Бор. Губин, каков он есть 10 страница

Слезы мгновенно просохли на ее глазах, она подошла к Вере близко и сказала с такой силой что Вересова даже чуть-чуть побледнела:

— Уезжай! Правильно! Освободи его жизнь! Пусть и он вздохнет, пусть и ему солнышко засветит, пусть! И попомни, умная дура, попомни, ведь ты думаешь про себя, что ты умная? Попомни, Верунчик, большая дорога суждена Володе. Большая, потому что он весь для людей. И люди отдадут! Ты не можешь понять своими жалкими извилинами, что это значит, когда человек полностью служит людям. Совсем себя отдает! Без расчетов, без подходцев, без высоких слов о человечестве. Для него в каждом человеке — человечество и в человечестве — все люди. Ты ничего не знаешь — как он работает, и как он своей грудью защищает всех, кто дело делает, и как отношения портит, и как ничего и никого не боится. И зачем, например, он еще одну квартиру, самую лучшую — тебе это еще неизвестно, — отдал профессору Щукину. Вашу квартиру. Вам предназначенную! Да, да, очень хорошо, что ты так обозлилась, тебе этого никогда не понять, как не понять всем низким людям, а вот Золотухин понимает: я у него была в кабинете, а он мне и скажи: «Ваш Устименко профессору Щукину желает душевное равновесие восстановить! При помощи собственной квартиры. Щукин у меня был по своим медицинским надобностям и благодарил за великолепные жилищные условия, а я, старый пень, ничего в ту пору еще и не знал. Неужели у вас все ваши медики такие?» Вот что мне сказал Золотухин, вот как твой Владимир Афанасьевич своей жизнью принуждает про нас думать. Уезжай, миленькая, уезжай, сестричка, я понимаю — без тебя в Москве никак медицине не управиться. Ну, а мы управимся. Перемучаемся! Перебьемся!

От этого монолога Люба даже задохнулась, налила себе в щербатую чашку из кувшина воды, выпила, утерла рукой губы, крепко, по-бабьи затянула платок и, не попрощавшись и не оглянувшись, ушла. В кухне она подержала на руках Наташку, поглядела в ее большие, с Володиными ресницами глаза, сказала матери ироническое «оревуар» и под вопль Нины Леопольдовны о том, что она должна приехать на вокзал, захлопнула дверь.

В девять часов заявился старшина, с хорошими манерами, в добротной шинельке, в сапогах с подковками, ладный, розовый, упитанный. Доложил, что с билетами все в полном порядке: взял два мягких и детский, купе в середине вагона, не на рессорах, трясти не будет. Вера Николаевна кивнула, она писала письмо Володе — немножко грустное, с выражениями типа «ты должен понять и не судить»; «я сознательно воспользовалась твоим отъездом в Киев, чтобы не травмировать психику Наташи»; «твердо надеюсь, что мы останемся добрыми друзьями».

— Мама, напои Зябликова чаем! — крикнула она в кухню. — И картошки ему нажарь!

— Не стоит беспокойства! — приподнявшись со стула, ответил старшина.

В фарфоровых глазках его скакали хитренькие искры, он понемножку начинал догадываться о характере поручения своего котяры-начальничка и в душе потешался над тем, как теперь профессор окажется у него в руках. И радовался той вольной жизни, которая ему предстояла. Ведь если Лидия Александровна проведает…

«Искать меня не надо, — писала Вера Николаевна своим ровным, красивым почерком, — придет время, дорогой Володя, и я сообщу, куда тебе следует переводить деньги для содержания нашей девочки. Ей будет сказано, что ты надолго уехал за границу, надо щадить нервы ребенка…»

— Товарищ военный, — из кухни позвала Нина Леопольдовна, — идите заморите червячка! Как сказано у поэта — «жуй рябчиков, буржуй», только рябчика вам предложить не можем. Но ведь поется в песне — «здравствуй, милая картошка»?

— Мама, закрой дверь, я не могу сосредоточиться, — крикнула Вера Николаевна. — Слышишь, мама?

Старшина, обдергивая на себе гимнастерку, сел за стол в кухне. Чемоданы стояли у плиты — четыре больших и один маленький. И корзины. Зябликову еще предстояло все увязать.

— Это отъезд? — спросил Гебейзен, выйдя в кухню за своим чайником.

— Да так, к родственникам, неподалеку, — солгала Нина Леопольдовна, избегая соколиного взгляда старика. — Проветримся…

— Владимир Афанасьевич будет… как это…

— Ничего он не будет, — ответила старуха. — Отдохнет от нас.

Гебейзен с сомнением покачал головой.

А Нина Леопольдовна, чтобы прекратить неудобный в присутствии товарища военного разговор, запела:

 

Я сын любви, я весь в мгновенной власти.

Мой властелин — порыв минутной страсти.

За миг я кровь отдам из трепетной груди…

 

Гебейзен дико взглянул на бывшую артистку и ушел, шаркая старыми комнатными туфлями. В одиннадцать расторопный старшина сбегал за такси. Спящую Наташу он взял на руки, она так и не проснулась, только в вагоне, когда ее укладывали, пролепетала:

— Папа… папа…

— Спи, спи, детка, — деловито ответил Зябликов, — на работе папочка.

Нина Леопольдовна считала чемоданы, а Вера Николаевна разговаривала с Инной Матвеевной, которая в этом же купе ехала в столицу к своему покровителю — генералу. По ее мнению, от грядущих неприятностей только он мог спасти «двух сироток». Разве она виновата в том, что к ней заявился ее школьный товарищ, который «разоблачен как враг народа»? Разумеется, они ей помогут — и он и его статная Лариса Ромуальдовна — в случае осложнений. Не могут не помочь. Это же по их части — заступаться в таких переплетах…

Зябликов, пожелав Вере Николаевне и старухе «счастливо отдохнуть», отправился в свой жесткий вагон, согласно выписанному воинскому литеру. Нина Леопольдовна, с ловкостью ведьмы из сказки, вспорхнула на верхнюю полку. Вера закрыла дверь, защелкнула замок. Проводница обещала к ним больше никого не пускать. Стаканы с чаем позвякивали на столе, Инна спросила — позволит ли ей Вера Николаевна выкурить одну папироску, вообще-то она считает, что курить, да еще врачу — заступнику здоровья, — преступление, и никогда не курит, но вот второй день…

— Нервы, — сочувственно согласилась Вересова.

— Да, совершенно разболтались. А вы надолго, Вера Николаевна?

Вера печально улыбнулась. Печально и немножко загадочно. Мать наверху, чавкая, ела яблоко, не догрызенное Наташей. Вагон мотало, стаканы звенели громко.

— Неужели семья… — словно догадываясь, сказала Горбанюк. — Трещина в быту?

Папиросу она держала красиво, двумя пальцами левой руки. Пальцы были длинные, ногти крупные, розовые, некрашеные.

Вересова ответила не сразу.

— Разрушить семью! — воскликнула Инна Матвеевна. — Ребенок! Как вы решились? Ведь это невосстановимо…

И тут в Вере Николаевне сработал великолепный механизм — автомат самозащиты. Она даже была не слишком виновата. Ею управлял инстинкт. И фраза, которую она выговорила, сложилась сама собой.

— Господи, — с тихим вздохом произнесла она, — господи, неужели вы можете предположить, что тут присутствует моя инициатива? Просто… изо дня в день видеть, как старая любовь попирает нашу — не только любовь, но даже наш брак…

— Понимаю, — сказала Инна Матвеевна, — не мучайте себя, голубушка. Все понимаю. Об этом уже давно говорят. Правда, что-де все шито-крыто…

Со вздохом сочувствия она положила свою ладонь на руку Веры, которая потянулась было за чаем, но вышло так, что она пожала холодную руку Горбанюк. Пожала по-дружески, с благодарностью за понимание. И тотчас же они стали болтать — откровенно, быстро, перебивая друг друга, со вздохами, с короткими слезами, с восклицаниями:

— О, это нелегко, я понимаю!

Или:

— Только женщина может почувствовать это состояние!

Или еще:

— Он, разумеется, великолепный человек и работник первоклассный, но…

В этом самом «но» и было, оказывается, все дело. В этом не высказанном до конца «но». В этом универсальном, емком, всеобъемлющем «но».

С ревом, скрежетом и свистом, грохоча на стыках и проскакивая маленькие спящие станции, несся «в Москву, в Москву» скорый поезд. Тихо спала Наташа, не знающая ничего о том, что ее увозят от отца. Похрапывала и причмокивала на верхней полке изысканно-артистичная Нина Леопольдовна, снились ей аплодисменты, переходящие в овации, и «тысячи взволнованных глаз нашего замечательного зрителя», как любила она говорить в патетические минуты. А Вера Николаевна все рассказывала и рассказывала о, так сказать, человеке в футляре, о черством догматике и ригористе-мучителе, о сухаре и педанте, некоем Устименке, который изломал, погубил, искалечил ее жизнь, ее стремления, ее мечты. Разумеется, в какой-то мере она признавала и достоинства в нем, даже большие и существенные, конечно, все это не так уж элементарно, не так просто, но Инна Матвеевна не могла не понимать, что то, ради чего Вера связала свою судьбу с Владимиром Афанасьевичем, не получилось. Не получилась крепкая советская семья, не получилась общность интересов и стремлений, не получился брак.

— И потом, ведь он не растет, — устало произнесла Вера Николаевна, — совершенно не движется вперед. Он остановился в своем поступательном движении. Стал на мертвый якорь…

— А останавливаться нельзя, — печально подтвердила Горбанюк. — Тот, кто остановился, тот не движется дальше. Это — катастрофа…

— Катастрофа, вы правы! — сказала Вера Николаевна.

— И еще какая катастрофа. Ведь в нашей жизни именно поступательное движение вперед определяет все.

— А вы знаете, почему это с ним случилось, — вдруг живо и проникновенно произнесла Вересова, — знаете?

— Вероятно, нет!

— Из-за его тетушки, которая находится в заключении. Он не считает ее виноватой. Отсюда некое раздвоение жизни, он морально опустошен, отсюда — неверие. Нет полной отдачи. Он служит, и только…

Инна Матвеевна внимательно взглянула на Веру. Внимательно и сочувственно. Внимательно и ласково.

— Бедняжка, — после большой паузы сказала она. — Представляю, как вам было трудно. Ничего, крепитесь! У вас все впереди! И настоящая работа, и, быть может, чувство к человеку, достойному вас, и даже перспективы в науке. Бывает, что все приходится начинать заново. Не так ли?

 

ПОШЛОСТИ И ПОДЛОСТИ

 

В Брянске, где была пересадка, плацкарты им не достались, и они оба — и Саинян, и Устименко, как в военные времена, кинулись к своему составу с лихим разбойничьим кличем «сарынь на кичку!». Минут за двадцать до прихода поезда Владимир Афанасьевич купил бутылку водки, и они, чтобы согреться после бессонной ночи, выпили «в плепорцию» прямо из горлышка, закусили хрустящими огурцами, весело опьянели и, чрезвычайно довольные хоть и морозным, но весенним днем, путешествием, друг другом, всем тем примечательным и поучительным, чего навидались у потрясшего их души Павла Ефимовича Бейлина, ввалились в жесткий, раскаленный чугунной печкой вагон и полезли занимать верхние полки. Вагаршак взобрался первым, но, почувствовав неловкость из-за того, что Устименко два раза сорвался, спрыгнул вниз и подсадил своего шефа, сам забрался на свое место окончательно и предложил поесть.

У них было четыре луковицы, хлеб и вареная курка, купленная на каком-то тихом полустанке. Были еще и огурцы в газете.

— Ей-богу, я пьяный, — сказал Саинян, когда поезд тронулся. — Или эта водка такая крепкая?

— Просто вы пить не умеете! — с видом заправского выпивохи ответил Устименко. — У вас ведь в Армении вино?

— И коньяк! — словно он и вправду помногу пивал коньяк, значительно произнес Вагаршак. — Эх, сейчас бы еще рюмочку для завершения!

Внизу заругались, поссорившись, какие-то тетечки, Вагаршак, свесившись, сияя плотными зубами, румянцем, зрачками, произнес короткую речь о преимуществах доброго мира над злой ссорой.

— А ты кто такой? — спросила одна из воюющих сторон. — Ты что за указчик? Вот надеру ухи!

У Вагаршака, правда, были довольно большие уши.

— Не говорите так, кузина Бекки, — сказал все больше и больше пьянеющий Саинян, — вы делаете мне больно, дорогая…

— Бекки? — осведомился из прохода чей-то громыхающий бас. — Бекки? Ты как это можешь, паскуда, выражаться?

— Но это, кажется, из Диккенса, — возразил Вагаршак. — Это литература!

Тогда тот, который обиделся на слово «Бекки», протянул огромную, нечеловеческой длины лапу и попытался стащить кроткого Саиняна вниз для надлежащей расправы. Но Устименко стукнул по лапе своей инвалидной палкой, и в вагоне наступило короткое и устрашающее молчание.

Потом обладатель громыхающего баса — тощий и рыжий, сильно выпивший мужик — скинул с себя драный полушубок и, оставшись в застиранной гимнастерке с двумя рядами орденских планок на груди, пошел в решительное наступление, для чего уперся сапогами в две нижние скамейки и, ощерившись, рывком ухватил Устименку железной лапой у самого запястья. И в это же мгновение притих, отпрянул, опять нагнулся к Владимиру Афанасьевичу и не то чтобы заговорил, а совершенно уже вне себя загремел:

— Майор! Ерш твою перетак! Товарищ Устименко! Лушка, падай в ноги! Падай, тебе говорю…

Все еще не выпуская запястья Владимира Афанасьевича из своей лапищи, похожей на сработавший капкан для медведя, сапогом он в это время пинал свою супругу, которую только что защищал от неслыханного вагаршаковского оскорбления, и в исступлении ума кричал ей, чтобы и в ноги падала, и самогонку вынимала, и какое-то «тое сало», и чтобы стелила стол, и чтобы — «ерш твою перетак» — был «гвардейский порядок».

Ничего не понимающий Владимир Афанасьевич был уже братскими, дружескими, нежнейшими руками стащен вниз, оскорбитель Вагаршак оказался там же, чужие из этого жаркого отделения вагона были изгнаны кто честью, а кто в толчки, и только после всего вышеописанного два доктора поняли, в чем суть происшествия. Оказалось, что еще в сорок третьем этот дядечка воевал в морской пехоте, был тяжко изувечен и лишь стараниями Ашхен Ованесовны и Устименки возвращен к жизни.

— Мама Оганян! — сияя всей своей поросшей щетиной физиономией, говорил бывший старшина второй статьи. — Да я ж к ней в Армению еще кабанчика свезу, погодите, подымется из руинов наш «Светлый путь»! Я в Армению поеду и ей, старушечке, детишек свезу на поклон, которые теперь, как цветочки, при мне расцветают! Лушка, ты знаешь, кто он? — гремел бывший морской пехотинец, указывая на Устименку кривым огромным пальцем. — Он нам отец, и он наших деточек не дал фашисту посиротить…

Крик стоял ужасный и восторженный, другие бабы, стоявшие в проходе, тоже плакали, может думая, что, случись на военной дороге их покойных мужей такой вот Устименко, и не были бы они вдовами; нашелся в вагоне и бывший военфельдшер, который бочком-петушком втерся в компанию, выпивал, закусывал и говорил значительно:

— Я так скажу: ежели где антисептику блюли…

— Иди ты со своей антисептикой, — громыхал бывший морской пехотинец, — отзынь ты от нас, посторонняя личность!

Бывшая Бекки оказалась кротчайшей женщиной. Помянули, не чокаясь, по русскому обычаю Ашхен Ованесовну, помянули и Бакунину. Узнав же, что Вагаршак Ашхен Ованесовне вроде сына и к тому же детский доктор, бывший морской пехотинец совсем как бы потерялся и стал предлагать ему всякие должности в своей области, утверждая, что он в колхозе «Светлый путь» человек не последний, может действовать от имени правления и его послушается даже первый секретарь областного комитета.

— Давай, други, ерш твою перетак, вылезайте на нашей станции, — требовал старшина, — давай, не теряйся, Лушка, кланяйся большим людям, товарищи бабы, просите с поклоном, делайте! А ты, товарищ профессор, не тушуйся, — вязался он к Устименке, — ты пей с простыми людьми, не гнушайся. Лушка, режь сало!

Не более как через час морской пехотинец стащил с себя и гимнастерку и фуфайку и ходил по вагону, показывая хитрые швы, красовался тощим животом перед Устименкой и спрашивал, почти плача:

— Узнаешь свое рукоделие? Все наружу было — весь ливер вывален. А ты с той старушкой, с мамкой Оганян, все обратно распределил, все распутал, и есть я теперь нормальный человек. Лукерья, скажи профессору, какой я есть?

Лукерья краснела и закрывала лицо ладонями, а старшина вновь грохотал:

— Как с Отечественной вернулся — ровно девять месяцев — пожалуйста! Там был снайпер и здесь снайпером остался. Только откормила — опять!..

Вагон сводило от хохота до тех пор, пока старшину-снайпера не свалил на ходу сон. У Владимира Афанасьевича гудела голова. Вагаршак, бедняга, совсем развалился, во сне стонал, охал. Лукерья с жалостным выражением лица подала ему попить.

— Любочка, — сказал он ей, — прости меня, дорогая, пожалуйста, прости.

И погладил руку Луше.

— Это ж надо, — растрогалась Лукерья, — это ж надо иметь такие чувства. У своей супруги прощения просят, а сами от них отсутствуют. Это ж надо иметь такую совесть!

Под утро Бекки с супругом приехали на свой «конечный пункт». Докторам они оставили изрядный шматок сала и творогу в тряпочке, а на опохмелку и самогоночки чекушечку. На этой же станции в вагон вошла женщина с двумя ревущими детьми, проводник из уважения к докторам отвел ее подальше, в другой конец, чтобы не беспокоить «профессора». Еще день и ночь провели Саинян со своим шефом в пути, пили кипяток, ели сало, чувствуя себя последними людьми на земле. Саинян мучился головной болью, Устименко — тем, что позволил «мальчику» напиться. Когда состав, громыхая в темной предвесенней ночи, подходил к Унчанску, Владимир Афанасьевич сказал:

— Значит, Вагаршачок, так: я заеду домой, помоюсь, выпью чаю, и в больницу. Затею нашу откладывать никак нельзя. Нынче воскресенье, самый удобный день для такого мероприятия. И мы свеженькие, не остывшие. В мелких разговорах можем сдаться, резоны, как Богословский выражается, нам представят различные, мы и пойдем на попятный. А тут — обратного хода нет и не будет. Закон есть закон. Правильно?

— По мне заметно, что я пьянствовал? — печально осведомился Саинян.

— Ничего не заметно. Значит, условились?

— Условились.

— Но только по-умному, Вагаршачок! Чтобы Евгений Родионович из нас сразу же котлетку, при посредстве министерства, не сделал. Понимаете?

— Я-то понимаю, — отозвался Саинян. — Но ведь мастер скандальных формулировок именно вы, а не я…

Устименко виновато промолчал. Они оба вышли в тамбур, проводник, распахнув дверь на свистящем ветру, протирал тряпкой стекло. Было еще рано, едва занималась мартовская прозрачная заря. Состав прогрохотал с осторожностью по временному мосту через Унчу, стал заворачивать к новому вокзалу, замигали огни семафоров.

— Люба, наверное, будет встречать, — сказал Вагаршак, высовываясь из тамбура. — Как нехорошо, от меня перегаром пахнет…

Люба действительно встречала: туго повязанная теплым платком, в белых валенках-чесанках, в старой шубейке, подпоясанной ямщицким кушачком, но не такая, как всегда, а словно бы чем-то пришибленная. И никакого перегара она не заметила, хоть и прижалась к мужу надолго, а потом вдруг подошла к Устименке и — первый раз в их бранчливой жизни — поцеловала его в щеку.

— Вот новости, — сконфуженно улыбнулся Владимир Афанасьевич. — Ведь мы же с вами враги, родственница…

— Ах, оставьте вздор говорить, — едва ли не сквозь слезы рассердилась Люба.

Такси у вокзала рвали нарасхват, и они втроем поехали автобусом через Овражки к площади Пузырева, над которой возвышалась громада нового, недавно открытого универмага. Тут еще поговорили несколько минут, перед тем как разойтись, насчет нынешнего совещания. Телеграммы Люба получила, и по ее рассеянным словам Устименко понял, что все организовано и даже будут некоторые приятные неожиданности. Но, разговаривая с Владимиром Афанасьевичем, Люба все отводила от него глаза и вдруг сказала, что не пойти ли ему к ним напиться чаю с дороги, она яичницу изжарит, вообще все у нее приготовлено…

— Да нет, что вы, — сказал Устименко. — Вера станет беспокоиться, я же и ей телеграмму дал…

Когда они расстались, Люба еще раз окликнула его, но махнула рукой и больше ничего не сказала, а Устименке показалось, что ее губы дрожат.

— Наталья-то здорова? — крикнул он издали, внезапно обеспокоившись.

— Значит, к часу? — ответила она вопросом и помахала ему рукой в белой варежке. — Ровно к часу?

Вечернюю оттепель прихватил ночной морозец, и, как всегда, по скользкому Устименке было нелегко со своей искалеченной ногой. Упираясь палкой, помахивая чемоданчиком, он мешкотно торопился, стесняясь, что его, хроменького, кто-либо пожалеет, но прохожих по случаю воскресного дня было еще мало, и он спешил и спешил, шкандыбая и почему-то предчувствуя, что увидит больную, несчастную, в жару Наташку.

Дверь ему отворил Гебейзен, как всегда выбритый и подтянутый. Ничего не спрашивая, едва пожав сухую руку старика, Устименко сбросил в кухне шинель, поставил чемоданчик и вошел в тихую, нетопленую, уже с нежилым запахом комнату. Шкаф был настежь раскрыт, клеенка съехала в сторону со стола, на полу у печки лежала не любимая Натальей, первая ее кукла с оторванной ногой. И одна кровать поблескивала сеткой, с нее был снят матрас из «натурального волоса», как говаривала Нина Леопольдовна. Вериного портрета военного времени, где была она очень хороша, даже лучше, чем в натуре, Устименко тоже не увидел, его кто-то снял со стены, — и на все это печальное разорение спокойным взглядом смотрел со своей фотографии только один давно умерший в холодном Баренцевом море отважный мальчик Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл, милый Лью в комбинезоне, стоящий перед винтом своего самолета, готового к вылету.

Швырнув палку на тихо зазвеневшую сетку кровати, Устименко подошел к столу, понимая, что листы бумаги, прикрытые невымытым блюдцем, имеют отношение к нему. И точно — это было письмо Веры, длинное, все объясняющее и в то же время темное, как темной была для него ее душа.

Первое слово, о которое он споткнулся, было «неконтактный». Оказалось, что вся беда их брака заключалась в том, что супруг, то есть Володя был «неконтактным» и Вера Николаевна в связи с этим обстоятельством «замкнулась в себе» и перестала почему-то быть полезным гражданином общества, к которому принадлежала…

Впрочем, ее объяснения мало интересовали Устименку. Он, пробегая строчки, все искал имя дочери и только в самом конце длиннейшего послания обнаружил, что Наташу Вера Николаевна увезла с собой, так как ребенок ни в малой мере не интересовал отца и лишь стеснял его «двойную личную жизнь, проходившую отдельно от семьи»…

Прочитав начерно, Владимир Афанасьевич сел и перечитал письмо набело еще два раза. Ему не было ни горько, ни больно. Он только отупел, словно с разбега ударившись о косяк, и еще — стыдно ему сделалось перед самим собой за самого себя: ведь прочитал же он некогда то цветковское письмо, из которого все решительно было понятно не только о прошлом, но и на будущее. Стыдно ему было за то, как старался склеить несклеиваемое, слепить вдребезги разбитое, как делал вид, что все нормально и только работа отвлекает его от счастливой домашней жизни.

Потом еще раз просмотрел он письмо со всеми его несусветными пошлостями и подлостями. Понял в нем не написанные, но подразумевающиеся намеки на Варвару. Понял и другие намеки, например, на жилищные условия, на полную отрешенность главы семьи от быта и житейских невзгод, на умение его не слышать о нуждах семьи, на невыполнение обязанностей поильца и кормильца. Прочитал уже и не намек, а слова про то, что он к людям добр за счет благополучия своих близких, что его «более чем легкомысленное отношение к пайку, данному ему государством, отразилось на здоровье Наташи». И еще, и еще много раз говорилось о его нечуткости, душевной черствости, о невозможной в повседневной жизни замкнутости и, наконец, о том, чтобы пенял на себя. Впрочем, были и слова о сохранении товарищеских отношений. И о том, чтобы не забывал он свой долг отца.

Так просидел он часа два с этим письмом в откинутой руке на глазах у покойного пятого графа Невилла. Потом, сам не понимая, что делает, поискал по ящикам, порылся в своем еще военного времени белье, в каких-то тряпках Нины Леопольдовны, в старых бумагах, погодя лишь сообразив, что ищет фотографию Наташи. Но и такой малой малости Вера Вересова, бывшая его жена, ему не оставила. Остался зато портрет тещи в роли Раутенделейн из «Потонувшего колокола», исполнявшегося, когда старухе было лет девятнадцать. Лесная фея вылезала на фотографии из колодца, от водяного, что ли, а на оборотной стороне карточки Устименко прочитал двусмысленную надпись, от которой его слегка передернуло. «Бре-ке-кекс, — было там написано, — кворакс!» И больше ничего.

Фотографию с этой тошнотворной надписью Устименко поставил почему-то на комод, снял с себя китель и, насупившись, принялся за «приборочку», как говорилось на флоте. Никаких мыслей при этом у него не было, кроме разве чувства брезгливости ко всему тому периоду жизни, который был связан с Верой Николаевной. Ему хотелось нынче же, не откладывая ни на минуту, освободиться от гнета непрестанной лжи, которая, как понял он теперь, не оставляла его семью никогда.

Тещину кровать он сложил, вынес и поставил на попа в темных сенцах. Кровать Веры, подумав, тоже убрал еще подальше — сволок на чердак, что далось ему нелегко. Комод передвинул, в этот «чистый» угол перенес из кухни свою раскладушку, а туда, где прежде стояла кровать жены, поставил Наташкину кроватку. Перетащил и свой так называемый письменный стол из кухни, и стул свой, и машинку, и книги приволок, которые накопились на полке возле плиты. Отдохнул немного, посидел, выставив вперед больную ногу, подивился, как просторно стало в комнате, и, взглянув на часы, успел еще пол протереть тряпкой, навернутой на швабру. А Лайонел все поглядывал на него со стенки, словно дивясь, и теща вся белом и в веночке вроде тех, что приспосабливали в старопрежние времена покойницам, тоже глядела из своего колодца. «Кворакс! — подумал Устименко. — Вот тебе и кворакс, болван!»

В общем, в голове у него была какая-то каша. Страшно делалось только потому, что украли у него Наташку, все же остальное было стыдным! И ему самому было так стыдно, что впору завыть. Стыдно было и глупо, если можно так выразиться. Глупо все, самым же глупым казалась наступающая одинокая старость. Разумеется, как все еще не старые люди, он думал именно этим словом — «старость». Нет, размышлял он не о Вере Николаевне и не о том, что именовалось ею семьей, мысли его, вернее каша, в которой никак не мог он разобраться, касались только Наташи. Ее у него отобрали, ее, из-за которой он так долго переносил это бессмысленное сосуществование трех чуждых друг другу особей, ее, из-за которой он только и возвращался домой, ее украли, утащили, воспользовавшись тем, что он не мог стать в дверях и не выпустить. И теперь ему ничего не добиться, потому что он ни в каком суде не скажет те жалкие, «теплые», по выражению Губина, слова, на которые такая мастерица Вера Николаевна. Ему ничего нигде не объяснить из-за того, что он не сможет сказать про письмо, про Цветкова, про вранье, про нелепость их брака, а она интеллигентно произнесет свою «неконтактность», и все закивают головами, всем будет понятно горе одинокой, красивой, принципиальной, порядочной докторши: ведь она, конечно, не погнушается налгать и про него и даже про Варвару любую напраслину.

Предвидя в разные поры своей жизни именно такой конец их брака, он все-таки никогда не представлял себе, как тяжело, пусто и скверно станет ему без Наташи. Наверное, потому, что он не понимал раньше, что именно Наташа была для него всем тем, что другие люди именуют емким понятием — семья. Невнятный лепет ее младенчества слышался ему явственно сейчас в пустой комнате, слышались первые слова, которые она выучилась произносить, — слова, с которыми она обращалась к нему, когда он брал ее на руки… Он носил ей гостинцы и испытывал чувство счастья, когда девочка крепко сжимала ручонкой его палец. Он мечтал о том времени — уже совсем-совсем близком, когда обо всем с ней можно будет договориться словами — простыми, ясными, понятными… Отец был открыт ей, как она открыта ему, он не воспитывал ее согласно брошюрам и капитальным трудам на эти темы, и она была для него олицетворением той чистоты и ясности в отношениях, которыми обделила его судьба в браке с женщиной лживой и неискренней даже в своей чувственности.

А теперь девочку отняли от него, отняли надолго, если не навсегда; разве он не понимал, как трудно, почти невозможно будет ему судиться с Верой Николаевной, как не сможет он ничего объяснить, потому что весь их брак — нехорошая, стыдная, низкая история, которой не понять судьям, если они не узнают всех подробностей, а о подробностях говорить невозможно, и Вера; конечно, понимала это.

 

Я — ОДИН

 

Было уже около двенадцати, когда Устименко, хромая, доплелся до больницы. Тетя Поля ужасно как ему обрадовалась; он чужим голосом велел ей приготовить для него душ. Взглянув изумленно, она ушла. После горячего, обильного душа, крепко секущего тело, Устименко приступил к бритью своей старенькой бритвой и, взбивая мыльную пену, увидел в дверном проеме несчастную, виноватую Любу.

— Иди сюда, — сказал он ей в первый раз на «ты». — Иди, Люба. Я, знаешь ли, сегодня наконец понял разные твои загадочные выпады против Веры Николаевны. Закрой дверь, пожалуйста.

Люба плакала, только теперь он заметил ее тихие слезы.

— Что касается Наташи, то вы не беспокойтесь, — сказала она. — Я — железная баба, меня нельзя переупрямить. И мы девку вам отсудим. Не сразу, но отсудим. Я на все пойду, хотите — даже на преступление!

Слезы полились еще чаще.

— Я ее уворую, — сказала Люба, — возьму отпуск за свой счет, съезжу в Москву и уворую. Как американский гангстер! Только те за выкуп, а я идейно. Чтобы не повадно было!


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: