Эйракуэн

Женское отделение лечебницы

Машина одним рывком преодолела косогор. Обзор сразу расширился, и в сгущавшихся сумерках перед глазами возникли маленькая бухта и подковой окаймляющее берег недавно выстроенное белое бетонное здание – пейзаж точно цветная картинка с коробки шоколадных конфет.

Лечебница.

– Нравится? Красиво и нарядно, правда? Оборудование – сами понимаете, провинция, – конечно, устарело, так что нейрохирургические операции, например, делают здесь весьма редко… Но все равно само здание – красивое и нарядное.

Это тоже сказал тот молодой человек, который хвастался вишней на склонах. И Синтаро, сомневавшийся, что в эту вишневую аллею ходят любоваться цветами, без возражений принял слова «красиво и нарядно». Да и какие нужны объяснения, чтобы увидеть, как прекрасен этот пейзаж. Но, поразмыслив над словами молодого человека, он решил, что имелась в виду стерильная уборка лечебницы. Действительно, здесь гораздо красивее и опрятнее, чем в любой клинике в пригородах Токио, которые видел Синтаро… Такси стало осторожно спускаться по извилистой дороге, прорезавшей склон.

В вестибюле горел свет. Перед самым подъездом расстилалось спокойное, как пруд, море, сверкавшее последними отблесками уходящего дня, но уже приближалось время отбоя, когда в лечебнице выключается свет, и поэтому больных не было видно.

– Ты пойдешь взглянуть, как она? – жалко улыбаясь, спросил отец, глянув на сына.

– Разумеется, – раздраженно ответил Синтаро.

Это же естественно – ведь он приехал навестить умирающую мать. Но пока он в сопровождении санитара, светившего карманным фонариком, шел по длинному коридору, где уже был погашен свет, ему вдруг показалось, что он ведет себя несколько театрально. Действительно ли он хочет увидеть мать? Какой смысл идти к человеку, находящемуся в бессознательном состоянии? Может быть, он сейчас торопливо шагает по коридору только потому, что должен исполнить сыновний долг?

– Сюда, – сказал провожатый, взмахнув фонариком. Синтаро, направившийся к противоположной лестнице, остановился и надел шлепанцы.

– Ее перевели в эту палату…

Молодой человек произнес это официальным тоном, точно настаивая на своей правоте, и пошел вперед, указывая путь. Когда мать клали в больницу, то специально оговорили: палата должна быть светлой, с видом на море. Интересно, давно ли ее перевели сюда? Но сейчас задавать этот вопрос ему представлялось бессмысленным. Металлическая дверь. В ноздри ударил кисло-сладкий запах. По обеим сторонам коридора шли палаты для тяжелобольных. На окошках, выходивших в коридор, прочные металлические решетки и толстые проволочные сетки, из-за которых, казалось, доносятся безмолвные вопли. С каждым шагом его все сильнее охватывал животный страх. Луч фонарика, которым светил провожатый, причудливо двигаясь из стороны в сторону, вдруг выхватывал из тьмы прильнувшие к сетке лица, горящие глаза, впивавшиеся в Синтаро. Лишь одна дверь слева была полуоткрыта.

Здесь.

Санитар в стоптанных спортивных туфлях остановился. В комнате с дощатым полом, где была расстелена только одна циновка, на соломенном матрасе лежала мать, укрытая толстым ватным одеялом.

– Хамагути-сан, как вы себя чувствуете? Склонившись к самой подушке, санитар почти кричал.

Сквозь выходившее на улицу прямоугольное окно струился лунный свет. Лицо матери, освещенное лучом фонарика, казалось исхудавшим, безобразно искаженным – ничего общего с тем, каким оно было прежде. Санитар еще ближе поднес к ее лицу фонарик и пальцами раздвинул веки. Серые зрачки, устремленные в одну точку, оставались неподвижными.

– Хамагути-сан, Хамагути-сан! Из Токио приехал ваш сын! Ваш сын, о котором вы так много нам рассказывали! – Прокричав это у самого ее уха, санитар повернулся к Синтаро. У него было лицо торговца, который, набивая цену, заставляет животное проделывать разные трюки.

– Попробуйте вы что-нибудь ей сказать. Вдруг она придет в себя.

Он произнес это таким профессиональным тоном, что Синтаро, восприняв его слова как приказ, наклонился над матерью. В нос ударил запах пота и больного тела. Почему-то вдохнув этот запах, он успокоился. По мере того как тяжелый кисло-сладкий, даже какой-то жаркий дух проникал в него, казалось, все больше сопрягалось то, что было в нем, и то, что его окружало. Теперь в изменившемся до неузнаваемости облике матери он уловил прежние ее черты. Обычно гладкий, как у ребенка, лоб стал пергаментно-желтым, и его прорезали морщины; когда-то полные, точно надутые, щеки ввалились, будто изнутри вырезали все мясо; открытый рот, из которого был вынут протез и торчал теперь единственный зуб, напоминал темную пещеру. А подбородок, прежде тяжелый до безобразия, непонятно куда исчез и слился с морщинистой шеей. И все же эти преобразившиеся черты воскрешали воспоминания о том, какими были они в прошлом… Может быть, именно из-за почти неузнаваемого облика матери разговаривать с ней не хотелось. Ему казалось даже, что чем острее ощущает он эту перемену, тем кощунственнее прозвучат его слова.

Молодой человек теперь уже явно рассердился.

– Хамагути-сан, это же ваш сын… Не понимаете? Сын, сын приехал! – закричал он в самое ухо матери и покачал головой – мол, никакой надежды. – Ничего не поделаешь, совсем не понимает, что ей говорят.

Бормоча себе это под нос, санитар взял мать за руки и изо всех сил принялся трясти их. Рукава задрались, обнажив ее руки – кости, обтянутые кожей.

– Хватит, – неизвестно чему усмехаясь, сказал Синтаро. – Хватит, пусть она спокойно поспит.

Синтаро действительно сам не понимал, почему усмехается. У него больно сжалось сердце При виде матери – жар у нее, наверное, под сорок, и эти последние сутки ей лучше так и оставаться в беспамятстве, а ее доводят до изнеможения криками, раздающимися у самого уха, и бесконечной тряской.

Смеяться в такую минуту грешно, но, хоть он и не видел в происходящем ничего забавного, щеки вдруг начали подрагивать в улыбке. Почему – непонятно.

Синтаро плотно сжал губы. Но на душе было беспокойно. Он по привычке зажал в зубах сигарету, но тут же вспомнил: в палате курить запрещено. Однако заставить себя вынуть сигарету изо рта и сунуть назад в пачку было выше его сил.

– Может, по одной ничего?

Будто это случайно пришло ему в голову, он протянул пачку санитару.

– Можно, – коротко ответил тот и быстро вышел из комнаты, а когда вернулся, в руках у него была пустая банка из-под клея – вместо пепельницы. Из-за его спины выглядывало лицо отца.

Синтаро снова повернулся к санитару и протянул зажженную спичку. Глядя на его освещенное лицо, Синтаро заметил, что он бледен и – это было уж совершенно неожиданно – еще совсем молод, может быть даже несовершеннолетний. Все трое, прикуривая от одной спички, близко склонили друг к другу головы – мертвая тишина, разлившаяся в это мгновение в палате, стала невыносимой.

Лицо курящего отца внушало Синтаро неприязнь. Поднося к вытянутым трубочкой губам зажатую в толстых пальцах сигарету, отец торопливо затягивался – при этом кадык его и челюсти двигались, как жабры у вытащенной из воды рыбы. А полуприкрытые глаза были мечтательно устремлены в пространство, будто он предвкушает, как втянутый табачный дым разольется по всему его телу… Для любого заядлого курильщика нет ничего приятнее, чем выкурить сигарету. Но отец курил особенно самозабвенно, в эти минуты вокруг для него ничего не существовало – обращаться к нему, когда он курит, было бесполезно, все равно не ответит.

Больные в лечебнице больше всего страдали от запрета курить. Поэтому пепельницы в процедурных кабинетах и кабинетах врачей всегда были чистые, словно только что вымытые. Иначе кто-либо из пациентов, улучив момент, того и гляди, подберет окурок. Правда, даже разжившись сигаретой, получить спички ему все равно бы не удалось, но он мог добыть огонь, ударив камень о камень или устроив короткое замыкание в электропроводке.

– Откровенно говоря, наши больные часто такое придумывают, что нормальному человеку и в голову не придет, вот почему мы не можем позволить себе ни на минуту расслабиться, потерять бдительность.

Синтаро, краем уха слушая рассуждения санитара, вспоминал, как он жил с отцом и матерью в доме, стоявшем на морском побережье в Кугуинума. Это было на следующий год после окончания войны. Когда отец в военной форме со споротыми петлицами, с каким-то странным кожаным рюкзаком за плечами возвратился с Южных морей назад, в Японию, он жил так, будто все еще находился в лагере для военнопленных. Перекопав весь сад, стал выращивать пшеницу, просо, разные овощи, за ворота не ступал ни ногой, панически боясь общения с внешним миром. В рюкзаке, который ему сшил в лагере солдат-скорняк, лежали самые удивительные вещи, например миска, которую можно было использовать и для умывания, и для еды, раскрывавшаяся звездообразно москитная сетка – все эти вещи представляли для отца огромную ценность. По многу раз на дню он лез в рюкзак, неторопливо доставал оттуда одну вещь за другой, внимательно рассматривал, а потом долго и тщательно укладывал обратно. Покончив с этим, он вставлял в мундштук ручной работы, сделанный из буйволиного рога, заветную сигарету, которую доставал из походного котелка, и, смакуя, понемножку выпускал изо рта дым, попахивавший плесенью.

Одной из его драгоценностей был захватанный грязными руками бамбуковый цилиндрик. В нем лежали черные крупные зерна кунжута. Это были семена растения, которое используют для изготовления специй, а листья курят вместо табака. Посаженные в дальнем конце сада, они выпустили темно-зеленые листья как раз к тому времени, когда вышли сигареты, лежавшие в котелке. Отец отрывал по два-три листка, раскладывал их сушиться на веранде; и определив, что они уже высохли, набивал ими трубку и, так же, как сейчас, сонно прикрыв глаза, жадно и глубоко затягивался. Через несколько дней такого курения отец заболел, его загорелый лоб покрылся испариной. Он ничего не хотел есть, хотя до этого никогда не страдал отсутствием аппетита, через каждые два-три часа его рвало. Чтобы обратиться к врачу, матери пришлось продать свое последнее кимоно. Для семьи, лишенной всяких доходов, это была огромная сумма, на которую можно было питаться несколько недель… Врач не смог поставить диагноз, но отец через неделю сам поправился, и, когда впоследствии оказалось, что виной всему был самодельный табак, которым он слишком злоупотреблял, болезнь отца предстала в каком-то нелепом виде.

– Что ж, надо вам, пожалуй, отдохнуть, вы, наверное, ужасно устали, – сказал санитар, докурив.

В его голосе теперь сквозило участие, не то что раньше. Но хоть он и сказал Синтаро, что для них с отцом приготовлена специальная комната, тот ответил, что не собирается никуда уходить, и санитар даже немного растерялся.

– Зачем? Если состояние вашей матушки не ухудшится, сегодняшняя ночь пройдет спокойно. А если что-то случится,, я тут же вас позову… Вы ведь от самого Токио ехали без остановок, устали, конечно. – В тоне санитара слышалось не сочувствие, а, скорее, желание выставить Синтаро из палаты.

– Разве я здесь кому-нибудь мешаю? А спать мне совсем не хочется.

Ему действительно не хотелось спать. Но еще больше не хотелось покидать мать.

– Нет, нисколько не мешаете.

Говоря это, санитар снова посветил фонариком матери в лицо и задумчиво присел у ее изголовья. Весь его вид свидетельствовал, что он и в самом деле оказался в затруднительном положении.

– Вы запираете дверь снаружи?

Синтаро спросил об этом, вспомнив, как ездил навещать жену товарища в психиатрической лечебнице в городе И.

– Нет, палату Хамагути-сан мы теперь не запираем.

У самого уха послышался писк москитов. Синтаро хотел было спросить, не принесет ли санитар ароматические палочки, чтобы отгонять насекомых, но промолчал. Санитар, стоя с фонариком у двери, молча смотрел на него сверху вниз. Синтаро сидел на полу, прислонившись спиной к стене.

– Не беспокойтесь, этой ночью я за ней присмотрю, можете спать спокойно.

Санитар открыл было рот, но отвечать не стал и поджал

губы. Висевшая в коридоре лампочка тускло освещала половину его бледного лица. Синтаро впервые почувствовал: слова его, наверно, обидели санитара. Но что в них дурного? Тут неожиданно встал сидевший в темном углу отец.

– Хватит дурака валять, Синтаро, пошли спать, – сказал он громко и первым вышел из палаты.

Сначала грубость отца возмутила Синтаро. Но потом он вдруг понял, чем, собственно, раздражены санитар и отец и за что они рассердились на него. Пожалуй, они подумали: делает только вид, будто выполняет свой «сыновний долг». Глядя на напряженную спину отца, молча шагавшего по коридору, Синтаро ощутил в нем скрытую силу, которая появляется у человека, когда тот, придя последним, молча начинает расталкивать окружающих, чтобы протиснуться в первый ряд. Синтаро казалось, словно безмолвные вопли, льющиеся из забранных металлическими решетками окошек, обращены именно к нему. Он шел за отцом, шаркая шлепанцами и не отрывая глаз от удовлетворенно кивавшего головой санитара.

Утром Синтаро разбудили лучи встававшего над морем солнца. Комната, находившаяся на верхнем этаже, над самым входом в лечебницу, была обращена окнами к морю. Тихое, точно озеро, море – бухта в заливе Коти, с одной стороны ее высился небольшой утес, а с другой виднелся островок – лизало темной тяжелой водой каменную ограду под самыми окнами. Небо было розовым, а густая зелень деревьев, покрывавших утес и остров, казалась почти черной.

Глянув на открывающийся из окна пейзаж, Синтаро снова нырнул под одеяло. Кровать – деревянный топчан, застланный толстой циновкой, – была чистой и удобной, но комната уже зарозовела от проникших в нее лучей утреннего солнца, и снова заснуть было невозможно. Синтаро решил было встать, но все тело вдруг охватила такая слабость, что он никак не мог заставить себя подняться. Позавчера он до поздней ночи просидел с приятелем в барах в Синдзюку. Низкорослый мужчина в темных очках заговорил с его приятелем. Они обнимали друг друга, смеялись, с какой-то неестественной радостью демонстрируя взаимную приязнь. Непонятно почему, это вызвало у Синтаро острое желание отдубасить этого мужчину. И вдруг он увидел у себя в руке осколки стакана. На конторку кассы посыпались удивительно мелкие кусочки стекла, женщина за конторкой, нахмурив брови, что-то сказала, официанты, пригнувшись, засуетились, подбирая осколки. Оказавшийся на полу мужчина поднялся и стал протирать очки. Увидев на его лице без очков улыбку, Синтаро выбежал на улицу, бледный от ненависти и презрения к себе. Приятель догнал его, и они пошли в другой бар. Там к их столику подошла крупная женщина в черном и села рядом.

– Сходим куда-нибудь в воскресенье, – предложил Синтаро, и женщина, согласно кивнув, прижалась к нему пышной грудью.

Вернувшись на рассвете домой, Синтаро увидел телеграмму, Сообщавшую, что мать при смерти… Всю первую половину дня он провел в поисках денег на дорогу. Вечером, закончив сборы, вдруг вспомнил, что условился с женщиной из бара, и позвонил по телефону, который она ему дала. Женщина не особенно удивилась и сразу же все поняла. Наверное, это классическая отговорка, к которой прибегают, когда не хотят встречаться: «Матушка при смерти, прийти в воскресенье не смогу…» Странно, неужели мать до самой смерти будет мешать ему в любовных делах? Ведь она уже столько раз появлялась на его пути в самые неподходящие моменты.

Синтаро не видел в случившемся дурного предзнаменования. Пусть его поведение в позапрошлую ночь и не вполне укладывалось в обычные рамки, но в нем не было решительно ничего особенного. Просто он вспомнил об этом, ища причину своей неимоверной усталости.

Проникавшие в комнату лучи солнца порозовели еще больше, а потом превратились в обычный утренний солнечный свет. Плотно закрыв глаза, он все равно никак не мог заснуть. На соседней кровати, повернувшись к нему спиной, спал отец. Толстый затылок, широкие плечи, мощная спина. Окружающие считают Синтаро похожим на отца. И лицом и фигурой он вылитый отец, утверждают все. Мать всегда сетовала на это. Она, как ни странно, терпеть не могла отца. И уж которое десятилетие повторяла всем и каждому, что в муже ей все неприятно. Своему единственному сыну она тысячу раз рассказывала, какое отвратительное голубое кимоно с фамильным гербом было в день свадьбы на женихе Синкити.

– Все оттого, что меня выдали замуж, даже не устроив смотрин. В день свадьбы я увидела, как ко мне медленно приближается человек с крупной, выбритой до синевы головой и морщинистой, как у детеныша черепахи, шеей, торчащей из ворота кимоно, и подумала, что это священник местного храма, решивший почтить нашу свадьбу своим присутствием, поскольку женится человек, принадлежащий к местной знати. И вдруг мне говорят: это жених; мне сразу захотелось убежать с этой свадьбы и вернуться домой.

Род отца корнями уходил в глубокую древность, семья его жила в деревне Я., а мать, дочь банковского служащего, родилась в Токио и училась в Осака. Она, видимо, остро переживала то, что не могла равняться с отцом в знатности происхождения, это и было причиной нелюбви матери к отцу. Так или иначе, именно под влиянием матери Синтаро тоже невзлюбил отца. Все, что бы ни делал отец, и в большом и в малом, начиная с любимых его блюд и кончая выбором профессии, твердила она сыну, все решительно никуда не годится… С тех пор он стал стыдиться профессии отца. Однажды, сразу же после переезда на новую квартиру, Синтаро сидел с матерью у котацу[1]в столовой, рядом с кухней. С черного хода пришел посыльный, и мать разговаривала с ним, продолжая сидеть у котацу; почему-то посыльный спросил:

– Я слышал, супруг ваш военный?

Может быть, потому, что тогда как раз начался маньчжурский инцидент и ребятишки зачитывались печатавшимися в детских журналах военными рассказами, мальчишка-посыльный стал выспрашивать, какое у отца звание, сколько у него сабель.

– Ваш супруг кавалерист? – спросил он под конец.

– Ничего подобного, – ответила мать.

– Нет? Кто же тогда?

«Ветеринар», – хотел ответить Синтаро, но мать под одеялом, покрывавшим котацу, схватила его за ногу. Она холодно хмыкнула и, не отвечая посыльному, взглянула на Синтаро. В эту минуту чувство стыда, испытываемое матерью, передалось сыну. Боль от ногтей, впившихся ему в ногу, отозвалась в его сердце острой судорогой стыда. И вместе с тем его задело то, что мать стыдится такого пустяка. С тех пор в школьных анкетах и вообще во всех случаях, когда возникала необходимость, Синтаро писал о профессии отца «военный», неизменно испытывая при этом неприятное чувство, – так продолжалось, пока не окончилась война и профессиональных военных не стало.

В конце концов ему, кажется, удалось задремать. Но он тут же проснулся, услышав чьи-то шаги, затихшие у двери, стремительно поднялся и сел на кровати. Дверь отворилась, и в комнату вошел вчерашний санитар. Он выглядел совсем не так, как в прошлый вечер. На худом бледном лице вокруг губ отросли редкие волоски, похожие на пушок, – установить его возраст было совершенно невозможно. Поблескивая лишенными всякого выражения, выпученными глазами, спрятавшимися за стеклами очков без оправы, он неумело вытер стоявший у кроватей стол и с грохотом поставил на него алюминиевый поднос. Он принес завтрак. По миске с супом из мисо[2], по тарелочке с рыбой и коробке для бэнто [3]– в ней был рис. Видимо, рис заменял здесь все, что обычно кладут в такие коробки.

С той минуты, как в комнате появился этот человек, Синтаро стало не по себе. Почему он принес еду – было ли это проявлением особого отношения к ним или таков порядок приема всех приезжающих навестить больного? В любом случае это было почему-то ему неприятно.

Он спросил у санитара, такая ли это еда, которой кормят пациентов.

– Да, – не задумываясь ответил тот и, сняв крышки с коробок для завтрака, перевернул и налил в них чай. – Кушайте, пожалуйста, – сказал он и быстро вышел из комнаты.

Аппетита у него вроде не было, но, взяв палочки, Синтаро вдруг почувствовал голод и стал быстро есть. Рис оказался сыроватым, с каким-то металлическим привкусом. Иногда попадались недоваренные рисинки, и они неразжеванными проваливались в желудок.

Синтаро отложил палочки, не доев до конца. Глядя, как отец медленно отправляет в рот рис – в его коробке оставалось еще больше половины, – Синтаро испытал какое-то непонятное чувство… Отец принадлежал к людям, долго и тщательно пережевывающим пищу. И каждый раз, когда он сжимал челюсти, на лбу явственно проступали напрягшиеся мышцы. Не замечая свисавших с его тонких губ черных нитей морской капусты, которой приправляется суп из мисо, он упоенно чавкал, а движения кадыка и небритых волосков на шее означали, что пища в конце концов направляется в пищевод. Так работает четко налаженная машина или исполняет свои привычные функции животное… Вдруг отец поднял глаза. Взгляды их встретились.

– Ты почему не ешь? – спросил отец, глядя на Синтаро исподлобья и потягивая чай из крышки.

– Хватит… Я и так съел больше обычного.

– Ну что ж. – Отец – лоб и нос у него покрылись испариной – отпил еще один глоток чаю, в котором плавали рисинки и какие-то черные соринки. – Вкусная у них здесь еда. Рис очень хорош. Вы там, в Токио, привыкли к отвратительному рису, который выдают по талонам, и тебе не понять, что я имею в виду…

Отец говорил, поправляя вставные зубы, и половину слов Синтаро не разобрал. Да и проблема, о которой он толковал, наверно, не стоила выеденного яйца. Скорее всего, отцу захотелось посетовать: вот, мол, сын, бросив родителей в деревне, один живет в городе. Но что бы он ни говорил, теперь уж ничего не изменишь.

Синтаро снова улегся. Может быть, так удастся хоть немного успокоиться, подумал он. Но из этого ничего не вышло. Потолок белый – до рези в глазах, в нос бьет запах лака и еще чего-то неприятного. По мере того как угол, под которым проникали в комнату солнечные лучи, увеличивался, жара становилась все сильнее. Солнце всплыло над морем, и его ровная поверхность засверкала желтыми бликами. Из окна, выходившего на юг, были видны пациенты, направлявшиеся на спортивную площадку. Синтаро раздирали два желания: первое – тотчас отправиться в палату матери, и второе – дождаться, пока позовут, может, так будет лучше. И все же, когда в коридоре послышался приглушенный резиновыми подошвами звук шагов, в сердце почему-то кольнуло беспокойство. Он понял, что по-настоящему был спокоен лишь в те минуты, когда ел рис. Поэтому он и смог съесть так много.

Было около девяти часов, когда в их комнату постучал врач. Увидев человека со стетоскопом, Синтаро, не давая ему раскрыть рта, спросил:

– Что, совсем плохо?

Врач оторопел. Но тут же рассмеялся:

– Нет, почему же плохо? Я как раз иду осмотреть ее. Не пойдете со мной?

Он сказал, что только вчера снова вернулся сюда, в лечебницу, сменив предшественника. Каждые полгода меняются врачи – один приезжает сюда из главной клиники в Коти, другой едет туда. Врач показался Синтаро симпатичным. Когда он улыбался, два передних ослепительно белых зуба слегка прикусывали тонкую нижнюю губу – по его открытому загорелому лицу можно было заключить, что человек он честный и прямодушный.

Врач быстро шел по коридору. Накинутый на плечи длинный белый халат развевался от его стремительной походки. Пациенты останавливались, чтобы поздороваться с ним; одним он говорил: «О, вы еще здесь», других молча похлопывал по плечу. Своим поведением он напоминал студента, назначенного капитаном спортивной команды. Наверно, над его столом можно было бы написать девиз: «Принуждаю, но не злобствую». Так подумал Синтаро, когда увидел, как пациенты, толпившиеся около кухни, бросились врассыпную, заметив его приближение.

Когда они, миновав кухню, повернули за угол, впереди показалась выкрашенная светло-зеленой краской металлическая дверь. За ней находились палаты для тяжелобольных. Мужчина с забинтованной шеей, в белых брюках чуть ниже колен, надавив плечом, открыл дверь. Вчерашний кисло-сладкий запах сменился доносившимся из кухни запахом рыбы – он будто специально существовал, чтобы обволакивать мертвые тела. Коридор вдруг стал темным и узким, в забранных решеткой окошках по обеим его сторонам возникли обращенные к ним лица. Каждый шаг давался Синтаро с огромным трудом – казалось, что все суставы разболтались и перестали ему служить. Полноватая молодая женщина, совершенно голая, напевая ходившая из угла в угол палаты, темнолицый мужчина, беспрерывно кланявшийся, повернувшись к стене, старик, читавший книгу, лежа на полу, – каждый из них, заслышав шум шагов, стремительно кидался к окну и вцеплялся в решетку. Может быть, из-за слабого освещения, вобравшего в себя цвет стен, в выражении их бледных лиц было что-то напоминавшее пресмыкающихся.

Мать, как и вчера, спала открыв рот. Стриженые седые волосы свисали на поблекшие, как у старой грязной куклы, лоб и щеки.

Осмотр врача, как Синтаро и предполагал, был весьма кратким. Бегло взглянув в историю болезни, принесенную санитаром, он обнажил грудь пациентки, пару раз слегка прижал к ней стетоскоп и встал.

– Температура?

– Была тридцать девять и одна.

– И пульс девяносто два?… Как и прежде?

– Вчера вечером, перед тем как приехали ее навестить, я сделал укол камфары.

Закончив эту короткую беседу с санитаром, врач повернулся к Синтаро и, улыбаясь, сказал:

– После Токио вам здесь, наверно, жарко?

Улыбка у него была приветливая. Синтаро покачал головой, мол, ничего страшного, и, желая еще немного поговорить с врачом, направившимся к выходу, спросил, что это за болезнь – старческое слабоумие, которое находят у матери. И попросил быть с ним совершенно откровенным.

– Видите ли, мы и сами толком не знаем причин этой болезни, – сказал врач уклончиво. – Можно лишь констатировать, что после войны их стало значительно больше, я имею в виду – таких больных…

Физически человек совершенно здоров, и лишь клетки головного мозга стареют и разрушаются. По мере роста продолжительности человеческой жизни, чему способствует развитие медицины, количество больных, страдающих слабоумием, возрастает. В настоящее время самое большое число подобных случаев зарегистрировано в Соединенных Штатах. Вот что сообщил врач. Синтаро приуныл. Он надеялся получить точное, конкретное объяснение, аналогичное правилам спортивной игры. Получи он такое объяснение, и, как ему представлялось, положение, в котором он сейчас оказался, обрело бы почву, перестало быть абстрактным.

– Кстати, – спросил врач, – сколько лет вашей матушке?

– Сколько лет? Пятьдесят…

Синтаро не мог ответить точно и, сказав это, неопределенно улыбнулся. С лица врача исчезла улыбка. Синтаро, теряя самообладание, продолжал:

– Что-то около пятидесяти восьми или пятидесяти девяти, смотря как считать…

Однако врач всем своим видом показывал, что к ответу Синтаро он потерял всякий интерес. Рот, сверкавший ослепительно белыми зубами, плотно закрылся, сухая темная кожа, казалось, еще сильнее обтянула его лицо с выдающимися скулами, оно стало неприступным. Глаза санитара сверкнули за очками. Синтаро испытал жалкую растерянность… И дело не в том, что он не мог точно назвать возраст матери. Зачем врачу потребовалось узнавать это у него, когда достаточно было взглянуть в историю болезни? Так думал Синтаро, вспоминая лицо врача, с которым встретился год назад, когда привез сюда мать.

Тот был постарше, с круглым приветливым лицом. Все время, пока они беседовали, он растягивал влажные губы в нечто напоминающее улыбку и говорил очень тихо, с токийским акцентом. Идя рядом с Синтаро по коридору, он туманно распространялся о характере болезни матери, о лечебнице.

– Видите ли, такого рода болезни требуют длительного лечения, и поэтому среди пациентов лишь единицы в состоянии самостоятельно оплачивать пребывание в лечебнице. Большинство пользуется страховыми пособиями. На еду и пребывание в лечебнице пособия вполне хватает, ну а какую одежду получают пациенты, вы сами видите… – Врач пытался объяснить, почему больные одеты так бедно. Действительно, почти все они были чуть ли не в лохмотьях, которые даже и одеждой-то нельзя было назвать. Синтаро ответил, что зато стирка, как ему представляется, организована прекрасно и главное внимание уделяется не внешнему виду одежды, а ее чистоте. Врач, по-видимому, остался доволен его ответом и, покачав головой, сказал сердечно:

– Для нас это поистине благо, когда в лечебницу поступают пациенты, имеющие родных, которые, как это делаете вы, оплачивают все расходы.

Чтобы выйти из несколько щекотливого положения, Синтаро решил задать вопрос:

– Интересно, сколько по всей Японии насчитывается людей, у которых та же болезнь, что у матери?

Врач, расплывшись в улыбке, сказал:

– Совершенно неизвестно. За границей стариков, да и вообще всех, кто заболевает этой болезнью, немедленно помещают в лечебницу, а у нас особый ли вид семейственности тому виной или индивидуализм, но почти всех подобных больных оставляют дома и стараются не выпускать на улицу. Тем более это главным образом болезнь стариков… Как и в вашем случае.

Синтаро помнил – тогда он на мгновение даже остановился, неожиданно представив себе, что коридор уходит в бескрайнюю даль.

Разумеется, причиной всему растерянность, похожая на головокружение. Чем была она вызвана, он и сам толком не понимал. Но чувствовал, как зеленая дверь в конце нескончаемого, монотонного коридора с желтым пластиковым полом, белыми стенами и зелеными рамами окон, – дверь, за которой мать осталась в одиночестве в своей палате, становится недостижимо далекой, все уменьшаясь и уменьшаясь в размерах… И в ушах его беспрерывно отдавались слова «…индивидуализм… семейственность…», произнесенные тихим приятным голосом, точно звуки неведомого музыкального инструмента.

Такая же растерянность охватила его и теперь, при виде подавляющего своим молчанием темнолицего врача и санитара. Или, лучше сказать, растерянность эта, преследовавшая Синтаро по пятам, воспользовавшись его оплошностью, снова овладела им.

– Вашей матушке шестьдесят, – сказал врач, придав своему лицу мрачное выражение. – Для такой болезни ей слишком мало лет.

– А в каком возрасте обычно заболевают ею?

– Трудно сказать. – Врач недовольно поджал губы.

Врач-невропатолог одной университетской клиники однажды объяснил Синтаро, что у деревенских жительниц, которым не очень-то много приходится работать головой, с определенного возраста начинается быстрое разрушение клеток головного мозга, и наступает старческое слабоумие. Но к матери такое объяснение вряд ли применимо. Действительно, отец, даже когда не уезжал надолго из Японии, часто отлучался из дому, и мать – отец прекрасно обеспечил ее, и она была полной хозяйкой в семье – безбедно и счастливо жила вдвоем с сыном. Но это, разумеется, не значит, что в жизни ей не приходилось ни о чем задумываться. Причина ее болезни была, пожалуй, другая – резкое противоречие между той давней безоблачной жизнью и нуждой, которая обрушилась на нее в послевоенные годы, а тут еще у нее начался климакс, вызвавший и физиологические отклонения.

Впрочем, даже рассказав обо всем этом врачу, выяснять у него истинную причину болезни матери не только немыслимо, но и просто бесполезно. А о возрасте матери врач, конечно, заговорил просто так. Его слова не звучали ни как утешение, ни как прощание. Они были лишь знаком – пора покинуть палату. И вот Синтаро опростоволосился – не вспомнил, сколько сейчас матери лет. В растерянности, так и не растаявшей в его сердце, он молча провожал глазами выходившего из палаты врача, халат которого развевался, как и раньше, когда они шли сюда.

Почему-то еще с детских лет родная деревня вызывала у него чувство страха. Перелистывая альбом, он вдруг наткнулся на потемневшую фотографию. В центре в черном кимоно на стуле – такие делают в Китае – сидела бабушка, а за ней в два ряда чинно выстроились дяди, тети, двоюродные братья и сестры Синтаро. Женщины, спрятав руки в рукава кимоно, стояли впереди. Двоюродные братья одного с ним возраста были в длинных треугольных накидках, из-под которых торчали ноги в носках. Все изображенное на фотографии казалось ему странным, старомодным и каким-то жалким, но в то же время подавляло суровой торжественностью.

Отец часто получал письма от бабушки. В них всегда была приписка: в этом месяце, например, двигаться на восток ни в коем случае нельзя, сейчас там находятся злые демоны.

– Ну к чему она это пишет, ведь мне ежедневно приходится ездить на службу. – Пробежав глазами письмо бабки, он вкладывал его обратно в конверт. Но мать снова его вынимала и, читая, всегда ворчала с недовольным лицом… Теперь-то Синтаро понимал, что главной целью писем бабушки было выклянчить немного денег, но в то время глухие ссоры, всякий раз вспыхивавшие между отцом и матерью, когда приходило письмо, Синтаро связывал со страшными словами о злых демонах. И, глядя на фотографию, где выстроились его деревенские родственники, он бормотал себе под нос: «У, прожорливые злые демоны!»

Когда он подрос и оканчивал начальную школу, родная деревня стала ему неприятна уже по другой причине. Прошло два месяца после того, как отца перевели на новое место и Синтаро из школы в Хирасака попал в токийскую. И вдруг неожиданно для себя обнаружил, что говорит не так, как остальные ученики. В самом деле, едва он открывал рот, все умолкали и внимательно вслушивались в его речь. Он изо всех сил старался говорить, как другие, но тогда у него появлялось ощущение, будто язык заполняет весь рот и не дает как следует произносить слова. С тех пор, чтобы не ходить в школу, он стал частенько притворяться больным. И убедился, что ложь начинается с веры в правдивость сказанных тобою слов. Во всяком случае, он понял, насколько обременительно в школе и дома употреблять разные слова. Когда же он заговорил с новыми интонациями, которые ему в конце концов удалось запомнить, двоюродный брат его, студент, заявил таким тоном, будто удивляется его попугайскому трюку:

– Ух ты, ну и Син-тян, заговорил как настоящий токиец, молодчина!

Рядом с ними жили еще две семьи, выходцы из их родных мест. И обе, точно сговорившись, ежегодно отправлялись на родину. Было больно смотреть, как их крохотные детишки, еще не ходившие в школу, с маленькими рюкзаками за спиной семенили в хвосте каравана, груженного крупными и мелкими вещами. Но отцы этих детишек обычно говорили родителям Синтаро:

– Если ребятам не показывать наше Коти, они в конце концов забудут родину. – А сами имели в виду то, чего не решались сказать вслух: «Мы не хотим, чтобы они стали такими, как вы».

Почему они так крепко были привязаны к своей родине? И что значит забыть родину? Такой ли уж это страшный грех? Каждый раз, когда Синтаро встречал кого-либо из этих соседских семей, его детское сердце трепетало. Для него родина была совершенно пустым понятием. Думая о ней, он испытывал раздражение и беспокойство – так бывает, когда вдруг никак не можешь вспомнить данного обещания. Двух слов «забыть родину» было достаточно, чтобы он почувствовал, что совершает нечто постыдное.

Как похоже это чувство стыда на растерянность, охватившую его, когда он вместе с врачом и санитаром стоял у постели матери…

Синтаро решил весь день с утра до вечера провести в палате матери. Ему казалось, что это лучшее средство, чтобы успокоиться. Санитар, как и вчера, всем своим видом показывал, как его это стесняет. По его мнению, самое лучшее для них – ждать в комнате, выходившей окнами к морю, где они провели ночь, но Синтаро думал иначе. Уж если все равно суждено навлечь на себя неудовольствие санитара, то лучше всего быть рядом с больной. Иначе какой смысл было ехать сюда, в такую даль?

Палата в четыре дзе[4]выкрашена в светло-зеленый цвет. Для такой крохотной комнаты потолок непропорционально высок, а бетонные стены – толстые, и потому, когда сидишь в ней, кажется, будто залез в башню или в трубу. В углу кусок пола – метр на метр – был выложен плиткой, там стоял унитаз. Чтобы спустить воду, санитар должен был повернуть кран в коридоре. Кран был вынесен в коридор, чтобы больные не могли пить воду из унитаза. Но мать, по-видимому, уже давно (а может быть, и совсем) не пользовалась унитазом; он был совершенно сухой – на дне даже лежала серая пыль – и прикрыт пожелтевшей газетой. Рядом с унитазом стопкой лежали застиранные тряпки, связанные красным шнурком. Потом Синтаро понял, что их используют в качестве простынок.

Синтаро сел на пол и прислонился к стене. Вытянул ноги, они дотянулись до постели матери, и он вынужден был подобрать их. Это было сначала мучительно неудобно, но потом он привык. Комната, конечно, унылая, однако с какого-то мгновения она стала казаться ему вполне сносной. Почему-то у него возникло ощущение, будто он уже давным-давно живет в ней. Он даже подумал, не поселиться ли и ему самому в такой комнате. Быть запертым в ней даже удобно – можно жить, не двигаясь с места. Подобная жизнь не так уж и плоха… В толстой двери, внизу, у самого пола, проделано отверстие. Оно служит для того, чтобы в положенное время просовывать через него коробку с едой. Содержимое, конечно, не бог весть какое, но, если почти не двигаться, калорий вполне достаточно для поддержания жизненных сил.

Пришло время обеда, и в больничном корпусе наступило оживление. Как только донеслись голоса из кухни, находившейся в дальнем конце здания, из всех палат начали раздаваться самые разные звуки. Стало слышно, как, встав, застилают постели, как шагают по палате, как потягиваются, как глотают голодную слюну, – звуки эти, слившись, смешиваются со стуком посуды, скрипом колес и шуршанием шин тележки, развозящей еду, бульканьем супа в бачке и стуком капель, падающих на пол, криками повара и санитара, приглашающих на обед легких больных, и ласкают слух, точно шелест листвы в непогоду.

Наконец скрип тележки и шум шагов послышались совсем рядом. Санитар просунул голову в дверь.

– Как быть с едой? Отвезти в ту комнату, где вы ночевали? – спросил он бодрым голосом.

За весь сегодняшний день у него впервые было приветливое выражение лица. Синтаро не хотелось портить ему хорошее настроение, так редко посещавшее его, но он все же сказал:

– Никакой еды мне не нужно.

Он хотел еще добавить, что обычно ест два раза в день, но не успел – санитар тотчас скрылся, за дверью. Аппетита действительно не было, но главное, очень не хотелось покидать палату и идти в свою комнату. Вчера у него тоже не было никакого аппетита, однако, принявшись за еду, он хоть и немного, но все-таки поел, наверно, согласись он пообедать, так было бы и сейчас. А отказался он потому, что вчера, не поев, ни за что не успокоился бы, сегодня же такой необходимости не было.

Во второй половине дня стало невыносимо жарко. Когда солнце засветило в окно, выходившее на запад, в крохотной комнатке от лучей его некуда было укрыться. Синтаро хотел чем-нибудь завесить окно, но в стене не оказалось ни гвоздя, ни крюка. Была такая жара, что, казалось, даже стены покрылись потом и с них вот-вот потечет расплавившаяся зеленая краска. Наверно, из-за жары у больной в соседней палате начался припадок – она уже давно кричала:

– Санитар, санитар! Обед! Обед! В животе пусто, в животе…

Санитар, санитар!

Крик ее странно напоминал крик огромной неведомой птицы. Хриплым пронзительным голосом она упорно повторяла одни и те же слова с непостижимыми интонациями, не свойственными ни одному человеческому языку.

– Ну что ты говоришь? Ведь только что пообедала. Замолчи, надень легкое кимоно и сиди спокойно. А будешь кричать, санитар тебя изругает.

Это говорила женщина средних лет из палаты напротив. Но именно ее голос был неприятен Синтаро. Наверно, больные пререкались, желая произвести хорошее впечатление на санитара. В другой палате, рядом с женщиной, находился старик. Мужское отделение было за поворотом вишневой аллеи, и лишь тяжелобольные, в том числе и мужчины, занимали отдельные палаты в этом крыле здания. Однако по внешнему виду невозможно было установить, в чем заключается болезнь старика. Он всегда лежал на полу, укутавшись в одеяло, будто ему холодно, лоб прорезали глубокие морщины, точно его мучит страшная боль. Он – единственный из всех пациентов – не вскакивал и не прилипал к решетке окна, когда по коридору проходил санитар. Все остальные на разные голоса здоровались с санитаров кланялись, изображая на лицах полную преданность. Когда Синтаро впервые попал сюда, он был поражен – больные по ошибке приняли его за нового санитара. Он обнаружил это однажды, направляясь в уборную, и, чуть было не рассмеявшись, подумал: как странно.

Мать все еще спала. Почему-то один глаз был слегка приоткрыт и серый зрачок обращен на Синтаро. С полгода назад она совсем потеряла зрение. Глухо жужжа, в комнату влетела, сверкая зеленым брюшком, огромная муха и стала кружить у глаз и широко открытого рта матери, но ни один мускул на ее лице не дрогнул. И только громкое размеренное дыхание свидетельствовало о том, что она жива.

За окном – выходящая к морю спортивная площадка, но, так как окно совсем маленькое, а стена толстая, в поле зрения она не попадает и из палаты можно видеть лишь часть склона и гребень горы, подковой окружающей здание клиники. Но сейчас окно залито солнцем, к нему и не повернешься. Изредка доносятся выкрики и смех легких больных – наверно, босиком с охапками белья для стирки мчатся сломя голову через спортивную площадку. Эта воображаемая картина, разделенная оконным переплетом на четыре части, напомнила ему яркий кадр кинофильма. Из палаты все это должно было выглядеть как сцена из жизни инопланетян.

Муха опустилась матери на лицо. Синтаро согнал ее и прихлопнул свернутой газетой – она упала на пол, оставив на нем капельку крови, но тут же у открытого окна начали роиться новые мухи. Однако его это даже обрадовало. Отгонять мух – тоже занятие. Замахиваясь газетой на очередную жертву, усевшуюся на пол передохнуть, он неожиданно вспомнил, как три года назад бродил однажды по токийским улицам. Как думал: сколько же еще ходить ему по этим пышущим жарой, иссушенным до белизны улицам, которым, казалось, нет конца…

Ему пришлось несколько дней подряд бесцельно бродить по городу. А дело было вот в чем. Через месяц они должны были освободить дом на побережье Кугуинума. Им причиталось немного денег в качестве отступного, но что делать дальше, они не знали. Оставался один лишь выход: отец с матерью поедут в родную деревню отца, а Синтаро подыщет себе жилье в Токио. Неизвестно почему они вдруг решили, что на деньги, полученные от правительства в виде займа, смогут построить дом в Токио и поселиться там втроем. Был один человек, знакомый со служащим банка, кредитующего строительство, и, если попросить его, он с радостью ссудит деньгами – мать от кого-то узнала об этом; Синтаро поручили встретиться с этим человеком, служившим в фирме с туманным названием «Ёцубиси сангё»[5]. Он оказался низкорослым человеком с маленьким личиком и крохотными ручками. Одна рука была обмотана грязным бинтом; когда он разговаривал, лоб его прорезали глубокие морщины, может быть потому, что ему приходилось все время задирать голову. Прежде всего он спросил Синтаро, сколько у него денег. Синтаро честно ответил, что сейчас денег нет, но через месяц будет тысяч десять. Мужчина выслушал его, слегка склонив голову набок, и сказал:

– Ну что ж, прекрасно. Попробую помочь. Первое место, куда он повел Синтаро, был довольно большой банк. Здесь свои дела они закончили сравнительно быстро. Мужчина подошел к окошечку, сказал несколько слов, поклонился с преувеличенной учтивостью и, торопя Синтаро, удобно устроившегося на мягком диване, быстро вышел с ним вместе из банка. Пока они добирались до следующего учреждения, он разъяснял:

– Дело такое. Я разговариваю со служащим и не должен кланяться в знак согласия. А если уж поклонился, значит, согласие выразил мой собеседник.

Теперь они пришли не в государственное учреждение, а в контору маклера по продаже земли и строений. Здесь тоже нашелся человек, знакомый со служащим кредитного банка. Он сел на велосипед и поехал показать им, куда направиться дальше, а они оба шли вслед за ним. Но когда они наконец добрались до места, нужного им служащего там не оказалось. Так закончился первый день. Назавтра Синтаро пошел туда в сопровождении человека из «Ёцубиси». Служащего снова на месте не было.

– Главное – не отступать, – сказал его спутник.

Они решили ждать в приемной. Не прошло и десяти минут, как пришла девушка из канцелярии и попросила их немедленно покинуть учреждение, поскольку здесь встреча с его сотрудниками категорически воспрещена.

– Кто это приказал? – спросил мужчина. – Вы не назовете его имени?

Девушка сказала: это распоряжение господина Я. Тогда он поблагодарил ее:

– Спасибо. – И тут же открыл дверь и с громким криком: – Я. – сан! – направился в соседнюю комнату. Синтаро вошел вслед за ним.

Мужчина что-то торопливо рассказывал начальнику. Он не переводя дыхания говорил обо всем подряд – о погоде, о своей радости от их наконец состоявшейся встречи, о своей собственной семье – и при этом все время кланялся. Тонкое, в бесчисленных порезах от бритья лицо начальника напоминало Синтаро лицо его классного руководителя в школе; начальник этот смотрел куда-то в сторону, то задирал брюки чуть ли не до колен, то снова одергивал их, временами устремляя взгляд на шахматы, стоявшие на соседнем столе… Проговорив с полчаса, мужчина сказал:

– Итак, до завтра, – и, нагнув голову, вышел из комнаты. Он сказал Синтаро, что операцию они начнут завтра, нужно

только как-то установить контакт с этим Я. И тогда несомненно удастся получить ссуду. Возможно, и так, согласился с ним Синтаро. Мужчина удовлетворенно кивнул и спросил, есть ли у него деньги. Если есть, то неплохо бы вечерком угостить Я. У Синтаро денег не было, о чем он ему и сообщил. Тогда, сказал мужчина, надо дождаться, пока Я. пойдет домой, и узнать у него, где он живет, а если не удастся, выследить, куда он пойдет. Синтаро слушал, углубившись в свои мысли.

…Придя в себя, он обнаружил, что в одиночестве пересекает улицу, где находилось учреждение, из которого они только что вышли, а мужчина стоит на островке безопасности, смотрит на Синтаро и, возмущенно пожимая плечами, ждет, пока пройдет трамвай. Наконец, лавируя между грузовиками и автобусами, он подошел к Синтаро и сказал недовольным тоном, что у него нет, мол, никакой настойчивости.

– Вы совсем не умеете как следует кланяться. Если и в дальнейшем собираетесь отвешивать такие поклоны, лучше уж стойте в стороне… Вы действительно намерены строить дом? Дом, понимаете – дом! Сейчас решается вопрос, будет у вас свой дом или нет! – глядя на Синтаро, быстро говорил мужчина, его вспотевшие брови лоснились.

Синтаро не знал, что и ответить. У него и в самом деле не было никакого желания строить дом. Но зачем он тогда тащится за этим человеком по раскаленной улице? У него и в мыслях не было строить дом. Но не потому, что мужчина этот казался ему подозрительным, и не потому, что он не хотел пускаться в сомнительное предприятие, чтобы раздобыть ссуду. Просто у него не было никакого желания жить вместе с отцом и матерью.

Так зачем же он все-таки ходил тогда по городу? Шагал вслед за мужчиной по залитым солнцем улицам и назавтра, и еще через день. Они останавливались, совещались, кланялись, спрашивали дорогу, снова кланялись незнакомым людям – это продолжалось каждый день с утра до вечера, пока Синтаро, совершенно обессилевший, так ничего и не добившись, не вернулся домой в Кугуинума и наконец вздохнул с облегчением. Мать с потемневшим лицом вышла в прихожую встретить его.

– Ничего не вышло? – спросила она.

И когда он отрицательно покачал головой, давая понять, что затея провалилась, почему-то и сам искренне расстроился.

После захода солнца мухи исчезли. Лицо матери точно растворилось в темноте, и виднелся лишь ее белый выпуклый лоб. Пришел отец.

– Сменить тебя? – спросил он.

Услыхав «сменить», Синтаро тут же вспомнил слова санитара, что сидеть кому-либо у изголовья больной особой необходимости нет, но все равно послушно встал и вышел из палаты.

Море по-прежнему казалось точно нарисованным. Оно было удивительно спокойным, на воде черными тенями сидели крохотные птички, справа, прочерчивая плавную, точно женская рука, линию, возвышался утес. Слева сверкал огнями причал.

Открывавшийся отсюда пейзаж был совершенен, он как бы в чистом виде воплощал идею пейзажа. Сюда нечего было добавить. Такой пейзаж человек способен лишь единожды окинуть взглядом – долго рассматривать его невозможно. Стоя на месте, Синтаро смотрел на прогуливавшихся больных. Они тоже постепенно тонули в сумерках, и фигуры их растворялись на фоне пейзажа. В бухту с зажженными огнями входило небольшое судно. На нем плыли работники лечебницы. Неужели пришло время смены персонала? На судне виднелись белые шапочки медсестер. Больные устремились к берегу. И тут Синтаро вдруг вспомнил, что это особые больные. Он был потрясен. Хоть и сам не понимал, что его так потрясло. Может быть, его поразило то, что он так погрузился в раскрывшийся перед ним пейзаж? Или сознание, что в этих больных таится безумие? Он так и не нашел ответа, и единственное, что знал точно, – эта сцена должна помочь ему понять мать.

В наступивших сумерках было легче воскресить в памяти лицо матери, стоящей, засунув руки в карманы фартука. Это было ее обычное лицо, к которому Синтаро привык с детства. Лицо, с каким она поднималась с ним по крутой каменной лестнице к дому учителя – извиниться за плохую успеваемость сына, – лицо, с каким она встречала его, когда он без предупреждения возвращался из летнего школьного лагеря, лицо, с каким она, неожиданно придя в военный госпиталь проведать его, сообщила, что дом их в Токио сгорел во время воздушного налета, лицо, с каким она услышала в тот день от Синтаро, что он покидает родной дом на побережье Кугуинума, наконец, лицо, с каким она, живя в доме дяди в деревне Я. в прошлом году, летним вечером бесцельно ходила в одиночестве по дорожке от ворот до порога и обратно… Чтобы воскресить в памяти все эти лица на фоне печального пейзажа, ему потребовалось не так уж много времени. Но как ни пытался он представить себе, что в них уже тогда свидетельствовало о безумии матери, это ему не удавалось.

Время со дня окончания войны и до мая следующего года, когда вернулся отец, для Синтаро и матери было, безусловно, самым счастливым. Синтаро, заболевший в армии туберкулезом, лежал в постели, без всякой надежды на улучшение, мать сильно поседела. Но все-таки война-то окончилась. Мать смогла взять больного сына домой, чтобы ухаживать за ним; Синтаро был освобожден от перекличек, команд, наказаний, чего невозможно было избежать даже в госпитале. Домик в Кугуинума, который им сдал дядя со стороны матери, и по расположению, и по удобствам был намного лучше их токийского жилья, сгоревшего во время войны. Мать, чинившая и штопавшая одежду на веранде, залитой зимним солнцем, и лежавший рядом с ней сын, который смотрел в сад и думал, когда же наконец пустит молодые побеги трава с коричневатыми корнями, – они вели беззаботную мирную жизнь, надеясь, что так будет вечно. И даже когда пришла телеграмма: «Приезжаю завтра», они восприняли это так, будто должны встретить мужа и отца, возвращающегося из туристической поездки. И лишь на следующий день, выйдя в прихожую и встретившись с отцом, Синтаро только и нашелся, что сказать: «О-о», и, застенчиво потупившись, увидел, как отец неумело стягивает плотно облегавшие ноги офицерские сапоги, и испытал при этом непонятное волнение.

Впервые за десять лет Синтаро оказался под одной крышей с отцом, который с начала японо-китайской войны почти все время находился за границей. Синтаро это казалось странным. Он воспринимал его не как отца, а как дальнего родственника. И ему все время казалось, будто этот дальний их родственник, который направляется в Токио, лишь ненадолго заехал к ним по пути. Время шло, а ощущение это все крепло в нем, больше того, его не покидала мысль, что гость слишком уж зажился. Когда они втроем садились обедать, мать и Синтаро, не сговариваясь, объединялись против отца. Опорожнив вторую миску, отец, задумчиво качая головой, брал ее в руки, поглядывал на них украдкой и, будто говоря сам с собой, бормотал: «Еще бы рыбки с овощами…» Но тут же, точно стесняясь протянутой руки, отдергивал ее назад. Синтаро не был уже. так молод, чтобы бравировать непочтением к родителям. Но и не обладал необходимым лукавством, чтобы в ответ на спектакль, устроенный отцом, сказать ему: «Отец, ты же ничего постыдного не совершаешь». А в результате и отец и сын погружались в тягостное молчание… Синтаро никак не мог решить, как ему обращаться к отцу. Раньше он называл его «папа». Но он был тогда совсем еще маленьким. Как было бы прекрасно, если бы они смогли называть друг друга «отец», «сынок», думал он, но из этого ничего не вышло. Он вспомнил, что в говоре Toca[6]есть словечко «папаша», и решил обращаться к отцу именно так. Это случилось примерно через месяц после того, как началась их совместная жизнь. Как обычно, они сидели втроем за тягостным ужином, и Синтаро по какому-то пустяковому поводу стал придираться к матери. Вдруг отец бросил в него палочки для еды:

– Как ты разговариваешь с матерью!

Неожиданный окрик отца стал для Синтаро спасительным. Его оказалось достаточно, чтобы он повел себя по-сыновнему, хотя называть отца папашей он теперь уже не решился.

Поражение Японии в войне для Синтаро и матери началось с возвращения отца. До этого они считали, правда без всяких оснований, что смогут и дальше прожить на отцовское жалованье. Действительно, пока отец не вернулся, им, как семье фронтовика, выплачивалось пособие, и они привыкли, что каждый месяц неизвестно откуда получают определенную сумму – так продолжалось и после войны. Но теперь это кончилось; шли дни, и они начали понимать, что ошиблись и возлагать какие-либо надежды на отца бессмысленно.

Целые дни он проводил в саду. Домой заходил только поесть и сразу снова, чуть ли не бегом, спешил в сад, а возвращался, когда становилось совсем темно; что он там делал – неизвестно. Даже в дождь он куда-то уходил, и их единственный плащ быстро истрепался.

– Отец, чем ты собираешься заняться? – спрашивала иногда мать. Но ответа так и не дождалась.

Синтаро делал переводы для модных журналов, но гонорара за эту работу, которую он делал, лежа дома, хватало лишь на то, чтобы купить выдававшиеся по талонам продукты; никаких других доходов у них не было.

За три-четыре месяца все, что было ценного в доме, они продали и проели, а отец по-прежнему весь день с утра до вечера проводил в саду, перекапывал газон, превращал его в игрушечное, величиной с клумбу, поле, с которого, видно, надеялся собирать урожаи. Их общие трапезы были по-прежнему тягостными. Отец теперь уже безо всякого стеснения, по нескольку раз протягивал свою миску, и тогда мать изобрела такой способ – точно горничная в дешевом пансионе, когда имеет дело с постояльцем, который не платит по счетам: с преувеличенной вежливостью совала ему под нос еду, чтобы он взял добавку, и сразу убирала поднос назад. А Синтаро повел себя по-другому: чтобы в доме съедалось меньше еды, он пытался показать пример «экономии риса». Но его демонстрация никакого влияния не оказывала – отец, игнорируя их уловки, начал есть еще больше и продолжал без устали работать на своем поле, а это было главной причиной его безудержного аппетита. Настал день, когда мать заявила:

– Рис у нас кончился. Батат тоже. Сегодня будем есть вот что. – И поставила на стол миску с вареной бататовой ботвой, плавающей в какой-то черной жидкости.

– Все ясно, – сказал отец. – Съезжу-ка я в мою родную деревню Я. и поговорю там, как нам быть дальше. Чтобы прокормиться год, нам на троих нужно три коку[7]риса. Столько-то я как-нибудь добуду.

С момента возвращения это были первые слова отца, достойные главы семьи. Дом отца в деревне Я. был совсем старый, он простоял более двухсот лет, но в нем было сколько угодно свободных комнат, а поле, хоть и урезанное после земельной реформы, достаточно большое – во всяком случае, крохотный клочок земли в их саду не шел с ним ни в какое сравнение. Предполагалось, что отец сможет найти там работу как ветеринарный врач. Почему-то и мать именно на это возлагала самые большие надежды, хотя сама говорила Синтаро, что ненавидит профессию отца и стыдится ее.

– Быть ветеринаром в деревне – дело очень выгодное. Крестьяне пекутся о коровах и лошадях больше, чем о людях. И когда скотина заболеет, за много ри[8]приходят к ветеринару с рисом и моти [9], – говорила она.

…Но не прошло и двух недель, как все их надежды развеялись в прах. Вернулся отец с корзиной, в которой сидела одна-единственная курица, и стал рассказывать, как был набит поезд, в котором он ехал, но ни словом не обмолвился, что же произошло в его родной деревне. Да, ужасная была дорога. В уборную и то не мог сходить, чтобы не потерять место. Люди устраивались даже на багажных сетках. Некоторые пытались усесться на плечи, на головы сидящих. Ребенок, которого мать держала на руках, чуть не задохнулся, говорил отец, снимая белый летний пиджак, на котором отпечатались чьи-то ботинки. Вид у него был затравленный. Но Синтаро и мать больше, чем рассказ отца, потрясло то, что курица, которую он осторожно вынул из корзины, с громким кудахтаньем слетела с веранды в сад. А в корзине оказалось теплое еще яйцо.

На следующий день отец с головой ушел в строительство курятника в дальнем углу сада. Сначала он решил использовать в качестве материала дрова, которые они получали по талонам, а потом накупил толстых досок и соорудил не курятник, а прочное строение, напоминающее бревенчатую хижину Линкольна, какой она изображена на картинке в детской книжке. Стоя у готового курятника, Синтаро перешептывался с матерью.

– Неужели отец хочет до отказа наполнить его курами? Не собирается же он и сам поселиться здесь вместе с ними? Что-то неладно выходит.

– И правда, зачем такой огромный курятник? Я думаю, он там в деревне поругался с братом.

…Сколько уж дней прошло после его возвращения, но каждый раз, когда отца спрашивали о деревне, он, точно школьник, забывший урок, говорил лишь: «Ну, это…» – и, рыская по сторонам глазами, сразу умолкал. Когда на строительстве курятника выдавался перерыв, он внимательно наблюдал за тем, как курица, привязанная за лапку, точно собака на цепи, разрывала землю, выискивая корм. В такие минуты глаза его становились похожими на куриные. Птица, прибывшая живой из Тоса в переполненном поезде да еще в тесной корзине, совсем уже свыклась с новым домом и раз в три дня неслась на газоне в саду, но на следующее утро после того, как был закончен курятник, отец нашел ее там мертвой. На шее остались следы кошачьих когтей, и она была вся в крови. Отец долго стоял в курятнике, прижав к груди ее окоченевшее тельце, а потом наконец начал ощипывать в дальнем конце сада у колодца.

…Если уж говорить о безумии, то его ростки можно было заметить не у матери, а, скорей, у отца. Во всяком случае, в то время мать еще была совершенно здоровой. И основная причина, разрушившая в конце концов ее здоровье, появилась именно тогда…

По ночам Синтаро стал часто просыпаться от громких споров отца с матерью – они спали в гостиной, через коридор от его комнаты. Высокий голос матери походил на плач. Сливавшийся с ним низкий голос отца почему-то казался зловещим. Так продолжалось много ночей подряд, но в одну из них его не разбудили резкие голоса отца и матери. Наутро Синтаро обнаружил, что они спали в разных комнатах. В гостиной была, как обычно, расстелена постель отца, а в столовой дохлой змеёй лежало скатанное одеяло, которым укрывалась мать. В нем еще таилось ее тепло, и Синтаро с трудом заставил себя отвернуться от него. Именно с тех пор он стал ощущать отчужденность матери. Особенно остро она проявлялась в то время, когда он лежал днем, а она с отсутствующим выражением лица молча сидела у его изголовья. Мать, разумеется, делала это по привычке, неосознанно, но он чувствовал в ней «женщину», хотя она вряд ли стремилась вызвать у него такое чувство. Он представлял себе, как ее располневшая, расплывшаяся фигура в какой-то миг неожиданно растечется в нечто бесформенное, как жидкость из треснувшего сосуда. Испытывая желание прижаться щекой к одеялу, еще хранящему материнское тепло, Синтаро заставил себя отвернуться и посмотреть в сад. Увидав там отца, который то размахивал мотыгой, выкорчевывая траву, то вдруг замирал и грустно смотрел на опустевший курятник, он понял, что теперь всегда будет сторониться его…

Гибель курицы не заставила отца отказаться от своего плана.

В тот год зимой пришло письмо от дяди, в котором он просил освободить дом. Как-никак он принадлежал ему. Дом потребовался под общежитие для рабочих завода, где он был управляющим. Письмо пришло вскоре после того, как продали землю в Сэтагая, где стоял их сгоревший дом. Они совсем уж решили переселиться в Коти, но не были уверены, что на родине отца их приютят. Вернувшись с одной-единственной курицей, отец ни словом не обмолвился, что там произошло, – из этого можно было заключить, что на помощь родни надеяться не приходилось. Так что ехать, в общем-то, было некуда. В таком примерно смысле мать и ответила дяде. Она написала, что они не уверены, примут ли их в Коти, к тому же Синтаро болен и перевозить его нельзя; не согласится ли дядя оставить их в доме, где они живут, до тех пор, пока Синтаро сможет перенести переезд. Мать не лгала. Но помимо всего прочего, ей была невыносима мысль вернуться в деревню Я. Такой уж была мать. Вот почему она охотно согласилась с отцом, когда тот сказал ей:

– Может, попробовать нам еще разок завести кур.

Решили как-нибудь наскрести денег и немедленно купить кур. Теперь на этом настаивала мать, где-то раздобыв полезные сведения о преимуществах, которые получит тогда их семья. По новому закону, если съемщик добывает себе средства к существованию, используя снятый дом, домовладелец не вправе выселить его. Кроме того, выяснила она, участок, на котором стоит дом, считается землей, используемой для сельскохозяйственных нужд. Поэтому, точно так же как арендаторам передана государством обрабатываемая ими земля и отнять ее у них никто не вправе, и им нечего опасаться выселения, если они будут держать в саду кур.

– Ну и тип же мой братец, думал, я ничего не знаю, и решил выгнать нас, послушайся мы его, хлебнули бы горя, – возбужденно говорила мать, придя домой с новостями.

Купить, как было задумано, кур у окрестных крестьян оказалось невозможным, и отец с матерью отправились в префектуру Ибараки, где жил один из бывших подчиненных отца. Чтобы отец с матерью вместе покидали дом – такого еще не бывало с тех пор, как отец окончательно вернулся в Японию.

Никто из них не подумал, насколько безумен этот план, только потому, что каждый представлял его по-своему. Мать решила завести кур, чтобы остаться жить в Кугуинума, для отца разведение кур было целью жизни. А Синтаро относился безразлично и к тому, и к другому. Вид выходивших из дому стариков родителей с большими и маленькими корзинами в руках и за спиной позабавил его, но при этом он почему-то испытывал безотчетное беспокойство. Он лежал, укутавшись с головой в жаркое одеяло, и упорно обдумывал способ самоубийства, хотя совершать его не собирался.

Отец с матерью вернулись через два дня поздно вечером. Увешанные корзинами с курами, они выглядели хуже некуда. Истратив все деньги, привезли двадцать кур. Они заботились об одном – купить побольше кур, а как повезут их домой, и не подумали… Вся их одежда – и военная форма отца, и шаровары матери – была в курином помете, руки и ноги исцарапаны.

– Воды, воды!… – закричал отец, не успев переступить порога.

Извлеченных из корзин кур нужно было срочно напоить. Мать, стащив с плеч корзины, молча повалилась прямо на пол и осталась лежать недвижимо. Куры – и те были для них непомерной тяжестью, а ведь пришлось тащить еще и корм. Назавтра, с трудом поднявшись около полудня, мать без конца рассказывала, сколько трудностей они преодолели, пока добрались наконец до дому: скрывались от экономической полиции, гонялись за курами, которые проделывали в корзинах дыры и вырывались на волю, пересаживались с парома на поезд, с поезда на электричку. И по изможденным лицам отца и матери Синтаро понял, какие тяготы им пришлось вынести в пути. Позже


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: