double arrow

Краков, 4 апреля, пасхальное воскресенье, поздний вечер


С вокзала, волоча за собой чемодан, я добрался до барбакана[11], а затем, узкими улочками Старого города, — до Главной площади. Приближалась полночь, дул ветер, было холодно, назавтра предстоял рабочий день, но на краковском рынке было многолюдно. У входа в «Сукеннице»[12] ужасно фальшивил длинноволосый саксофонист, окруженный стайкой восхищенных школьниц. На цепях, ограждающих памятник Мицкевичу, которого здесь ласково называют Адасем, сидели молодые люди и пили пиво. У ворот, ведущих к Мариацкому костелу, расставили мольберты художники. Крики цветочниц, старающихся пристроить оставшиеся букеты, цокот копыт запряженных в фиакры лошадей. В ресторанах полно посетителей. Краков вовсе не собирался ложиться спать…

Мне нравился этот город. И в какой-то период жизни я даже всерьез собирался сдать свою квартиру в Варшаве, переехать в Краков и поселиться в маленьком деревянном домике в еврейском квартале Казимеж. Я тогда увлекался хасидской и клезмерской[13] музыкой, а в Польше нет лучше места, чем еврейские ресторанчики краковского Казимежа, где можно послушать музыкантов-клезмеров. Я планировал заняться феноменом проникновения в эту музыку джаза, фолка, рока, регги и даже хип-хопа. Никто тогда об этом и не думал, а мне хотелось защитить на эту тему кандидатскую. Потом я уехал в Берлин, и эти планы утратили для меня всякое значение.




У Кракова, несмотря на толпы туристов и неизбежно связанную с этим коммерцию, была и есть своя аура, способствующая задумчивости и умиротворению. Если Варшава ассоциируется у поляков со спешкой, показухой, расточительностью и ярмаркой тщеславия нуворишей, то Краков — с медлительностью, традициями, культивированием аристократических вкусов, скупостью, историей и самое главное — культурой. Варшавяне охотно приезжают в Краков, чтобы перевести дыхание, а краковяне с удовольствием эмигрировали бы в Варшаву, потому что там легче сделать карьеру и заработать деньги, которых им постоянно не хватает. Правда, настоящий житель Кракова варшавянину в этом никогда не признается. Не случайно местные патриоты желчно говорят, что столицу Польши перенесли из Кракова в Варшаву только потому, что в деревне более свежий воздух. Это утверждение, кстати, не лишено оснований — именно в Кракове зафиксированы самые высокие в Польше показатели загрязнения воздуха.

Я был голоден. Последний раз я ел в Панкове — краюху черного хлеба с отвратительным паштетом. Я потянулся к пачке сигарет: утолять голод никотином и кофе вошло у меня в привычку. Процесс поглощения пищи, который когда-то был для меня священнодействием, превратился в малоприятное занятие, почти обязанность. За время пребывания в Панкове, а в клинике наш вес педантично контролировали, я похудел больше чем на шестнадцать килограммов, что странно, потому что антидепрессанты обычно повышают аппетит, ускоряют обмен веществ, а следовательно, вес увеличивается.



Сигарет в пачке не осталось. Идти ужинать не хотелось. Я бы предпочел перекусить, чтобы иметь повод выпить вина. Я занял свободный столик в ресторане близ Мариацкого костела и поставил на соседний стул чемодан. Официант с крашеными волосами, одетый в смокинг, стал нахваливать блюда. Он сыпал незнакомыми названиями: «Кролик с прованскими травами превосходен, бифштекс «Ридберг» — наше фирменное блюдо, «Турнедо на гриле» лучшие в городе, а «Комбер из косули» вообще подают только у нас…» — а когда наконец закончил монолог, я спросил, нет ли у них кровяной колбасы с квашеной капустой и толченым картофелем. Он посмотрел на меня как на дикаря, сменил тон с заискивающего на нагловатый и заметил, что чемодан мне следует оставить в гардеробе, а затем с нескрываемой издевкой сообщил, что в этом ресторане подают четырнадцать блюд из картофеля, но о «толченом» он никогда не слышал. Я ответил, что в таком случае он много потерял, и попросил принести хлеба и карту вин. Несколько секунд он смотрел на меня как на бездомного, явившегося на банкет по случаю вручения Нобелевских премий, но профессиональная выучка взяла свое, и он молча удалился. Вскоре подошла молоденькая практикантка и протянула мне карту вин. Казалось, я должен был выйти из себя, но ситуация, напротив, начала меня забавлять. Я заказал бокал самого дорогого вина. Когда выяснилось, что «вина стоимостью более тысячи злотых за бутылку по вполне понятным причинам не продаются в розлив», я попросил принести бутылку. Девушка на всякий случай повторила, хоть и неправильно, французское название, получила утвердительный кивок, кокетливо улыбнулась и отошла. Крашеный официант в смокинге, как я и ожидал, мгновенно вернулся. Видимо, именно он обслуживал мой столик, и перспектива выручить четырехзначную сумму, к тому же не привлекая к этому кухню, заставила его вновь принять подобострастный вид. Пока он с благоговением открывал бутылку, практикантка принесла на подносе бокал, корзинку с теплыми ломтиками багета и несколько фарфоровых плошек с экзотическими растительными маслами. Отказавшись от дегустации, я попросил налить мне полный бокал вина и добавил:



— Вино доставит мне гораздо больше удовольствия, если первый бокал наполнит для меня ваша очаровательная коллега. И следующие тоже. Одним словом, я настоятельно прошу вас к моему столику больше не приближаться.

Официант поджал губы и посмотрел на меня с ненавистью. Опережая его комментарий, я торопливо добавил:

— Если вас по какой-то причине это не устраивает, унесите вино и позовите администратора.

Вино было превосходным. С каждым новым глотком я чувствовал, как по телу разливается тепло и блаженство. Уже давно я не испытывал такого умиротворения. Разглядывая в окно ресторана людей, прогуливающихся по Главной площади, я украдкой посматривал на парочки за соседними столиками и впервые за долгое время не ощущал одиночества. Меня наконец оставили равнодушие и усталость от мира, который существовал параллельно со мной, не совпадая с моими мыслями и моим страданием. Я не испытывал радости, но и не грустил. Не думал о прошлом и не страшился будущего. Если бы в Панкове на групповом занятии психотерапией я рассказал о том, что теперь чувствовал, Аннета дипломатично заметила бы, «что я сделал большие успехи», а Джошуа издевательски рассмеялся бы, добавив, что будущее — это «выдумка алчных еврейских банкиров, которым нужно, чтобы мы постоянно испытывали страх, а потому это будущее следует по определению посылать к едрене фене». Свен оторвался бы от очередной книги и попросил Джошуа «не нести антисемитские глупости и не материться при женщинах». Магда Шмидтова прошипела бы, что Джошуа ее бесит и его следует гнать из группы, а я, чтобы разрядить обстановку, вежливо спросил бы у профессора Мильке, какое будущее, с его точки зрения, не вызывает опасений. И тогда Джошуа сочно выругался бы на идиш, Свен снова уткнулся в книгу, психолог Аннета притворилась бы, что делает записи, Магда Шмидтова вышла из комнаты, громко хлопнув дверью, а я попытался бы придумать, как выкрутиться из ситуации, которую сам же спровоцировал. В Панкове оптимистический взгляд на будущее всегда вызывал проблемы. Мне следовало это знать.

Но сейчас я не был в Панкове, я медленно напивался в Кракове. И точно знал о будущем лишь один печальный факт: бутылка вот-вот опустеет. Я помнил, что решил никогда не возвращаться в Панков — ни в статусе пациента, ни в статусе «гостя», как это было со мной. Я знал, что нахожусь в пути — еду в Москву, где должен найти русскую лесбиянку по имени Дарья. Следовательно, у меня был план на будущее, правда отдаленное, поскольку ближайшее будущее было мне решительно неизвестно. К примеру, я не знал, где проведу остаток ночи.

В остальном я чувствовал себя вполне комфортно.

Во-первых, у меня не было финансовых проблем. За тексты, которые писал для Иоганна фон А., я получал солидное вознаграждение, и оно все возрастало, независимо от их качества, что объяснялось очень просто: хотя никто из нас никогда не произносил слово «шантаж», мы оба знали, что в один прекрасный день оно может прозвучать. Я слушал концерты, куда он отправлял меня за свой счет, и писал рецензии, которые он под своим именем посылал в малотиражные, но авторитетные немецкие, австрийские, швейцарские и американские журналы. После каждой новой рецензии я презирал себя, как, видимо, и он. Зато его отец, совладелец крупного европейского строительного консорциума, мог гордиться единственным сыном, который хоть и не разбирался в архитектуре, зато стал «истинным знатоком музыки». Иоганн фон А. посредством моих текстов вписывал свое имя в историю рода, возвышая его от презренных бетоноукладочных работ до мировой культуры. Так было во все времена: деньги всегда стремились к аристократизму.

Во-вторых, терять мне было нечего, поскольку я потерял уже почти всё. Честь. Имя. Жену. Дочь. Самоуважение. Надежду. У меня осталась лишь музыка, которую мне довелось услышать, и то, чему я при этом научился. Иоанна назвала бы это «исходным нулевым состоянием с большим потенциалом». Вернувшись после своего бегства в Монголию и начиная все заново, она именно так описывала мне свои чувства. Сделав последний глоток вина в опустевшем ресторане на главной площади Кракова, я понял, что и у меня есть шанс начать все заново.

— И это очень похоже на бесстрашие перед будущим, господин профессор, — пробормотал я себе под нос.

Официантка неверно это расценила. Она подошла ближе и спросила, не желаю ли я еще чего-нибудь. Я попросил принести еще бутылку вина, выписать счет и вызвать такси.

— И не открывайте, пожалуйста, бутылку, — добавил я.

Точного адреса Иоанны я не знал. Но когда сказал таксисту, что хочу найти в Новой Гуте «жилой дом, расположенный между вино-водочным магазином и костелом», он тут же понял, что я имею в виду. Новая Гута — район Кракова. Один из самых больших и, по мнению некоторых, самых некрасивых. Когда-то это был город, заложенный в конце сороковых годов прошлого века, центр польской металлургии с легендарным сталелитейным заводом имени Ленина. Социалистический молох, построенный с нуля. Сталинская монументальность Центральной площади в сочетании с уродством «новых» корпусов, в которых жил рабочий класс социалистической Польши, а теперь обитают те, у кого нет денег, чтобы поселиться в элитных домах.

Таксист привез меня в район с символическим названием Стеклянные Дома. Так можно было назвать их только в насмешку — или в силу искренних заблуждений, как это было с героем романа Жеромского «Канун весны» Северином Барыкой, который рассказывал сыну о стеклянных домах как символе богатой и справедливой Польши.

В том доме было несколько подъездов. Я начал с ближайшего к магазину, читая фамилии жильцов на покореженных ржавых табличках. Та, что я искал, нашлась в третьем подъезде, в последнем ряду. Кнопку нажимать не пришлось — кто-то выходил, и я, воспользовавшись, проскользнул внутрь. Вначале я поднялся на последний седьмой этаж, а оттуда, спускаясь, читал фамилии жильцов на латунных табличках. На пятом этаже с левой стороны от лифта я обнаружил ее фамилию. Мне стало не по себе, я не решился нажать кнопку звонка, испугавшись, что перебужу весь дом, и тихо постучал. Минуту спустя повернулся замок. Меня на мгновение ослепил свет в прихожей. Женщина в халате, стоя на пороге, поднялась на цыпочки, как балерина, протянула руки и прикоснулась к моему лицу.

— Ты похудел… — прошептала она, глядя мне в глаза.

И стала ощупывать мое лицо. Тщательно, медленно. Как слепая. И улыбалась. Она нисколько не удивилась моему появлению — без предупреждения, через шесть с лишним лет — как будто это было нормально. Как если бы она меня ждала. Я стоял на пороге, не силах выдавить ни слова. Через минуту она вытерла слезы, схватила меня за руки и втащила в квартиру. Я услышал звук захлопнувшейся двери и жалобное мяуканье кошки. Иоанна провела меня в комнату, усадила на диван и исчезла в прихожей. Кошка тотчас вскочила мне на колени и замурлыкала. Я почесал у нее за ушами. Это была та самая кошка. На шесть лет старше, в два раза толще, а мурлыкала она точно так же, как в ту памятную рождественскую ночь. Время словно остановилось.

Я осмотрел маленькую уютную комнату. Кожаный местами потрескавшийся диван, стол из грубо обработанной древесины, стены плотно заставлены книжными полками, на ковре раскрытые газеты, письменный стол завален школьными тетрадями, на подоконнике ноутбук с подмигивающим экраном, на маленьком инкрустированном столике рядом с батареей кружка недопитого чая, у дверного косяка — открытый скрипичный футляр, заполненный банкнотами и монетами, на полке серванта, среди фарфоровых чашек, рамки с фотографиями улыбающихся пожилых людей, выстланная соломой плетеная корзинка с разноцветными писанками и сахарными агнцами… Я вспомнил, что забыл чемодан на лестничной клетке, и вскочил. Проходя мимо двери в ванную, услышал испуганный голос:

— Надеюсь, ты не исчезнешь сейчас еще на шесть лет? Останься хотя бы до утра. Прошу тебя…

Я остановился и толкнул ногой дверь ванной. Иоанна стояла голая перед зеркалом и сушила феном волосы.

— Я забыл чемодан у двери. Там вино. Я не исчезну, — сказал я, — никуда не исчезну… — вошел в ванную и поцеловал ее. — Теперь я не исчезаю, как раньше. Теперь бегут уже от меня, — добавил я шепотом.

Иоанна положила фен на пол. Сняла с меня пиджак, расслабила брючный ремень, медленно расстегнула пуговицы рубахи. Оставив меня полураздетым, встала под душ. Я почувствовал, что кошка трется об мои ноги, наклонился и выставил ее за дверь ванной комнаты. Она зашипела и глубоко, до крови, поцарапала мне запястье. Торопливо раздеваясь, я оставлял следы крови на рубахе и брюках. Еще минуту я слышал, как кошка царапает когтями дверь. Потом шум воды заглушил все звуки…

Утром кошка разлеглась между Иоанной и мной и шершавым язычком лизала мне ранку на запястье. Когда зазвонил будильник, она сорвалась с места, спрыгнула с кровати и поспешила на кухню. Иоанна прижалась ко мне и, целуя в плечо, прошептала:

— Хорошо, что ты есть. Я так скучаю по тебе. Даже сейчас…

Она встала и ушла на кухню, а перед уходом разбудила меня и, склонившись надо мной, сказала:

— Тебе повезло. Чемодан не украли. Он в прихожей. Кофе в кухонном шкафчике на второй полке снизу. Творог в холодильнике. Не давай ничего кошке, даже если она будет умолять тебя человеческим голосом. Она очень хитрая. Если не сможешь остаться до вечера, не забудь шарф. Он на вешалке в прихожей…

Я не все понял спросонья. Хотел ответить, что если она позволит, я останусь, и что это невероятно, что она помнит про творог, а еще — что ближе нее у меня никого нет, и что вечером…

Но я ничего не успел сказать. Она ушла.

Я вышел на балкон и закурил. Кошка просунула голову сквозь металлическую решетку ограждения. Я испугался, что она упадет, но тут же понял, что она слишком толстая, не пролезет. Она нервно мяукала, поглядывая на пролетавших птиц. Светило солнце. По радио передавали музыку, внизу шла жизнь, которая перестала меня интересовать. Может, только на сегодня, а может, и навсегда.

Потом я медленно наслаждался будничностью. Ароматом кофе, вкусом ржаного хлеба с творогом, теплой ванной, статьей в газете, скрипичной музыкой Вивальди в исполнении Найджела Кеннеди[14]. С изумлением прочел на обложке диска, что он уже несколько лет живет в Кракове. Последний раз я был на его концерте в Эдинбурге, где он твердил о любви к Англии. Похоже, я отстал от жизни. Если честно, я не поклонник Кеннеди и считаю, что многие исполняют «Времена года» Вивальди с куда большей экспрессией. Кеннеди стоит для меня в одном ряду с Ванессой Мэй[15], правда, чисто внешне он перед ней проигрывает.

После полудня, взобравшись на стремянку, я рассматривал книги Иоанны. Мне кажется, это сродни вторжению в чужой интимный мир. Книги говорят о человеке гораздо больше, чем его биография. Мы с Иоанной были близки не только в постели. Листая ее книги, я раздумывал о том, как можно описать нашу связь. У нас было что-то вроде договора. Да. Это, видимо, самое подходящее слово. Я встретил ее, мне было с ней интересно, я чувствовал себя в безопасности, привязался. Мы обнимались, целовались, занимались любовью. У нас была физическая близость, которая ни к чему не обязывает. Связь без привязанности. Иоанна не могла ранить меня своим уходом, я ничего ей не обещал, а уходя, не испытывал чувства вины. Это был не союз, а договор, не предполагающий взаимной ответственности. И доверия. Я отдавал себе отчет в парадоксальности ситуации. В моей жизни не было ни одной женщины, которой бы я доверял больше, чем Иоанне. И все же я никогда не стремился к союзу с ней.

— Знаешь, Киня, люди куда более ебанутые, чем тебе кажется, — сказал я кошке, царапавшей когтями стремянку.

В этот момент зазвонил телефон. Я не осмелился поднять трубку. Это был звонок от кого-то из мира Иоанны, а мне казалось, что я не имею к нему отношения. Через минуту телефон зазвонил снова. Потом еще раз. Я выдернул шнур из розетки и расположился на диване с книгой о Горовице. Через несколько минут раздались пронзительные звонки, а затем громкий стук в дверь. На пороге стояла старушка. Она затянулась сигаретой и закашлялась, а потом сказала хриплым, прокуренным голосом:

— Иоася сердится, что вы не берете трубку. Вы что, глухой?!

Я растерялся.

— Она у меня на линии. Если хотите, можете с ней поговорить, — добавила старушка.

Тут я увидел, что кошка выбежала из квартиры, положил книгу на пол и погнался за ней. Она остановилась на самом верху, у зарешеченной двери. Я взял ее на руки. Когда мы вернулись на пятый этаж, старушка по-прежнему стояла на лестничной клетке. Дверь в квартиру Иоанны захлопнулась. Ключа у меня не было. Старушка, покачав головой, пригласила меня к себе. Невесть откуда появилась хромая такса и начала хрипло тявкать. Кошка вцепилась когтями мне в живот, трясясь от страха. Старушка сняла ремень, висевший на крюке, и, не выбирая выражений, прогнала таксу. Кошка рвала когтями мою рубаху. Такса перестала лаять, кошка перестала царапаться, старушка перестала кричать. Она засеменила к телефону и, подавая мне трубку, сказала: «Пани Иоася». Я опустил кошку на пол, она тут же спряталась за занавеску и принялась ее нервно драть.

— Слушай, я тут подумала… если ты хочешь поехать в Россию, тебе нужна виза, — услышал я спокойный голос Иоанны. — Ты говорил про следующий понедельник. Чтобы получить визу, нужен загранпаспорт, приглашение или ваучер.

— Иоася, какая виза? Россия — это не Советский Союз…

— Не уверена. Виза все равно нужна, поверь. Паспорт-то у тебя есть?

— Думаю, да. Должен быть. В чемодане.

— Польский или немецкий?

— Наверное, оба.

— Замечательно. Я сделала тебе в туристическом бюро ваучер на немецкий паспорт. Визы придется подождать. Было бы неплохо, если бы ты сейчас приехал ко мне в школу, забрал ваучер и отправился в российское консульство на улице Бискупя, недалеко от Флорианских ворот. Я туда звонила. Сегодня они до восемнадцати.

— Я не приеду, Иоася.

— Почему? — спросила она обеспокоенно.

— Дверь захлопнулась, когда я погнался за Киней. Я у пани… пани соседки, у которой грозная такса, и буду здесь, пока ты меня отсюда не заберешь.

— Так ты у пани Анастасии! — воскликнула она со смехом. — Удачливый ты мой! Я постараюсь приехать как можно скорее.

Пани Анастасия тем временем постелила на стол скатерть и принесла тарелку супа.

— Присаживайтесь. Вы похожи на узника концлагеря. Сегодня у нас с Фредой гороховый суп. Фреда привередливая, гороховый не любит. А я люблю. Хотя теперь горох совсем не тот, что раньше…

Я сел. Пани Анастасия, подперев голову руками, с удовольствием наблюдала, как я ем.

— Вы вчера наделали шума на лестничной клетке. Я думала, это опять пьяницы, что иногда ночуют у нас в подъезде. Я ничего не имею против, если они не блюют. Но вчера то были вы, а не пьяницы. Оставили у двери чемодан. Я видела через глазок. Здесь, знаете ли, ничего нельзя оставлять. Крадут. У меня украли горшок с папоротником. Я поставила на подоконник, чтобы было красиво, а на следующий день его уже не было. Чудной народ! Так вот, сегодня я глаз не сомкнула, все подходила к глазку и смотрела. Чемодан-то красивый. Жаль было бы, если б украли. Потом меня сморило, и я оставила свой пост. Ну, думаю, воры ведь тоже когда-то спят. А утром увидела, как пани Иоася затащила чемодан в квартиру. Ну и успокоилась. А суп вам понравился? — спросила она, когда я отодвинул тарелку.

— Очень. Можно добавки? Мне нравится гороховый суп с квашеной капустой. Может, у вас есть капуста?

Старушка улыбнулась и встала.

— Борис, мой покойный муж, тоже любил гороховый суп с капустой. А если дома не было капусты, просил уксус. Ему все кислое нравилось. Но Борис был с севера, с Балтики. Они там все любят кислое. Может, вы тоже из Поморья?[16]

Я съел еще две тарелки супа. С капустой. А потом пани Анастасия принесла чай в стаканах и достала из буфета альбомы с фотографиями. Сначала показала внучек. Потом родителей, а в конце — деда и бабушку из Вильно. И рассказала историю Польши, которую я не знал. В этой истории не немцы были врагами, а русские. Моя мать никогда не говорила о русских плохого. Она относилась к ним как к освободителям, не как к оккупантам.

Когда зазвонил дверной звонок, мы с пани Анастасией разбирались в сложных польско-немецко-русских отношениях времен Второй мировой войны. Она полагалась на свою память и фотографии, а я — всего лишь на отрывочные и, возможно, неверные сведения, почерпнутые из рассказов родителей.

Пани Анастасия засеменила к двери. Через мгновение в комнате появилась Иоанна. Кошка запрыгнула на стол, разбрызгивая хвостом остатки горохового супа в тарелке, такса начала бешено лаять, а пани Анастасия — торопливо собирать альбомы. Я улыбался Иоанне. Не снимая плаща, она села мне на колени. Пани Анастасия, глядя на нас, сказала:

— Пани Иоася, вы должны варить ему гороховый суп. Он съел целую кастрюлю. И ест его с капустой, как мой Бориска. Если мужика хорошо кормить, он никогда не уйдет. Уж вы мне поверьте.

Мы остались у пани Анастасии до позднего вечера. Она рассказывала нам про свою молодость, как Борис влюбился в нее на танцах в Доме культуры, здесь, в Новой Гуте, в пятьдесят первом. Ей тогда было двадцать. Она была портнихой, это хорошая профессия, а Борис был всего-навсего каменщиком, без образования. Но у него были красивые сильные руки и всегда начищенные ботинки. Родители противились их браку, потому что Борис не хотел венчаться в костеле. Он состоял в Союзе польской молодежи, но коммунистом не был. Ему пришлось вступить в СПМ, потому что иначе он не получил бы работу на строительстве сталелитейного завода. Когда Анастасия была уже беременна Иренкой, они с Борисом убежали на воссоединенные земли[17], в Хошчно, недалеко от Старгарда-Щециньского, где нужны были каменщики и портные. Там и поженились. И даже обвенчались, но так, чтобы кроме ксендза, церковных служек, органиста и свидетелей об этом никто не знал. Иренка родилась в Хошчно, а Вальдек уже в Новой Гуте. Бориса всегда тянуло на сталелитейный завод. Отец Анастасии, убедившись, что Бориска не вертопрах, да и коммунист только с виду, простил его и по блату устроил семье дочери квартиру в новом доме, даже мебель купил.

— На похоронах Бориса мой отец плакал… — закончила пани Анастасия, сама утирая слезы.

Мы вернулись к Иоанне около полуночи. И нетерпеливо занялись любовью на полу рядом с диваном. Я даже не успел снять с нее плащ. Потом, вопреки всем принципам, мы пили благородное вино стоимостью более тысячи злотых на балконе прямо из бутылки, глядя на звезды. А потом, в одних наушниках, согревали друг друга на диване ладонями и губами и слушали музыку, которую выбрала Иоанна. А в кровати лежали обнявшись и никак не могли наговориться.

Я рассказал Иоанне кое-какие эпизоды из своей жизни за последние шесть лет, время от времени возвращаясь к более ранним событиям. Это был калейдоскоп тоски, упоения, падений, надежд, унижений, ненависти, бессилия и эйфории. Калейдоскоп имен. Добруся, Изабелла, Константин, Джошуа, Аннета, Свен, Норберт, Дарья, Магда Шмидтова, Иоганн фон А… Мне казалось, что я читаю Иоанне книгу, автор которой поставил себе целью описать на двух сотнях страницах двести одну трагедию. В какой-то момент она зажала мне рот ладонью и сказала:

— Ты отыщешь Дарью. И найдешь себя. Все будет хорошо. Вот увидишь. Я знаю, ты тоскуешь. А тоска — это надежда. Поверь. Я в этом разбираюсь.

На следующий день утром она отвезла меня сначала к фотографу, а потом в российское консульство на улице Бискупя. Я терпеливо отстоял длинную очередь, чтобы подать заявление на получение визы. Молодой чиновник был несколько озадачен, когда я предъявил немецкий паспорт, но в конце концов соблаговолил принять заявление. Проблема возникла при определении срока моего пребывания в России. Я и сам не знал, как долго собираюсь там пробыть. Сначала попросил визу на полгода. Чиновник удивленно посмотрел на меня и ответил: «Мы не выдаем туристических виз на такой срок, максимум на шесть недель». Потом я снова стоял в очереди — в кассу. Толпившиеся в тесном помещении мужчины, несмотря на то, что дело было утром, дышали запахом перегара и чеснока. Самая отвратительная вонь, какую только можно себе представить. Мне предстояло вернуться в консульство за паспортом ровно через неделю, четырнадцатого апреля, но, «не исключено, что ваш паспорт будет готов уже в понедельник, двенадцатого», вежливо проинформировал меня чиновник, когда я вручил ему выписанный от руки счет из кассы.

Из консульства я отправился в турбюро на Столярской. Забронировал билет на Москву на среду четырнадцатое апреля, а обратный, поскольку не знал, когда вернусь, взял с открытой датой. В книжном магазине на рынке купил несколько учебников и дисков для изучающих русский язык. Хоть я принадлежу к поколению, для которого русский входил в обязательную учебную программу начальной и средней школы, к тому же учил его два года в вузе, мои знания далеки от совершенства. Прогуливать уроки русского считалось, во всяком случае в моей среде, патриотичным. «Мы не будем изучать язык оккупантов. Не будем, и точка!» Теперь это кажется мне ребячеством. Хотя в Советском Союзе, а потом и в постперестроечной России я никогда не был, мне случалось общаться с российскими музыкантами, гастролирующими по всему миру, от Сиднея до Сиэтла, и во время таких встреч, особенно после нескольких бокалов вина или шампанского, русский язык всплывал у меня в памяти, и я чувствовал себя истинным полиглотом: мало того, что говорил по-немецки, по-английски и по-польски, так еще и экзотическим русским владел. Хотя, произнося фразы «по-русски», я на самом деле говорил по-польски и только менял окончания слов и ударение. Русские были в восторге, остальные ничего не понимали. Но я отдавал себе отчет в том, что через неделю, в Москве, все будет иначе.

Я вернулся в Новую Гуту и отправился в Могильский лес. Я гордился тем, что стал прежним. Я организовывал. Предвидел. Планировал. Радовался. Мне хотелось отпраздновать обретение себя, кричать об этом, и лес казался самым подходящим для этого местом. Я прогуливался под сенью деревьев и разговаривал сам с собой, сам себя ободряя. Мне хотелось, чтобы мое «воскресение» продолжалось. Я набрал подснежников на лугу и поехал в школу, к Иоанне. Отыскав на парковке ее автомобиль, позвонил. Она спустилась. Я стоял, смущенно прикрывая лицо букетом. Она подошла и сказала:

— Мне сегодня приснилось, что ты станешь скучным. Никуда не уедешь, построишь дом, посадишь дерево, и я рожу тебе сына. А ты вдруг приносишь мне цветы. Не делай этого, прошу тебя. Не надо. Я все равно не смогу полюбить тебя сильнее…

Цветы она не взяла и вернулась в школу.

Вечером мы ужинали с пани Анастасией, которая по такому случаю надела выходное черное платье. Мы ели гороховый суп с капустой и свиную рульку, которую я ненавижу, но которую обожал незабвенный Борис. Иоанна об этом знала. На столе, в вазочке, стоял букет подснежников. Ночью мы с Иоанной опять занимались любовью, а потом о ней говорили.

— Я думаю, что любовь между мужчиной и женщиной, — начала Иоанна, сев на кровати и прогнав кошку, — это болезнь, к тому же коварная, потому что поражает человека неожиданно. Достойно удивления, с какой легкостью люди поддаются любовной эйфории, после которой им неизменно приходится страдать. Одно время меня занимал вопрос, можно ли разработать стратегию безболезненной любви. Влюбиться раз и навсегда, без потрясений и расставаний. Но я тут же спросила себя: а кому нужна любовь без страданий? И пришла к выводу: взаимная любовь со временем подвергается метаморфозе. От стадии чувственного влечения и бури эмоций она переходит в стадию привязанности, не менее сильной, чем влечение: люди просто не могут жить друг без друга. Но прежде чем наступит этот период, может снова нагрянуть шквал страстей, потому что любовь подобна наркотическому опьянению. Не исключено, что кризис в супружеской жизни сопровождает процесс выхода из ломки. Когда приходит привычка и охлаждение, в душе рождается тоска по тому, что было в начале отношений. Но вновь пережить это с тем же самым человеком, скорее всего, уже не получится. Тут и машина времени не помогла бы, разве что возможность стирать из памяти не только прошлое, но и будущее. Как ты думаешь? — спросила она, и я понял, что вопрос был риторический. — Я думаю, что любовь и привязанность могут иногда соперничать. Это называют любовным треугольником. Вопрос в том, когда любовь сильнее: на стадии влечения или на стадии привязанности. Интересно было бы сравнить статистические данные и понять, действительно ли люди, изменяющие своим партнерам, охотнее и чаще разрывают многолетнюю любовную связь во имя новой. Кризис в любви кажется мне пустяком по сравнению с ушедшей любовью, с равнодушием, которое неизбежно предваряет конец отношений. Кризисы, по крайней мере, переживают вдвоем, а вот расставшись, каждый рискует оказаться в одиночестве. Иными словами, состояние влюбленности — это желание завоевать другого человека и сделать его своей собственностью. И даже когда любовь оборачивается привязанностью, если она настоящая, то выражается во взаимной заботе, опеке, понимании, поддержке, родстве душ… Легче ли живется тем, кто не испытывает привязанности? Люди ведь стремятся быть свободными, а любовь заставляет постоянно нервничать, сомневаться, бояться потерять партнера. Не случайно говорят о любовных оковах. Что же лучше: влюбиться раз и навсегда или вовсе не влюбляться?

Она замолчала. Я привлек ее к себе и поцеловал в веки.

— А может, всю оставшуюся жизнь ждать от тебя подснежники и ни о чем не думать? — прошептала она.

С каждым днем я все больше привязывался к Новой Гуте. Утром Иоанна уходила на работу, я скармливал кошке очередную банку кошачьих консервов, завтракал и отправлялся в магазинчик за покупками. В полдень брал такси, ехал в Краков и бродил по старинным кварталам. Ближе к вечеру возвращался, слушал музыку, учил русский, беседовал с пани Анастасией, готовил суп для Иоанны, заучивал наизусть ее любимые стихи, проверял тетрадки с контрольными работами и ставил ее ученикам оценки. Потом возвращалась Иоанна. Мы рассказывали друг другу о себе. По вечерам зажигали свечи и читали вслух стихи Лесьмяна[18]. Потом я по-русски пересказывал Иоанне новости, которые слушал по радио, и она говорила, что ей удалось из этого понять. Около полуночи, иногда на диване в комнате, иногда на кровати в спальне, иногда в ванной мы занимались любовью. Мы оба помнили, что все это продлится лишь до среды следующей недели. И если честно, оба ждали этот день. Иоанна хотела, чтобы я уехал и потом вернулся. Я хотел уехать и по ней тосковать.

В субботу утром нас разбудил громкий стук. Завернувшись в простыню, я открыл. Пани Анастасия стояла на пороге и кричала, трясясь от возбуждения:

— Русские убили нашего президента! Я знала, что этим кончится! Включите телевизор. Я же говорила: русским нельзя верить…

— Успокойтесь, пани Анастасия, — вышла к нам Иоанна. — Какого президента?

— Как это какого?! Леха!

— Валенсу?!

— Нет. Нашего! Качиньского! Разве у них на Валенсу рука поднимется? Он же их агентом был…

— Не волнуйтесь так, пани Анастасия. Скоро мы все узнаем наверняка, — успокаивала ее Иоанна.

Я побежал в комнату и включил радио. Смоленск. Катынь. Президент. Трагедия. Густой туман… Эти слова звучали чаще всего. Иоанна опустилась рядом на пол. Мы слушали и не верили тому, что слышим. Это казалось нелепым, немыслимым.

Хотя ни меня, ни Иоанны, ни наших родственников непосредственно катыньская трагедия не коснулась, в Польше Катынь в той или иной мере наложила свой отпечаток на всех. И так будет еще очень долго, если не всегда. Катынь рано или поздно появляется в сознании каждого поляка. Не только из-за чудовищности убийства, ведь в Польше в те времена гибло много людей, а главным образом, из-за пренебрежением правдой. В Катыни в 1940 году русские убили поляков. В этом не сомневаются и сами русские. Берия, тогдашний глава НКВД, 5 марта 1940 года предложил уничтожить польских офицеров. Политбюро ВКП(б) во главе со Сталиным подписало соответствующий документ, и уже в апреле советские солдаты произвели расстрел.

В Катыни русские стреляли в затылок не только польским офицерам. Они всей Польше стреляли в затылок. Поляки презирают такую смерть, как, впрочем, и русские. В этом нет ничего странного, потому что понятие чести является общим для славян. Но жители Страны советов, как говорил мой отец, «воодушевленные идеями коммунизма, забыли не только про то, что они русские, но и про то, что они славяне». Поляки всегда готовы были умереть за родину, но встречая смерть в лицо и получая пулю в сердце, не в затылок. В Катыни русские не просто убили тысячи поляков, они унизили, раздавили и оплевали их чувство собственного достоинства. И мое тоже. Поэтому для поляков слово «Катынь» было и останется святым.

Такова правда, которую много лет пытались замолчать. В школе мне вдалбливали совсем другое, мол, убийство поляков в Катыни совершили «дикие фашистские орды». А потом, дома, отец рассказал, что это отъявленная, мерзкая, отвратительная, грязная ложь «вассалов Кремля, гнид без чести и совести, отступников и предателей», потому что поляков в Катыни «убили Советы». Спустя много лет об этом узнали все. Даже продажные оппортунисты-чиновники, составлявшие программы по истории для польских школ. Хотя они знали об этом с самого начала, от Берута[19], «вассала номер один», как его называл мой отец.

Народ узнал правду и свято хранит память о ней. Она обросла множеством мифов, но факт остается фактом: в Катыни «русские убили поляков». Точка. Немцы убили многих других — в другое время и в другом месте. В Катыни же гору трупов создали русские.

И теперь, спустя семьдесят лет, когда пришло время занести эту правду в книгу народной памяти вместе со свидетельством раскаяния русских, случился Смоленск. А ведь все было так близко. Еще в прошлую среду, за четыре дня до катастрофы, в Катыни появился не только глава польского правительства, что было вполне естественно, — но и сам Путин. Правда, он не демонстрировал раскаяния, которого так ждут поляки, но назвал Катынский расстрел «преступлением тоталитарного режима». Это уже немало. Новость облетела весь мир, а несколько дней спустя случился Смоленск. Опять в апреле, опять у деревушки Катынь. Сюрреалистическое стечение обстоятельств, вырастающее до масштаба польского Предназначения, или наоборот, польское Предназначение, проявившееся в сюрреалистическом виде? Если бы этот ТУ-154 разбился, заходя на посадку неподалеку от Монте-Кассино, это тоже было бы польским Предназначением, но пани Анастасии не пришло бы в голову заявить, что «макаронники убили нашего президента». Но это случилось в Катыни, и упорное, длившееся семьдесят лет очковтирательство со стороны русских по поводу того преступления давало пани Анастасии повод поверить в заговор.

Если тогда, в апреле сорокового, поляков расстреливали русские, в чем официально признались лишь в 1990-м, почему пани Анастасия, ставшая ярой русофобкой из-за того, что ее семью в свое время изгнали из Вильно, должна верить, что «самолет разбился, заходя на посадку в плотной пелене тумана», что «ему не следовало там приземляться», что «это трагическая авиакатастрофа», что «диспетчерская служба предупреждала», что «Путин прислал соболезнования», а Медведев «разделяет с поляками их боль»? Когда сюрреализм обстоятельств приобретает критическую массу, он, подобно атомной бомбе, взрывается и вызывает массовый психоз. Так определил бы ситуацию профессор Мильке из Панкова. И был бы абсолютно прав. После Смоленска мир в очередной раз оказался недоступен пониманию. Людям трудно признать, что они понимают не всё. Они начинают видеть в случившемся сговор, им вдруг становится ясно, кто за этим стоит. «Да-да. Это вовсе не несчастный случай. Это опять русские. Они сделали это однажды, значит, способны сделать снова». И жертвой коллективной паранойи становится все больше поляков…

Мы с Иоанной слушали радио, следили за новостями в Интернете. Нам хотелось узнать как можно больше и попытаться всё понять. Почему самолет не приземлился в другом аэропорту? Почему на его борту оказалось столько людей, от которых зависит судьба Польши? Ведь в Германии даже камерные оркестры никогда не летают в полном составе, чтобы не погибнуть всем вместе. Почему?

Около полудня мне позвонил Свен, явно с аппарата из столовой в Панкове. Я понял это по звяканью посуды.

— Послушай, Струна, — сказал он, — у меня есть друг, радиоастроном, поляк из Торуни. Мы вместе работали в Аресибо. Его отца убили в Катыни. Он рассказывал мне об этом. Кроме того, я видел фильм Вайды. Когда сеанс в кинотеатре закончился, я схватился за голову и почувствовал, как у меня сквозь пальцы течет кровь. Поэтому я хочу сказать тебе, Струна: за Смоленск должна ответить Германия. Без нас не было бы Катыни и не было бы Смоленска. Я только это хочу тебе сказать, Струна, только это. И прости нас… — добавил он и положил трубку.

После обеда мы с Иоанной поехали в город. На уличных фонарях развевались флаги с траурными лентами. На тротуаре горели свечи и лежали букеты цветов. Потом мы гуляли по улочкам старого города. Иоанна вдруг сжала мне руку. В окне первого этажа очень старого дома за грязным оконным стеклом стояли рядом образок Богородицы и фотография Марии Качиньской в рамке, на которой висели четки. И рядом погасшая свеча. Подтаявший воск, огарок фитиля. А на крыше дома каркали вороны…

Неподалеку, за углом, начинался ухоженный туристический Краков. Там, на первом этаже недавно отреставрированного дома, размещалась кондитерская. Иоанна остановилась у витрины и недоверчиво покачала головой. Я подошел ближе. За стеклом слева стояло обсыпанное миндалем пирожное-пирамидка с подписью «Колокол Сигизмунда», справа — покрытый кокосовой стружкой сливочный шар «Бона», а в центре — торт. Красная округлая глазированная глыба, украшенная безупречно белым изображением орла в золотой короне с миндальными когтями, была опоясана черной траурной лентой. Через несколько часов после катастрофы в Смоленске нам предлагали угоститься красно-белой глазурью, с хрустом прожевать орла в золотой короне и закусить траурной лентой. Если можно зарабатывать на королеве Боне[20] и колоколе Сигизмунда[21], то почему бы не заработать и на смоленской трагедии? Торт для польских национальных поминок уже готов. Только почему на нем нет свечек? И сколько их должно быть? Семьдесят, по числу лет, прошедших с катынской трагедии? Или девяносто пять, плюс одна огромная посередине, потому что столько было жертв? А может, сложить эти цифры и воткнуть сразу сто шестьдесят шесть свечек? А потом какая-нибудь гадалка Аида разложит это число на составляющие, потом прибавит (один плюс шесть плюс шесть), и у нее получится тринадцать, сколько было апостолов вместе с Христом на тайной вечере, а другая гадалка, чтобы тоже попасть в СМИ, заявит, что ей было виде´ние и она теперь точно знает, что «Иудой является Владимир Владимирович Путин…»

Мы вышли на главную площадь. Было очень тихо. Медленно, будто в похоронной процессии, люди шли, шепотом переговариваясь. У ворот, ведущих к Мариацкому костелу, стремительно росла груда цветов. Белых и красных. Там лежали кресты, четки, стояли фотографии президента с супругой, горели лампады и свечи. Люди опускались на колени и молились. Обнимались, пожимали друг другу руки. Польшу вновь охватило чувство национального единения. Интересно, почему это происходит с нами только в минуты скорби?

Поздно вечером мы с Иоанной слушали Бетховена. Придя домой, она достала из шкафа в прихожей огромную коробку с пластинками. Там была только классика. Некоторые пластинки были даже не распакованы. Я не видел ни у кого такой огромной коллекции. Заметив мое удивление, Иоанна тихо сказала:

— Мне хотелось иметь всё, о чем ты писал, пишешь или еще напишешь в будущем…

Я обнял ее и поцеловал ей руки. Она прошептала:

— А теперь перестань удивляться и выбери что-нибудь самое печальное — то, что ты хотел бы послушать именно сегодня.

В первое мгновение я подумал о «Бранденбургском концерте» Баха, но потом, стоя на коленях над коробками и читая фамилии композиторов на обложках пластинок, вдруг вспомнил про американца Самюэла Барбера[22] и его «Адажио для струнных». Самое сильное впечатление эта музыка произвела на меня не в концертном зале, а в маленьком вроцлавском кинотеатре. Сцена из незабываемого фильма «Взвод»[23] Оливера Стоуна. Патруль американских солдат покидает пылающую вьетнамскую деревеньку и углубляется в джунгли. Огонь пожирает бамбуковые хижины, в небо поднимаются клубы дыма, и все это под пронзительный плач смычков. А затем наступает кульминация, и музыка резко обрывается. Я никогда не забуду свое волнение и слезы, и катарсис, когда в кинозале наступила гробовая тишина. Очень трудно, особенно мне, измерить концентрацию грусти, которую вызывает в человеке музыка. Если бы меня попросили сравнить что-то с «Адажио для струнных» Барбера, я бы упомянул арию Дидоны из оперы Перселла «Дидона и Эней», «Адажиетто» из Пятой симфонии Малера, «Метаморфозы» Штрауса. Но Барбера с его «Адажио для струнных» я все же ставлю на первое место. Когда умер президент Рузвельт, его исполняли по американскому радио, оно звучало во время похорон Эйнштейна и совсем недавно, в 2001 году, в Лондоне, в королевском Альберт-холле — во время траурной церемонии, посвященной жертвам теракта в Нью-Йорке 11 сентября. Я торопливо вытаскивал из коробки пластинки в поисках Барбера. Я не помнил, издавали ли в Польше антологию его сочинений, но на какой-нибудь «сборной» пластинке с классической музыкой он обязательно должен был быть. Наконец я нашел его, поставил пластинку и с какой-то ревностью наблюдал, как Иоанна ее слушает.

На следующий день, в воскресенье утром, Польша уже не была такой единой в горе. Начались поиски виновных, польско-польская война за правду. В бой ринулись инквизиторы. Политики разных мастей вновь получили возможность проявить себя. Алхимики черной пропаганды развели огонь под своими котлами и принялись выплавлять из ничего «чистое золото самой правдивой правды». Кто-то видел над обломками самолета два креста, образованные туманом; другие уверяли, что туман был искусственный, русские напустили его намеренно; третьи верили в теорию магнитной аномалии, из-за которой была нарушена работа бортового оборудования «Туполева»; четвертые в бомбу, подложенную на борт КГБ; те, у кого с головой совсем плохо, слышали выстрелы из пистолетов и стоны жертв. Именно они уже на следующий день после катастрофы сравнивали Смоленск-2010 с Катынью-1940. Катастрофу стали называть преступлением, а ее жертвы — павшими в бою. Что чувствовали при этом семьи убитых в Катыни, никого не волновало. Важнее было воскресить романтику антироссийского мессианства. Ну и, конечно же, демонизировать русских. Но это были лишь испарения. Настоящее золото все еще выплавляется…

В понедельник около полудня я отправился в российское консульство, чтобы выяснить, как обстоят дела с моей визой. Бело-сине-красный флаг на флагштоке перед зданием был приспущен. В комнате, где принимали заявления и выдавали паспорта с визой, на специальном столике стояла фотография пожимающего руку Туску Путина у обломков самолета в Смоленске. Перед фотографией лежал букет бело-красных гвоздик. Они были изрядно увядшими и выглядели, будто их вытащили из мусорного бака на кладбище. К столику был прикреплен листок с надписью: «Зажигать свечи и лампады строго запрещено». Я задумался, почему русские так часто портят благие намерения бюрократизмом. Ведь по своей природе они люди тонкие и впечатлительные. А может, в России так принято: запрещать на всякий случай? В Панкове я познакомился с одним русским. И хотя он уверял, что русским, слава Богу, не является, поскольку родился в Алма-Ате, говорил только по-русски и ужасно коверкал немецкий. Как-то раз он сказал мне, что если в России что-то строго запрещено, это значит — можно, но лучше не попадаться. А если написано «категорически запрещено», это значит все то же самое, только нужно быть еще осторожней.

А ведь достаточно было поставить у столика охранника, изнывавшего от безделья в коридоре. К тому же гвоздики в Польше — самые дешевые цветы.

Прежде чем просунуть в узкую щель мой паспорт, чиновник в окошке сказал с наигранным пафосом:

— Ваш президент разбился под Смоленском. Это огромное горе для польского и русского народов.

Вначале я решил, что он меня вспомнил, но когда он повторил то же самое чернокожему студенту с сомалийским паспортом, стоявшему за мной в очереди, понял, что ошибся.

Во вторник Иоанна вернулась домой очень поздно. Обычно она тихо открывала дверь, бесшумно входила в комнату, ставила сумку на пол, подходила к дивану и нежно касалась губами моей шеи. Во вторник вечером все было иначе. Совсем иначе… Я услышал громкий стук в дверь. На пороге стояла Иоанна. Она была в длинном черном плаще, застегнутом на одну пуговицу. В левой руке держала кожаную сумку, в правой — откупоренную бутылку вина.

— Ты рискнешь впустить меня к себе? — спросила кокетливо.

Вошла, громко захлопнула дверь, подала мне бутылку и расстегнула пуговицу. Под плащом на ней ничего не было. Она отогнала сумкой ластящуюся к ней кошку, прижала меня к стене, спустила мне брюки и встала на колени…

Ночью Иоанна проснулась и испуганно спросила, точно ли у меня записан номер ее телефона. Ей нужно было в этом убедиться, хотя мы созванивались до этого много раз. Потом она встала и отправилась на кухню гладить мне рубахи, а утром, не разбудив меня, ушла в школу. На чемодане в прихожей лежали мой шарф и бумажный пакет с бутербродами. Я позвонил ей из аэропорта перед вылетом. Она не брала трубку. Потом, в туалете самолета, я вспомнил, что «строго запрещено» в России означает «лучше не попадаться», и решил позвонить снова. Но сначала прочел ее эсэмэски. В двух первых она писала: «Если ты захочешь вернуться, просто приезжай, звонить не нужно. Этот номер был только для тебя. Я не хочу ничего знать о тебе, пока ты будешь в России. Найди там Дарью и самого себя. А этот номер я заблокирую». В третьем сообщении, отправленном часом позже, она добавила: «Я опять тоскую по тебе. Киня как безумная царапает дверь ванной. Но я сейчас слишком занята тобой и собой и ей не открою». Я набрал ее номер. Абонент был недоступен…