он видит, как время идёт, приходят новые поколения, эмиграция становится уже не просто ощущением, но состоянием, которое втягивает в себя, подчиняет, в котором рвутся многие связи.

А всё же есть в жизни то утешение, с каким не совладает никакое уныние. Воспоминания об оставленной родной земле постоянно сопрягаются с неколебимостью веры.

Туроверов в своих стихах часто проявляет своё сугубо религиозное мирочувствие, которое обнаруживает себя у него ненарочито, но верно. Для поэта само осознание прихода Спасителя в мир делает жизнь небезнадёжной, полной ожидания светлой радости.

Туроверов продолжил в русской поэзии то, что было всегда сопряжено с видением красоты мира как проявления славы Господней. А для этого-то нужно быть проникнутым истинною верою.

Он знает о тех чувствах в Господней славе, ибо они не сторонние для него, но живут в нём самом, всегда жили. Эти чувства для Туроверова сопряжены с некоей тайной, только и придающей миру то великолепие, ту жизненность, которые так много говорят сердцу о Творце. В таком мироощущении мы можем отметить близость Туроверова Достоевскому.

Поэту скучны притязания на (позитивистское по природе) всезнание. Знание земных мудрецов — не сила, а мертвизна. Здесь мы встречаемся вновь всё с той же проблемой противостояния веры и рассудка, в своеобразном преломлении. Рассудочным претензиям поэт противопоставил радостное чувство живого восприятия бытия, поэтому и долгое время спустя он вспоминает ощущения тех дней, когда пребывал ещё в своём лучшем из миров.

И я проснулся на заре,

— Увидел церковь на горе,

И над станицей лёгкий дым,

И пар над Доном золотым,

Услышал звонких петухов,

— И в этом лучшем из миров

Счастливей не было людей

Меня, в беспечности своей.

Облик родной земли освящён у поэта вознесённым надо всем — храмом..

Поэт не только восхищён Божьей красотой, разлитой в природе, но скорбит о том, что для человека она становится всё более далёкой, забытой, недоступной. Ему кажется тщетою надежда на неземное утешение у тех, кто не прозрел земную благодать мира.

Вот это ощущение красоты мира как отражения совершенства творения — было исконно присуще русской культуре и ещё в средние века отличало её от западной. Русская всеотзывчивость, которую Достоевский так проницательно ощутил в Пушкине, жила и в душе Туроверова, по своему осуществляя себя в нём.

Это ощущение красоты и помогает подлинно приять в душу всё, ниспосылаемое человеку, — любовь к Божьему миру даже в сознаваемой неизбежности ухода из него.

Но он нашёл верную опору: упование на Промысл.

В скитаньях весел будь и волен,

Терпи и жди грядущих встреч, —

Тот не со Мной, кто духом болен,

Тому не встать, кто хочет лечь.

Простор морей, деревья пущи

И зреющий на ниве злак

Откроют бодрым и идущим

Благословляющий мой знак.

В лицо пусть веет ветер встречный, —

Иди — и помни: Я велел", —

Так говорил Господь, и Млечный

На тёмном небе путь блестел.

Как Тютчев, как Ахматова, как Шмелёв, Туроверов узревает в природе указующие знаки Божией премудрости. Нужно вновь вспомнить слова святого Максима Исповедника: "Весь мысленный мир таинственно и в символических образах представляется изображённым в мире чувственном для тех, кои имеют очи видеть". Поэтому Млечный путь для поэта есть символ пути небесного, пути Господня, он видит своё призвание идти именно этим путём, одолевая на нём все тяготы и сомнения.

Сам дар свой поэтический, своё призвание — Туроверов осознает как долг следования Божией воле. Испытания ниспосланные — как проверку решимости следовать ей. Поэзия становится для Туроверова средством общения с Творцом. И одновременно он смиренно признаёт, как мало достоинства в его труде на весах Божиего суда.

Среди русских поэтов Туроверов выделяется особой темой своей: темой казачества. Казаки для него испокон века особый Божий народ. Народ, которому покровительствует Сам Спаситель, народ, за который перед Престолом Вседержителя заступаются святые, говоря тяжком пути казачества, о защите им Божией правды, о следовании Божией воле. Мысль о казачестве и память о родине для Туроверова неразрывны.

Конечно, как и у всякого подлинного поэта, творчество Туроверова не ограничено лишь несколькими темами, но мы вынуждены ограничивать себя. Простимся с ним, сознавая неповторимость этого творчества, как и неповторимость любой личности, независимо от масштабов её.

Возвращается ветер на круги свои,

Повторяются дни и мои, и твои,

Повторяется всё — только наша любовь

Никогда не повторится вновь.

Быть может, поэт бессознательно пришёл к тому, с чем можно одолеть скептический пессимизм Екклесиаста?..

Однако в кратком разговоре о тех, кто из огня гражданской войны оказался в сухом холоде чужбины, начавши именно там своё поэтическое бытие, мы как бы обошли стороной поэтов, выходцев из "серебряного века", в изгнании продолживших творческое осмысление жизни, нагруженное прежним опытом, к которому добавились новые переживания, не изобильные счастливыми моментами. О них можно было сказать нечто и прежде, когда речь шла о начале века, но для целостности впечатления сосредоточим внимание на них в едином месте.

Владислав Фелицианович Ходасевич (1886—1939) был, по убеждённости В.Набокова, непревзойдённым во всём XX веке русским поэтом; Распределение мест мы оставим в стороне, признаем лишь, что Ходасевич поэт высочайшего уровня. Он вовлекает человека в свой мир, мир кристально эстетический, и не лишённый соблазнов.

Ходасевич начинал свой поэтический путь, как и многие, утверждая безнадежность мира, беспросветность страдания в нём. Ранний Ходасевич — воплощённое уныние.

Впрочем, кто с подобного в юности не начинал? В ранние годы весьма часто уровень надежд, притязаний, ожиданий, идеалов — не соответствует уровню реального бытия мира и собственных возможностей в нём. Это способно навести уныние, хоть на время. Иное дело, удастся ли одолеть наваждение и на что станет опираться человек в своей внутренней борьбе с ним, и крепка ли та опора. И ещё не доставит ли внешний мир новых причин для отчаяния?

Впрочем, это ощущения внутреннего человека. А что внешний мир? Он вскоре преподнёс революцию. Февральскую, как и многие, Ходасевич принял с восторгом и к большевикам поначалу как будто некоторую симпатию питал. Правда вскоре одумался и в июне 1922 года от большевизма бежал в Европу.

Но все эти политические пристрастия и догадки вторичны: Ходасевич сумел приблизиться к религиозному пониманию своей судьбы.

Проходит сеятель по ровным бороздам.

Отец его и дед по тем же шли путям.

Сверкает золотом в его руке зерно,

Но в землю чёрную оно упасть должно.

И там, где червь слепой прокладывает ход,

Оно в заветный срок умрёт и прорастёт.

Так и душа моя идёт путём зерна:

Сойдя во мрак, умрёт — и оживёт она.

И ты, моя страна, и ты, её народ,

Умрёшь и оживёшь, пройдя сквозь этот год, —

Затем, что мудрость нам единая дана:

Всему живущему идти путём зерна.

Подоснову этого образа может узнать даже тот, кто Евангелия в руках не держал, но к литературе внимателен и эпиграф к "Братьям Карамазовым" вспомнит.

"Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода" (Ин. 12,24).

Держа это в памяти, мы уже не столь мрачно оценим его известные строки "Себе" (1923), могущие показаться едва ли не самыми безнадежными во всей русской литературе (приводим по ранней редакции):

Не жди, не призывай, не верь.

Что будет — есть уже теперь.

Глаза усталые смежи,

О счастии не ворожи.

Но знай: прийдёт твоя пора, —

И шею брей для топора.

Только религиозное осмысление жизни освещает её особым светом, позволяя предчувствовать недоступное духовно незрячему. Ходасевич поднимается именно до такого осмысления, укрывая его в своей образной системе так, что не всякому оно открыто в его стихах.

Он узнал, как забвением важнейшего в жизни наказывается тот, кто принёс в мир смерть. В небольшом стихотворном цикле "У моря" (1922—1923) поэт раскрывает страшную (особенно страшную обыденностью своих проявлений) участь Каина, неприкаянно одинокого среди людей.

Это о собственной борьбе с наваждением тоски поведал поэт. Каким бы ни было предчувствие иного бытия, он порой не может преодолеть тяги к смерти как к освобождению от бытия бесполезно продолжающегося. И начинает безумно завидовать тому, кто отважился убежать от этой бесполезности.

Ходасевич готов и сам предпочесть хотя бы забытьё, сон — среди этого непостижимого существования. Что там можно вызнать в ином бытии, когда и доступное как будто — недоступно на деле.

Только не стоит забывать, что у поэта есть своя отрада — творчество. И Ходасевич не избег соблазна сопоставить себя с Творцом, приравнивая творчество к игре (вот за что так вознёс его Набоков). Ходасевич же сумел постичь парадоксальную на поверхностный взгляд идею: эстетическое творчество пересоздаёт и собственное видение мира творцом-художником.

Поэт воспринял своё творчество отчасти как дело духовное. Если Маяковский несколько позднее сравнил себя с полководцем армии собственных стихов, то Ходасевич дал метафору более дерзостную:

Жив Бог! Умён, а не заумен,

Хожу среди своих стихов,

Как непоблажливый игумен

Среди смиренных чернецов.

Пасу послушливое стадо

Я процветающим жезлом.

Ключи таинственного сада

Звенят на поясе моём.

Я — чающий и говорящий.

Чающий — движения воды? Говорящий — о чём?

Заумно, может быть, поёт

Лишь ангел, Богу предстоящий, —

Да Бога не узревший скот

Мычит заумно и ревёт.

А я — не ангел осиянный,

Не лютый змий, не глупый бык.

Люблю из рода в род мне данный

Мой человеческий язык:

Его суровую свободу,

Его извилистый закон...

Точно выбрано и определено место поэта: не Горний мир и не стихия природы, но сфера человеческой культуры, осуществляющей себя в языке. Язык поэзии представляется поэту как высшая ценность, которой должны быть подчинены все проявления бытия.

Ходасевич осмыслил и ощутил творчество в секуляризованном пространстве бытия как трагедию — никто ни до него, ни после, кажется, не постиг того с подобным совершенством и глубиной.

Нет, не понять, не разгадать:

Проклятье или благодать, —

Но петь и гибнуть нам дано,

И песня с гибелью — одно.

Когда и лучшие мгновенья

Мы в жертву звукам отдаём, —

Что ж? Погибаем мы от пенья

Или от гибели поём?

А нам простого счастья нет.

Тому, что с песней рождено,

Погибнуть в песне суждено...

(1926-1927)

О гибельности художественного творчества для поэта и для самого творимого мира нельзя сказать гениальнее. Здесь — прозрение поразительной мощи!

Не оттого ли последние десять лет жизни Ходасевич почти не пишет стихов. Обстоятельства ли не складывались, иссякал ли талант, душевных ли сил не хватало — он пишет всё что угодно, но только не стихи. Книга о Державине, работа над книгой о Пушкине, статьи, эссе, литературная критика... Он работал много, на пределе сил, которые не были у него безграничны.

В книге литературных воспоминаний "Некрополь" (1939) Ходасевич дал несколько ярчайших характеристик литераторам-современникам. С его суждениями позволительно не соглашаться, но не считаться с ними — нельзя.

Самую же блестящую характеристику он дал самому себе своими стихами.

Георгий Владимирович Иванов (1894—1958) — ещё один большой поэт, невеликая известность которого мало соответствует размеру его одарённости. Он более изыскан и утончён, чем требуется для массовой популярности. Кажется порой, что он взирает с высокомерным изяществом на суетность бытия. И не без брезгливости.

Поэма в прозе "Распад атома" (1938) сконцентрировала в себе мировидение поэта слишком откровенно:

"Всё нереально, кроме нереального, всё бессмысленно, кроме бессмыслицы".

"Распад атома" — из тех созданий вольного воображения, какие нельзя ни пересказать, ни подвергнуть строгому анализу: они всё будут ускользать от подобных попыток. Их можно лишь сопережить, но лучше не делать того: они увлекают к тягостному концу. Они погружают в одиночество и безверие.

Вера же — лишь минутная слабость. Потому что если Бог есть, то Он — боль? Бог есть боль... Лучше поскорее отвратиться от такой веры. И Бог, если Он есть, не раскрыл человеку смысла его бытия. Зачем тогда вера в Него? "Бог поставил человеку — человеком — вопрос, но ответа не дал".

Да ведь это уже много раз повторялось, превратившись в банальность. Поэт тоже давно догадывается: "...искусство, творчество в общепринятом смысле, не что иное, как охота за всё новыми и новыми банальностями. <...>Гармония, к которой стремится оно, не что иное, как некая верховная банальность. <...> Истинная дорога души вьётся где-то в стороне — штопором, штопором — сквозь мировое уродство".

Жизнь подобна такой всеобъемлющей бессмыслице, что даже смерть не может одолеть её: "Это было так бессмысленно, что не может кончиться со смертью". Сознанием этого завершается поэма. Завершается распад атома жизни, каким является человек.

Банально, невыносимо банально. "Да, но что может быть банальнее самой жизни?" — молчаливо возразит поэт и брезгливо отвернётся.

Вообще он был трезво умён — это видно по его прозе. Проза, впрочем, уступает стихам по художественному уровню. Его рассказы занятны, но в них нет того свободного дыхания, что так ощутимо у подлинных мастеров. И здесь проводится одна и та же мысль: всё не вполне реально, и трудно отличить подлинность от сна, от миража.

Состояние, в котором пребывает поэт, именуется унынием. Тяга к грёзам не одолевает уныния, лишь усиливает его. Поэт ещё не хочет осознать того. Ему кажется, что отказ от мечты мертвит жизнь.

Вообще тоска становится одной из сквозных тем в поэзии Иванова, и он постоянно находит всё новые и новые оттенки этого состояния, передавая их в совершенных поэтических строках. С годами поэтическое мастерство Георгия Иванова становится всё более отточенным, так что можно прислушаться (хотя бы, не обязательно принимая) и к мнению: рядом с его стихами ощущается ограниченность дарования даже Блока. Тоска же, повторим, утверждается поэтом как некое качество жизни вообще. Он с этого начинал, он о том же говорит и на исходе своих лет, ничуть не изменяя раннему убеждению.

Счастье. — это глухая, ночная река,

По которой плывем мы, пока не утонем,

На обманчивый свет огонька, светляка...

Или вот:

У всего на земле есть синоним,

Патентованный ключ для любого замка —

Ледяное, волшебное слово: Тоска.

И ясно то, что в ранние годы могло быть лишь данью возрастной банальности мировосприятия, в годы эмиграции прошло через закалку в нелёгких испытаниях.

Впрочем, с ранних же лет поэт ощущал и иные тяготения в душе, пусть и не столь ощутимые, как мрачное отчаяние.

Когда светла осенняя тревога

В румянце туч и шорохе листов,

Так сладостно и просто верить в Бога,

В спокойный труд и свой домашний кров.

----------------------------------------------

Но не напрасно сердце холодеет:

Ведь там, за дивным пурпуром богов,

Одна есть сила. Всем она владеет —

Холодный ветр с летейских берегов.

Вот причина тоски, и опять-таки весьма характерная для мировосприятия многих: вера, к которой тянется душа поэта, не может победить страха смерти, в душе же укоренённого. Попытки противостать этому страху, самому ужасу инфернального предчувствия он предпринимал и в ранние годы. Так, поэт создал однажды нечто вроде фрески Сошествия во ад, которое, напомним, в православной традиции выражает духовный смысл Воскресения Христова (Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущым во гробех живот даровав).

Не изведение праведников из ада, но предвестие как бы всеобщего прощения (апокатастасиса) видит поэт в том событии. Конечно, бессмысленно давать богословскую оценку этому вольному юношескому образу: критики он не выдержит. Но это именно фантазия, запечатлевшая смутную надежду того, кто хочет хоть как-то одолеть свой страх.

Тяготение же к истинной опоре в борьбе с отчаянием проявляется лишь изредка в поэзии Иванова. Так, в ряде стихотворений предреволюционных лет религиозная тема начинает звучать у него явственно. Однако иные исследователи склонны видеть в этих стихотворениях лишь искусственную стилизацию, модную в те годы. Стилизация как бы подразумевает неискренность, является внешним подражанием прежде всего форме отражаемого чувства или состояния.

Религиозные стихи Иванова скорее некие мечтания, фантазии, ни к чему самого поэта не обязывающие.

Духовного в них мало. Это ряд чувственно-душевных внутренних движений. Недостаток веры поэт сам с горечью обнаруживает в себе, прощаясь с молодостью, печально оглядываясь на жизнь перед отъездом из России (поэт эмигрировал в 1922 году):

Холодеет осеннее солнце и листвой пожелтевшей

играет,

Колыхаются лёгкие ветки в синеватом вечернем

дыму —

Это молодость наша уходит, это наша любовь

умирает,

Улыбаясь прекрасному миру и не веря уже ничему.

Поэт прячет свою острую муку: от сознавания, ощущения, переживания некоей трагической непостижимости самого искусства, от пронзающего весь состав поэта мысли о гибельности бытия в мире эстетических мечтаний, противостоящего пошлости обыденной жизни.

Как обидно — чудным даром,

Божьим даром обладать,

Зная, что растратишь даром

Золотую благодать.

И не только зря растратишь,

Жемчуг свиньям раздаря,

Но ещё к нему доплатишь

Жизнь, погубленную зря.

Его отчаяние — глубже всякой иной житейской тоски. Божий дар — и гибельный для его обладателя? Утвердиться в такой мысли — ад для поэта.

Отчаяние от кажущейся бессмысленности жизни перерастает у Иванова порой в кощунство. Но вопреки самому себе как будто поэт вновь и вновь возвращается к дорогим для себя проявлениям бытия:

Пускай царапают, смеются,

Я к этому привык давно.

Мне счастье поднеси на блюдце —

Я выброшу его в окно.

Стихи и звёзды остаются,

А остальное — всё равно!..

Двойственность, противоречивость — свойство поэзии и натуры Георгия Иванова. Но вряд ли найти такого поэта, особенно в XX веке, кто вне противоречий.

От самих противоречий своих, не только от реальности мира, — он хочет укрыться в грёзу, в сон. Впрочем, это как будто тоже банальность: ещё со времён Кальдерона, утверждать, что жизнь есть сон. Не один Иванов варьирует эту мысль на разные лады, и не сама мысль поэтому, но её вариации становятся предметом его поэзии. Вариаций-то может быть несчётное количество, и истинный поэт в них всегда явит себя неповторимым в своём видении мира.

Иванов много пишет о сне как об освобождении, грезит о "сне золотом", но он же прозревает неизбежный ужас пробуждения.

Эта мысль у поэта весьма устойчива.

Прозрение, горькое прозрение: русские люди проспали свою русскую жизнь. Спохватились, да поздно.

Мысли поэта о России — его любовь к России, переходящая в ненависть, которая есть лишь неудачная попытка избавиться от любви и которая рвёт сердце как любовь. Мы знаем много стихотворных строк, несущих в себе чувство родины (образцами патриотической лирики называют их педанты-литературоведы), но и среди лучших не затеряется шедевр Георгия Иванова, издавшего свой кровавый стон об утраченном:

Что-то сбудется, что-то не сбудется.

Перемелется всё, позабудется...

Но останется эта вот, рыжая,

У заборной калитки трава.

...Если плещется где-то Нева,

Если к ней долетают слова —

Это вам говорю из Парижа я

То, что сам понимаю едва.

Это слишком невыносимо, чтобы постоянно ощущать в себе. Это хочется отринуть, выбросить из себя навсегда, порадоваться освобождению. Хочется оттолкнуть Россию, позабыть её, разувериться в ней. Её нет, не было, не будет. И это уже крайняя степень отчаяния. Он хочет заглянуть в самую бездну, отвергая всё, на что можно опереться, с чем избыть тоску, — отринуть, отбросить, доходя до последней степени кощунства. Хочет — и не может. И это лишь усиливает его тоску.

Что может победить смерть? Воскресение. Страх смерти бессилен перед верой в Воскресение. Но в этой вере он хочет узреть тоже сон и самообман.

Стоит ли говорить о бездуховности и греховности таких состояний... Это и без лишних слов ясно. Душа бьётся и царапается в отчаянии. Борется с собой — противоречит себе, побеждает и оказывается побеждённой.

Вот путь поэта, вот его итог. Какой можно извлечь урок из того? Кто какой сумеет... Но почему нужно непременно извлекать именно урок? Потому, что он сам требовал того от других. Иванов был и проницательным критиком, и часто, обращаясь к творчеству того или иного художника, твёрдо вопрошал: чему оно может научить читателя? Следовательно, такой вопрос допустимо обратить и к нему самому.

Можно, разумеется, рассуждать об отрицательном опыте (также поучительном), который запёчатлён в стихах поэта. Тут как будто всё бесспорно. Однако можно и добавить к тому: красота Божиего дара, явленная в поэзии Георгия Иванова, хоть в малой мере, но даёт ощутить совершенство Одаряющего.

Марина Ивановна Цветаева (1892—1941) — один из поэтических кумиров XX века. Никто не смог с таким исступлением, как она, восславить торжество страстей в человеке, не признавая их греховности, гибельности для души.

Случайно или закономерно, но у трёх больших поэтов века, добровольно ушедших из жизни, — Есенина, Маяковского, Цветаевой — очень рано проступила в стихах тяга к небытию, к расставанию с жизнью...

Самоубийство не может быть понято вне единства внешних и внутренних обстоятельств, в котором оно является лишь видимой его частью. Это последний шаг на долгом пути, но каждый из предшествующих шагов был столь же губителен, влёк к той же цели. Самоубийство постигается в системе шагов к нему. Поэзия Цветаевой и есть отображение такой системы. Её шаги — её стихи. Она сама признавала в одном из писем: "Лирические стихи (то, что называют) — отдельные мгновения одного движения: движение в прерывистости". Мгновения — шаги. Зачем вглядываться в эти шаги? Чтобы себя уберечь от хождения им вслед.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: