double arrow

Психоанализ искусства 41 страница


Общеизвестно, что вольности поэта, а тем самым и преимущества вымысла в возбуждении или в сдерживании чувства жуткого не исчерпываются вышеприведенными замечаниями. К переживанию мы относимся в общем-то пассивно и подчиняем воздействию вещественного. Но с поэтом мы особым образом сговорчивы; благодаря настроению, в которое он погружает нас, с помощью ожиданий, которые в нас пробуждает, он способен отвлечь наш эмоциональный процесс от одного результата и настроить на другой, а на основе одного и того же материала способен достичь зачастую очень разнообразных впечатлений. Это все уже давно известно и, вероятно, было обстоятельно обсуждено профессиональными эстетиками. В эту область исследования нас завели не наши намерения, а попытка объяснить противоречия некоторых примеров нашему объяснению жуткого. К отдельным из этих примеров мы по этой причине хотим вернуться.

Ранее мы спрашивали, почему отрубленная рука в "Сокровище Рампсенита" не производит жуткого впечатления, как, скажем, в "Истории об отрубленной руке" Хауфа. Теперь вопрос кажется нам более важным, так как мы осознали большую устойчивость




жуткого из источников вытесненного комплекса. Можно легко найти ответ. Он гласит: в этом рассказе мы сосредоточиваемся не на чувствах принцессы, а на великолепной изворотливости ? "ворюги". Видимо, при этом принцесса не может обойтись без чувства жуткого; мы даже сочтем достоверным, что она упала в обморок, но не чувствуем никакой жути, так как поставили себя не на ее место, а на место другого человека. Благодаря иному стечению обстоятельств мы обходимся без жуткого впечатления в фарсе Нестроя "Растерзанный", когда рябой, схвативший убийцу, видит, как из западной двери, с которой он снял покрывало, поднимается предполагаемый призрак убитого, и отчаянно кричит: "Я ведь убил только одногоГ Для чего это чудовищное удвоение? Мы знаем предварительные обстоятельства этой сцены, не разделяем ошибку "растерзанного", и поэтому то, что для него безусловно является жутким,

на нас действует неотразимо комично. Даже "настоящий" призрак, подобный "Кентервильскому привидению" в рассказе О. Уайльда, должен лишиться всех своих притязаний, по крайней мере претензии возбуждать ужас, когда поэт позволяет себе шутить, иронизировать и подтрунивать над ним. Итак, в мире вымысла эмоциональное впечатление может быть независимым от выбора материала. В мире сказки чувство страха, а следовательно, и жуткое чувство вообще не должно возникать. Мы понимаем это и поэтому даже не замечаем поводов, при которых было бы возможно что-то подобное.

Об одиночестве, безмолвии и темноте мы не в состоянии сказать ничего, кроме того, что это на самом деле факторы, с которыми у большинства людей связан никогда полностью не угасающий детский страх. Психоаналитическое исследование имело дело с проблемой последнего в другом месте.



Юмор

В своем сочинении "Остроумие и его отношение к бессознательному" (1905) я рассматривал юмор, собственно говоря, только с психоэкономической точки зрения. Мне было важно найти источники удовольствия от юмора, и, на мой взгляд, я показал, что привлекательность юмора вытекает из сокращения затрат на эмоции.

Юмористический процесс может осуществляться двояко: либо у одного-единственного лица, захваченного юмористическим настроением, тогда как второму лицу выпадает роль зрителя и пользователя, либо между двумя людьми, из которых один никак не заинтересован в акте юмора, а второй делает его объектом юмористического созерцания. Остановимся на самом грубом примере: если преступник, ведомый в понедельник на виселицу, заявляет: "Ну, вроде эта неделя начинается хорошо", то он сам обнаруживает чувство юмора, юмористический процесс совершается в его личности и явно приносит ему определенное удовлетворение. Меня, безучастного слушателя, некоторым образом затрагивает опосредованное воздействие юмористической деятельности преступника; видимо, подобно ему, я чувствую прилив юмористического удовольствия.



Когда, например, поэт или живописец юмористически изображает поведение реальных или вымышленных лиц, перед нами второй случай. Самим этим персонам нет нужды проявлять юмор, юмористическая установка — дело только тех, кто воспринимает их как объект, а читатель или слушатель — вновь соучастник, как и в предыдущем случае удовольствия от юмора. Итак, резюмируя, можно сказать: юмористическая установка способна — в этом она, видимо, и состоит — применяться к самому себе или к по

сторонним людям; следует предположить, что она обеспечивает прилив удовольствия тому, кем она завладела; сходный прилив удовольствия выпадает и нейтральному слушателю.

Происхождение привлекательности юмора мы лучше всего понимаем при обращении к состоянию слушателя, перед которым другой человек говорит с юмором. Он видит этого человека в ситуации, которая заставляет ожидать, что последний выкажет признаки аффекта; рассердится, посетует, выразит скорбь, испугается, ужаснется, быть может, даже впадет в отчаяние, а зритель-слушатель готов в этом последовать за ним, допустить возникновение таких же чувственных порывов у себя. Но эту эмоциональную готовность обманывают, другой человек не проявляет никакого волнения, а отшучивается; после чего из экономии эмоциональных издержек у слушателя возникает юмористическое удовольствие.

Так можно далеко зайти, но скоро себе же говорят, что как раз состояние другого человека, "юмориста", заслуживает большего внимания. Без сомнения, сущность юмора состоит в ослаблении своих аффектов, к которым как бы подталкивала ситуация, и шуткой отделываются от возможности проявления таких чувств. В этом отношении состояние юмориста должно совпадать с состоянием слушателя, точнее говоря, состояние слушателя безусловно копирует состояние юмориста. Но каким образом юморист образует ту психическую установку, которая делает для него излишним аффективную разрядку, что сдвигается в нем при "юмористической установке"? Очевидно, решение проблемы нужно искать у юмориста, а у слушателя предполагать только отзвук, копию этого неизвестного процесса.

Пришло время познакомиться с некоторыми особенностями юмора. В юморе есть не только нечто освобождающее, как в остроумии и в комизме, но и нечто грандиозное и воодушевляющее, последние свойства отсутствуют в двух других видах получения удовольствия от интеллектуальной деятельности. Грандиозное явно состоит в торжестве нарциссизма, в котором победоносно утвердилась неприкосновенность личности. Я отказывается нести урон под влиянием реальности, принуждающей к страданию, при этом оно настаивает, что потрясения внешнего мира не в состоянии затронуть его, более того, демонстрирует, что они — всего лишь повод получить удовольствие. Эта последняя черта особенно существенна для юмора. Если мы предположим, что преступник, ведомый в понедельник на казнь, сказал: "Меня нисколько не волнует то, что произойдет после того, как повесят такого парня, как я, мир по этой причине не рухнет", — то мы должны были бы решить, что, хотя эта фраза и содержит хвастливое пренебрежение реальной ситуацией, она разумна и справедлива, однако не обнаруживает и следа юмора, более того, основывается на оценке с позиции реальности, прямо противоречащей оценке с позиции юмора. Юмор не покоряется судьбе, он упрям и означает не только торжество Я, но и торжество принципа удовольствия, способного утвердиться здесь вопреки неблагоприятным реальным обстоятельствам.

Благодаря этим двум последним чертам: отвержению требований реальности и осуществлению принципа удовольствия — юмор близок регрессивным или устремленным в прошлое процессам, с которыми мы в избытке имеем дело в психологии. Из-за своего сопротивления возможности страдания он занимает место в большом ряду тех методов, которые человеческая душевная жизнь сформировала для избавления от гнета страдания, ряда, начинающегося с невроза, достигающего вершины в сумасшествии, ряда, в который входят опьянение, самоуглубление, экстаз. Этой связи юмор обязан преимуществом, полностью, например, отсутствующим у остроумия, ибо последнее служит либо только достижению удовольствия, либо ставит полученное удовольствие на службу агрессии. В чем же состоит юмористическая установка, с помощью которой отвергают страдание, подчеркивают непобедимость Я силами внешнего мира, победно утверждают

принцип удовольствия, но все это не покидая — подобно другим методам с аналогичной целью — почвы душевного здоровья? Обе функции кажутся все же несовместимыми друг с другом.

Если мы обратимся к ситуации, где кто-то настроен юмористически в отношении другого человека, то напрашивается объяснение, которое я уже робко выразил в книге об остроумии, что он ведет себя с ним как взрослый с ребенком, потому что выгоды и огорчения, кажущиеся последнему огромными, он признает ничтожными и осмеивает их. Стало быть, юморист достигает превосходства потому, что входит в роль взрослого, до некоторой степени как бы идентифицирует себя с отцом и принижает других людей до детей. Такое предположение, видимо, объясняет суть дела, но кажется несколько натянутым. Спрашивается, как юморист пришел к притязанию на эту роль.

Однако вспоминается другая, вероятно, более глубокая и важная ситуация юмора: некто обращает юмористическую установку на собственную персону, чтобы таким образом отвергнуть возможность своих страданий. Есть ли смысл говорить, что некто сам ведет себя как ребенок и одновременно в отношении этого ребенка играет роль стоящего над ним взрослого?

Полагаю, мы окажем значительную помощь этому малоправдоподобному представлению, если примем во внимание то, что узнали из патологических наблюдений над структурой нашего Я. Это Я не элементарно, а включает как свое ядро особую инстанцию Сверх-Я, с которым иногда сливается, так что мы не в состоянии различить их, тогда как в других ситуациях резко от него отделяется. Сверх-Я, по своему происхождению, — наследник родительской инстанции, часто держит Я в строгой зависимости, на самом деле обращается с ним, как некогда родители

— или отец — вели себя с ребенком. Следовательно, мы получаем динамическое объяснение юмористической установки, предполагая ее суть в том, что личность юмориста сняла психический акцент со своего Я и перенесла его на свое Сверх-Я. Этому весьма увеличившемуся Сверх-Я Я может теперь показаться крошечным, любые его интересы ничтожными, а при таком новом распределении энергии Сверх-Я должно легко удаться подавление возможных реакций Я.

Оставаясь верными нашему обычному способу выражения, мы должны будем вместо

3. Фрейд

перенесения акцента сказать сдвиг больших количеств зафиксированной энергии". Тогда спрашивается, вправе ли мы представлять себе такие мощные сдвиги с одной инстанции душевного аппарата на другую? Хотя это и выглядит как новое предположение, сделанное ad hoc'*, однако мы должны напомнить себе, что повторяем, хотя уже и не так часто, то, что принимали в расчет такой фактор при наших попытках метапсихологического понимания душевного события. Так, например, мы предполагаем, что различие между обычной фиксацией на эротическом объекте и состоянием влюбленности состоит в том, что в последнем случае на объекте сосредоточиваются гораздо сильнее, Я как бы опустошается объектом. При изучении некоторых случаев паранойи я сумел установить, что идеи преследования образуются, не проявляя ощутимого воздействия, пока позднее не приобретают на основе определенного повода размера зафиксированной энергии, позволяющего им стать доминирующими. И лечение таких параноидальных случаев должно было состоять не столько в уничтожении и в исправлении маниакальных идей, сколько в избавлении от присущей ей фиксации. Чередование меланхолии и мании, чрезмерного подавления Я со стороны Сверх-Я и освобождения Я от этого гнета производит впечатление такой смены фиксаций, которую, впрочем, нужно было бы привлечь и для объяснения целого ряда явлений нормальной душевной жизни. Если до сих пор это имело место в незначительной степени, то причина заключена в привычной нам, скорее похвальной сдержанности. Область, в которой мы чувствуем себя уверенно, — это область патологии душевной жизни; здесь мы проводим наши наблюдения, вырабатываем наши убеждения. Суждению о норме мы доверяем прежде всего настолько, насколько расшифровываем изолированную и искаженную болезнью норму. Если бы эта робость однажды была преодолена, мы осознали бы, какая большая роль в понимании душевных процессов принадлежит как статическим соотношениям, так и динамическим переменам в количестве энергии на фиксацию.

Итак, по моему мнению, представленная здесь возможность, что в определенном

положении человек внезапно перемещает фиксацию своего Сверх-Я, а далее исходя из этого изменяет реакции Я, заслуживает поддержки. То, что я предварительно считал юмором, обнаруживает примечательную аналогию в родственной области остроумия. В качестве начала остроты я должен был предположить, что предсознательная идея на мгновение подвергается бессознательной обработке, следовательно, острота — это как бы вклад в комизм, совершенный бессознательным. Совершенно аналогично юмор — это как бы вклад в комизм через посредство Сверх-Я.

Кроме того, мы знакомы со Сверх-Я как с грозным повелителем. Скажут: это плохо согласуется с той особенностью, что оно соглашается дозволить Я получение маленького удовольствия. Верно, юмористическое удовольствие никогда не достигает силы удовольствия от комического или от остроумия, никогда не изливается в смехе от души; так же справедливо и то, что Сверх-Я, когда оно склоняется к юмористической установке, пренебрегает реальностью и обслуживает иллюзию. Но этому небольшой силы удовольствию мы приписываем — правда, не известно почему — высококачественный характер, мы воспринимаем его как особенно очищающее и утешающее. Шутка, которую создает юмор, бесспорно, тоже не главное, она ценна только как репетиция; главное — это намерение, которое осуществляет юмор, занимающийся то ли собственной особой, то ли другим человеком. Он намерен сказать: посмотри-ка, вот мир, который выглядит таким опасным. Прямо-таки детская забава подшутить над ним!

Если действительно именно Сверх-Я в ходе юмора с такой успокоительной любовью говорит с запуганным Я, то хотелось бы напомнить, что мы должны узнать о сути Сверх-Я еще всякую всячину. Впрочем, не все люди наделены юмористической установкой, это — драгоценное и редкостное дарование, а многим людям недостает даже способности, помогающей им вкусить юмористическое удовольствие. И наконец, когда Сверх-Я с помощью юмора стремится утешить Я и защитить от страданий, этим оно не вступает в противоречие со своим происхождением из родительской инстанции.

*По случаю (лат.). — Примеч. пер.

Достоевский и отцеубийство

В богатой личности Достоевского хотелось бы выделить четыре лика: художника, . невротика, моралиста и грешника. Добьемся ли мы ясности в этой сбивающей с толку сложности?

Наименьшие сомнения вызывают его качества художника, он занимает место рядом с Шекспиром. "Братья Карамазовы" — самый грандиозный роман из когда-либо написанных, а "Легенда о Великом Инквизиторе" — одно из наивысших достижений мировой литературы, которое невозможно переоценить. К сожалению, психоанализ вынужден сложить оружие перед проблемой писательского мастерства.

Достоевский уязвим скорее всего как моралист. Признавая его высоконравственным человеком на том основании, что высшей ступени нравственности достигает только тот, кто прошел через бездны греховности, мы упускаем из виду одно соображение. Ведь нравствен тот, кто реагирует уже на внутренне воспринимаемое искушение, не поддаваясь ему. Кто же попеременно то грешит, то в раскаянии берет на себя высоконравственные обязательства, тот обрекает себя на упреки, что он слишком удобно устроился. Такой человек не осуществляет самого главного в нравственности — самоограничения, ибо нравственный образ жизни — это реализация практических интересов всего человечества. Он напоминает варваров эпохи переселения народов, которые убивали и каялись в этом, так что покаяние становилось всего лишь приемом, содействующим убийству. Иван Грозный вел себя так же, не иначе; скорее всего, такая сделка с совестью — типично русская черта. Достаточно бесславен и конечный итог нравственных борений Достоевского. После самых пылких усилий примирить за

просы индивидуальных влечений с требованиями человеческого сообщества он вновь возвращается к подчинению мирским и духовным авторитетам, к поклонению царю и христианскому Богу, к черствому русскому национализму, к позиции, к которой менее значительные умы приходили с меньшими затратами сил. В этом слабое место большой личности. Достоевский упустил возможность стать учителем и освободителем человечества, он присоединился к его тюремщикам; будущая культура человечества окажется ему немногим обязана. Вероятно, это позволяет считать, что на такую неудачу он был обречен своим неврозом. По мощи интеллекта и силе любви к людям

ему как будто был открыт другой жизненный путь — апостольский.

Восприятие Достоевского как грешника или преступника вызывает резкое сопротивление, которое не годится основывать на обывательской оценке личности преступника. Легко обнаружить его истинный мотив; для преступника существенны две черты — безграничное себялюбие и сильная тенденция к разрушению; общим для обеих черт и предпосылкой их проявления является бессердечие, недостаток эмоциональных оценок объектов (людей). По контрасту сразу же вспоминается Достоевский с его огромной потребностью в любви и с невероятной способностью любить, выразившейся в примерах его сверхдоброты и позволявшей ему любить и помогать даже там, где он имел право на ненависть и на месть, как, например, в отношении своей первой жены и ее возлюбленного. Но тогда следует вопрос: откуда вообще возникает соблазн причислить Достоевского к преступникам? Ответ: из-за выбора художником литературного материала, в первую очередь характеров жестоких, себялюбивых, склонных к убийству, что указывает на существование таких склонностей в его внутреннем мире, а кроме того, из-за некоторых фактов его жизни, таких, как страсть к азартным играм, предположительное сексуальное растление несовершеннолетней девочки ("Исповедь")'. Возникшее противоречие разрешается, если принять в расчет, что очень сильное разрушительное влечение Достоевского, способное легко превратить его в преступника, в его жизни было направлено преимущественно против собственной личности (вовнутрь, вместо того чтобы устремляться вовне) и, таким образом, выражалось как мазохизм и чувство вины. Впрочем, в личности Достоевского достаточно при всем том и садистских черт, проявляющихся в раздражительности

См. дискуссию об этом в "Der unbekannte Dostojewski" (1926). Стефан Цвейг: "Он не останавливался перед преградами мещанской морали, и никто не в состоянии с полной уверенностью сказать, насколько он преступал в своей жизни юридические нормы, в какой мере преступные инстинкты его героев воплотились у него самого в действие" ("Три мастера", 1920). О тесных связях между образами Достоевского и его собственными переживаниями смотри замечания Рене Фюлоп-Миллера во введении к книге "Достоевский за рулеткой" (1925), основанные на воспоминаниях Николая Страхова.

, нетерпимости, тиранстве — даже по отношению к любимым людям, а также в манере обращения со своим читателем; итак, в мелочах он — садист в отношении внешних объектов, в главном — садист по отношению к себе, следовательно, мазохист, то есть самый мягкий, добродушный, всегда готовый помочь человек.

В сложностях личности Достоевского мы выделили три фактора — один количественный и два качественных. Его чрезвычайно высокую возбудимость; задатки извращенных влечений, подталкивающих его к садо-мазохизму и к преступлению; и его не поддающееся анализу художественное дарование. Пожалуй, такой ансамбль вполне жизнеспособен и без невроза; бывают же стопроцентные мазохисты, не ставшие невротиками. По соотношению сил между устремлениями влечений и противостоящими им торможениями (плюс имеющиеся возможности сублимации) Достоевского все же можно было бы отнести к так называемым "импульсивным характерам". Но положение осложняется наличием невроза, вроде бы необязательного, как было сказано, при данных обстоятельствах, но все же возникающего тем быстрее, чем глубже сложности личности, которыми должно овладеть Я. Ведь невроз — только признак того, что Я такое овладение не удалось, что при попытке осуществить его оно поплатилось своей целостностью.

Что же тогда доказывает существование невроза в строгом смысле этого слова? Достоевский сам называл себя — и другие считали так же — эпилептиком из-за своих периодических тяжелых припадков, с потерей сознания, судорогами и с последующим дурным настроением. При таких обстоятельствах наиболее вероятно, что эта так называемая эпилепсия — лишь симптом его невроза, который в этом случае нужно было бы классифицировать как истероэпилепсию, то есть как тяжелую истерию. Полной ясности нельзя добиться по двум причинам: во-первых, потому, что данные анамнеза о так называемой эпилепсии Достоевского недостаточны и ненадежны; во-вторых, потому, что нет ясного понимания болезненных состояний, связанных с эпилептоидными припадками.

Прежде всего о втором пункте. Здесь излишне воспроизводить всю патологию эпилепсии: это все равно не приведет к окончательному выводу, можно, однако, сказать: во всяком случае, перед нами предстает

в качестве мнимого клинического случая старая Morbus sacer, жуткая болезнь с ее непредсказуемыми, на первый взгляд ничем не вызванными судорожными припадками, с изменением характера в сторону раздражительности и агрессивности и с прогрессирующим ухудшением всей духовной деятельности. Но в любом случае эта картина не отличается определенностью. Самые острые припадки, с прикусыванием языка и мочеиспусканием, достигающие опасного для жизни Status epilepticus, приводящие к тяжкому уродованию самого себя, могут в то же время ослабляться до коротких отключений, до простых, быстро проходящих обмороков, могут сменяться краткими периодами, когда больной как бы под давлением бессознательного совершает поступки, чуждые ему. Обычно возникая непонятно как от чисто физических причин, эти состояния своим первым появлением, видимо, обязаны все-таки причинам сугубо психического происхождения (страх), либо в последующем они реагируют на душевные волнения. Хотя для подавляющего большинства случаев может быть характерно понижение уровня интеллекта, однако . известен по меньшей мере один случай, при котором недуг не смог нарушить высшую интеллектуальную деятельность (Гельмгольп). (Другие подобные случаи ненадежны или вызывали те же сомнения, что и случай с Достоевским.) Лица, страдающие эпилепсией, могут оставлять впечатление тупости, недоразвитости, так как эта болезнь часто сопряжена с ярко выраженным идиотизмом и со значительным дефектом мозга, хотя последние и не являются необходимой составной частью картины болезни; но эти же припадки со всеми их вариациями встречаются и у лиц, обнаруживающих нормальное психическое развитие и скорее чрезмерную, чаще всего недостаточно контролируемую возбудимость. Неудивительно, что при таких обстоятельствах невозможно однозначно установить клиническое качество "эпилепсии". То, что проявляется в сходстве обнаруженных симптомов, вероятно, требует функционального понимания: механизм ненормального высвобождения влечений подготовлен как бы органически, но используется в самых различных обстоятельствах, как при нарушениях мозговой деятельности из-за тяжелых тканевых или токсических заболеваний, так и при недостаточном овладении психическим хозяйством, при кризисообразном функциониро

вании душевной энергии. За этой двойственностью скрывается тождественность вызывающего его механизма высвобождения влечений. Тот же механизм, возможно, не чужд и сексуальным процессам, по существу, вызываемым токсически; уже древнейшие врачи называли коитус малой эпилепсией, следовательно, видели в половом акте ослабление и приспособление эпилептического высвобождения возбуждения.

"Эпилептическая реакция", как можно назвать это тождество, поступает, без сомнения, и в распоряжение невроза, сущность которого состоит в том, чтобы соматическим путем дать выход большому количеству возбуждения, с которыми невроз не справляется психическими средствами. Таким образом, эпилептический припадок становится симптомом истерии, адаптируется и модифицируется ею, подобно нормальному сексуальному процессу. Итак, с полным основанием следует отличать органическую эпилепсию от "аффективной". Практическое значение этого различия следующее: страдающий первой формой

— поражен болезнью мозга, страдающий второй — невротик. В первом случае душевная жизнь подвержена чуждым ей нарушениям извне, во втором — нарушение выражает саму душевную жизнь.

Весьма правдоподобно, что эпилепсия Достоевского — второго рода. Строго доказать это нельзя, так как нужно было бы обладать возможностью включить в целостность его душевной жизни первые случаи и последующие изменения припадков, а для этой цели наши знания слишком малы. Описания самих припадков ничего не проясняют, сведения об отношениях между припадками и переживаниями неполны и часто противоречивы. Наиболее правдоподобно предположение, что припадки имеют свои истоки в раннем детстве Достоевского, что поначалу они характеризовались более слабыми симптомами и лишь после потрясшего его в восемнадцатилетнем возрасте переживания — убийства отца

— приняли форму эпилепсии1. Было бы

В этой связи сравни статью Рене Фюлоп-Миллера "Душевная болезнь Достоевского" в "Wissen und Leben" (1924. Heft 19/20). "Особый интерес вызывает сообщение, что в детстве писателя произошло "нечто ужасное, незабываемое и мучительное", чем объясняются первые признаки этого недуга (Суворин в статье в "Новом времени" (1881) на основании цитаты из введения в "Достоевский за рулеткой", с. XIX). Далее,

редкой удачей, если бы подтвердилось, что они полностью прекратились во время отбывания наказания в Сибири, но этому противоречат другие данные1. Бесспорная связь между отцеубийством в "Братьях Карамазовых" и судьбой отца Достоевского бросалась в глаза не одному его биографу и давала им повод указывать на "известное современное психологическое направление". Психоаналитическая теория, так как именно она имелась в виду, склонна видеть в этом событии тяжелейшую травму, а в реакции Достоевского на него — центр тяжести его невроза.

Но если я попытаюсь психоаналитически обосновать это соображение, то почти уверен, что останусь не понятым всеми теми, кто не знаком с терминологией и с учением психоанализа.

У нас есть надежная отправная точка. Нам известно содержание первых припадков Достоевского в юные годы, задолго до появления "эпилепсии". У этих припадков было сходство со смертью, они были вызваны страхом смерти и сопровождались впадением в летаргический сон. Когда он еще был ребенком, болезнь вначале наваливалась на него как внезапная беспричинная меланхолия: чувство, как рассказывал он позже своему другу Соловьеву, будто он должен немедленно умереть, и действительно, позднее наступало состояние, совершенно

Орест Миллер в "Автобиографических произведениях Достоевского" пишет: "Конечно, о болезни Федора Михайловича есть частные свидетельства, относящиеся к первым годам его юности и связывающие заболевание с трагическим случаем в семейной жизни родителей Достоевского. Все же, хотя эти сведения были мне устно сообщены человеком очень близким Федору Михайловичу, я не могу решиться подробно и точно повторить здесь упомянутые сведения, так как ни из какого другого источника я не получил подтверждение этих толков" (с. 140). Биографы и исследователи неврозов, вероятно, не одобрят такую сдержанность.

Большинство данных, среди них свидетельства и самого Достоевского, напротив, убеждают, что болезнь приняла явно выраженный эпилептический характер именно во время сибирской каторги. К сожалению, есть основания не доверять автобиографическим высказываниям невротиков. Опыт показывает, что их воспоминания подвержены фальсификациям, направленным на разрыв неприятной причинной связи. Однако кажется достоверным, что пребывание в сибирской тюрьме существенно изменило состояние болезни Достоевского. См. "Душевная болезнь Достоевского". С. 1186.







Сейчас читают про: