Бор. Губин, каков он есть 11 страница

— Перестань реветь! — велел Устименко.

— А вам хоть бы что, — вдруг рассердилась она. — Вы даже довольны. Не могу себе представить, чтобы я ушла от Вагаршака, а он так сидел и брился, как бревно. Вы себе можете это представить?

Устименко молча на нее посмотрел.

— Как твои «лисьи хвосты»? — осведомился он.

И она поняла, что говорить больше про Веру не следует. А когда в дверь постучали и с письмом в руке в кабинет главврача вошла Варвара Родионовна Степанова, Люба, вспыхнув до ушей, убежала.

Варвара была в не по росту большом, плохо выстиранном и мятом халате, маленькая оттого, что на ней были не туфли с высокими каблуками, а стоптанные тапочки, еще более похудевшая с того дня, как Володя ее видел, и явно заплаканная, хоть и напудренная, и в то же время какая-то сияющая.

— Ты что? — спросил Устименко, забыв поздороваться. — Случилось что-нибудь?

— Да, — сказала она, внезапно улыбнувшись, так что широко раскрытые ее глаза совсем загорелись фонариками, — еще вчера случилось, а я никак без тебя решиться не могла. От Аглаи Петровны получилось письмо.

— Врешь! — как в юности на улице Красивой крикнул Устименко. — Врешь ты! Все врешь!

— Да вот же оно, — нисколько не удивляясь тому прежнему, забытому тону Володи, ответила Варвара, — вот, читай!

И она положила перед ним на стол, рядом с бритвой и зеркальцем, форменный, добротный конверт со штампом «заказное» и с адресом, написанным твердым острым почерком. Но само письмо было ее, Володя знал руку тетки, знал ее характерный, веселый, размашистый почерк, и хоть слова в письме были сухие и казенные, письмо тоже было веселое, будто Аглая Петровна между строк утверждала, что если нынче, сейчас еще и не все хорошо, то вот-вот случится нечто решающе великолепное, окончательное и самое главное в ее жизни.

— Жива, — сказал Устименко тихо. — Здорова. Судя по почерку — здорова, — поправился он. — И обратный адрес есть: до востребования, Гнетову — видела? Но почему — Гнетову?

— Господи, какой ты дотошный, — садясь и беря забытую Любой папиросу, сказала Варвара, — ну, при чем тут Гнетов? Я тебя не для этого ждала. Мне тебя как врача нужно спросить — разрешишь это письмо отцу показать? Женька утверждает, что никак нельзя, что папа от такого известия вполне может умереть. Я вчера подготавливала и нынче понемножку…

— Дураки вы все, — уже смеясь и радуясь не только своей радостью, но в предчувствии радости Родиона Мефодиевича, произнес Устименко, — дураки, темные болваны, племя кретинов…

— Ты перестань! — с милой угрозой в голосе предостерегла Варвара. — Я и сама на войне была, ругаться умею еще и не так. Ты скажи — можно?

И спички тоже Люба забыла, Варвара неумело чиркнула, неумело закурила. Глаза ее неотрывно смотрели на Устименку, который, замолчав, подтянувшись, чтобы, не дай бог, не хромать перед Варькой, дошагал до своей палки, натянул на нижнюю рубашку халат, застегнул привычным движением пояс и, все еще посмеиваясь в предчувствии воскрешения старого Степанова, распахнул дверь и пропустил Варю вперед.

Варвара подождала его, и они пошли рядом, она мелко, иногда вдруг вприпрыжку, чтобы не отставать от его взмашистого, широкого, хоть и хромого, шага, а он — вглядываясь порою в нее, потому что это было почти страшно — так вдруг предстала перед ним их юность, когда провожал он ее на репетицию или она заходила за ним в институт, чтобы слушать его нудные нравоучения по поводу того, что она еще не избрала свой жизненный путь.

И покуда они шли по хирургическому отделению, покуда спускались по двум маршам лестницы, покуда пересекли двор между ноздреватыми снежными сугробами под слепящим солнцем, покуда наконец не открыли двери терапии, все им чудилось обоим то время, та их удивительная, неоценимая, неоцененная пора, когда они не то что не расставались, но и дышать друг без друга не умели, а главное, вот так, именно так шагал он, а она вдруг нагоняла, три быстрых шажка маленькими ногами вместо одного — и вот вновь они рядом, он поглядывает на нее сурово сверху вниз, а она отвечает чуть-чуть вызывающим, но покорным и виноватым взглядом: «Что же делать, Володечка, если я такая ничтожная. Я же понимаю, какая я малость по сравнению с тобой! Но я тоже ничего, ты меня воспитай, и я стану достойной тебя. Пожалуйста, воспитывай меня побольше, не ставь на мне крест, хорошо, Володечка?»

Примерно так она ему говорила.

А он поставил крест и потерял ее навсегда.

И сейчас еще более, чем раньше, потому что он просто жалок, смешон — брошенный и никчемный, а она сама по себе и, конечно, никогда не простит ему ту глупую позу, которую он занял тогда, на войне. Ничтожество! Нина Леопольдовна в брюках. Кворакс!

Молча они поднялись на второй этаж терапии — два чужих человека, пропадающих друг без друга. Молча вошли в палату к Родиону Мефодиевичу. Тот, в очках, улыбаясь, читал толстую книгу и, едва пожав Володину руку, сказал:

— Граф-то как про вашего брата докторов режет, помнишь, Владимир?

Потом, словно сообразив что-то, поглядел на Варвару с ее горящими румянцем щеками, на притушенный блеск в зрачках Устименки, чуть-чуть, едва заметно поморщился, отложил книгу, спросил:

— Как дочка, Владимир? Здоровье супруги как?

— Все нормально, — ответил Устименко. — А вы вот как? Я не в курсе, отлучался, неделю не был. Ездил.

— Слышал, что ездил, — сказал Степанов и погладил руку Варвары своей большой ладонью, словно утешая ее в горе и подтверждая свою уверенность в том, что она должна забыть Володю. — Далеко ли путешествовал?

Устименко рассказал, что ездил под Киев, но Степанов прослушал, он умел уже прослушивать по-стариковски, и, вновь вернувшись к Толстому, открыл заложенную спичкой страницу и, толкнув Устименко кулаком в бок, прочитал:

— «Доктор, лечивший Пьера и навещавший его каждый день, несмотря на то, что, по обыкновению докторов, считал своим долгом иметь вид человека, каждая минута которого драгоценна для страждущего человечества…» — Здесь Степанов опять ткнул Володю кулаком и захохотал, и тотчас же захохотали и другие в палате, а пока они еще не отсмеялись, Устименко слегка наклонился к Родиону Мефодиевичу и сказал ему весело, словно бы речь шла о только что прочитанной фразе:

— Родион Мефодиевич, тетка жива и здорова.

— Как? — слегка приподнимаясь на кровати, спросил адмирал. — Чего ты сказал?

— Вот письмо, — в самое лицо Родиону Мефодиевичу быстро и твердо объявила Варя, — читай!

Родион Мефодиевич поправил очки, медленно и аккуратно вынул из конверта сложенный лист бумаги, разгладил его и, шевеля губами, прочитал. Потом прочитал еще раз и еще, а Устименко вспомнил, как несколько часов назад читал письмо Веры Николаевны. Сухие щеки адмирала едва порозовели, он закрыл глаза и полежал несколько секунд совсем тихо. Варвара, как он ей недавно, гладила его руку, с беспокойством глядя на Устименку. А он кивнул ей дважды, показывая этим, что все хорошо и даже прекрасно, и беспокоиться совсем не из чего. И опять это было, как в давние времена на улице Красивой, когда они не могли дышать друг без друга. И тетка Аглая явилась из небытия, как в ту пору жизни Родион возвратился к ним из Бискайского залива, или Средиземного моря, или Атлантического океана, где он топил субмарины мятежников, как тогда выражались…

— Адрес обратный, — сказал Степанов, — и человек, который письмо послал, все есть. Нынче же и поеду.

Он говорил спокойно, жестко, по-флотски, как на войне.

— Сегодня вы никуда не поедете, — так же спокойно и жестко ответил Устименко. — Тетке Степанов-покойник не нужен, она желает видеть мужа живым. Поэтому глупости и благие порывы оставим на будущее. С инфарктами не шутят!

— Иди ты к свиньям, — несердито отозвался адмирал. — Не было у меня никакого инфаркта. Да и вообще я лежать не желаю.

Устименко осведомился деловито:

— Это почему еще?

— А я вообще, если хочешь знать, совсем не лежу, соседи подтвердят. У меня есть теория такая, что от лежания люди умирают. Ни от чего больше, как от лежания.

— Вздор какой! — удивился Устименко.

— А ты сидячих покойников видел? — врезал адмирал, и в палате опять засмеялись — и толстый инженер Коновницын, и механик Харьков из Разгонья, и два другие, бородатые, которых Устименко не знал. — То-то, — сказал Родион Мефодиевич, — нечем отвечать, хоть ты и доктор, а я отставной козы барабанщик!

Он вновь взял письмо, глубоко вздохнул и распорядился:

— Иди, Владимир, не утруждайся. Как это у Льва Николаевича? Каждая твоя минута драгоценна для страждущего человечества, так?

Он протянул Володе руку, и Варвара, не глядя, тоже попрощалась.

— Слышал, конференция у вас нынче совместно с больными, — сказал адмирал, когда Устименко был уже около двери. — Приду. И вот Михаил Михайлович придет — товарищ Харьков, наведем на вас критику. Ждите!

В коридоре Варвара нагнала Владимира Афанасьевича, давним жестом потянула его за рукав книзу и спросила:

— А может быть, ему какой-нибудь укольчик сделать успокаивающий? Ведь ты не знаешь, это никому не заметно, я одна вижу: он еле себя сдерживает. Потому и про конференцию болтает, и про сидячих покойников.

— От радости во всей истории человечества еще никто не умирал, — сказал Устименко наставительно, — и оставь ты отца в покое со своими укольчиками. Гляди только, чтобы он не удрал, а я сегодня постараюсь выяснить, как надо в дальнейшем себя вести, чтобы тетке не напортить. Понятно?

И опять он смотрел на нее сверху, а она слушала его и запоминала все то, что приказывал этот, теперь навсегда посторонний ей человек. Слушала и запоминала, потому что он не мог сказать неверно. Во всем, всегда он был прав. Несмотря на то что сломал ее жизнь!

Вздохнув, он поплелся вниз по лестнице. Незнакомая санитарка с ведром порскнула от него в сторону, он окликнул ее и осведомился, почему это она «изволит» нести суп в посудине без крышки, почему на ней неопрятный халат, где косынка? Санитарка сослалась на докторшу Воловик. Владимир Афанасьевич опять застал ту за злосчастным пасьянсом. Поставив локти на стол, за картами следила и Катенька Закадычная. В ординаторской очень пахло духами, и на кушетке валялось нечто такое, что главврач в сердцах обозвал «разными капотами». Сжав зубы, Владимир Афанасьевич отметил еще, что у дежурной сестры аптечка, где были и наркотики, открыта настежь. Воловик заревела, Устименко попросил ее держать себя в руках. Катенька Закадычная сделала замечание, что никому не позволено так распоясываться, за это и на местком можно.

— Куда? — спросил Устименко.

Повторить Закадычная не решилась.

Неожиданный инспекторский смотр первой терапии кончился полным разгромом. Воловик истерически рыдала и заламывала толстые руки, Устименко вызвал по телефону Нечитайлу, заменявшего его во время поездки, но ему ответили, что Александр Самойлович уехал с товарищем Лосым на охоту.

— Ах, на охоту? — вежливым от бешенства голосом переспросил главврач. — И давно он охотится?

— Со вчерашнего дня, — ответила супруга доктора Нечитайлы.

— Ну, ни пера ему, ни пуха, — сказал Устименко.

Он вдруг почувствовал себя ужасно усталым и в своей хирургии попросил у дежурного Волкова таблетку кофеина. Потом вспомнил, что ничего не ел со вчерашнего дня, даже чаю не пил. И конференция вывалилась из его головы, конференция, назначенная ровно на час дня, конференция, созванная еще из Киева телеграммой, которая стоила много денег. Впрочем, он не опоздал, оставалось еще минут двадцать, за которые няня, тетя Поля, еще не забывшая, как сухо он с ней поздоровался, напоила его чаем и покормила каким-то гарниром, оставшимся в кухне. В кабинет понемногу подтягивались доктора, сопя вошел Богословский, за ним розовый, только что с лыжной прогулки, успевший загореть профессор Щукин, Саинян, Люба, Лорье привел своих докторов-водников, Зеленной — железнодорожников. Пришла с трагическим лицом Воловик, ввалился, видимо прямо с охоты, нервно-веселый Нечитайло (жена, надо думать, уже передала ему пожелание Устименки насчет пуха и пера). Воловик села в углу, подняла домиком брови, рядом с ней пристроилась Закадычная, зыркала по сторонам испуганными глазенками.

— Вы что так насупились? — спросил Устименко Николая Евгеньевича.

Тот только рукой махнул, словно Устименко и сам знал.

— Да что случилось-то?

— А то, что Крахмальников приказал долго жить.

— Когда? Почему? Как? — совсем изменился в лице Устименко. — Как это могло сделаться?

— А так и сделалось, что от всех этих перевертонов супруга его занемогла — ничего особенного, неврозик, зашалило сердечко, а он возьми и подхватись при этом известии, да ночью и сбежал домой. Ночь скверная была, мокрая, с гололедом. Оскользнулся и упал. Дорога дальняя, после всего имевшего место Илья Александрович был, как вам известно, изрядно слаб. Ну, естественным манером, двусторонняя пневмония, все это молниеносно, тут уж от катастрофы податься было некуда. Вот чего ваш буланый мерин, товарищ Губин, натворил, хоть и покаялся…

Устименко молчал.

Народу набралось так много, что поступило предложение перейти в вестибюль онкологического отделения — там было и высоко и широко. Оказывается, больные, желающие присутствовать на загадочной конференции лечащих и лечащихся, уже нанесли туда стульев, табуреток и скамей и заслали в кабинет главного врача своего делегата — Елисбара Шабановича…

По пути к онкологии Устименку нагнали супруги Щукины. Федор Федорович крепкой рукой взял Устименку за локоть, близко заглянул в его бледное, измученное лицо, сказал негромко:

— Я от Лялиного имени и от себя: мы узнали, что наша квартира была предназначена вам. Мы не можем…

— Бросьте эти глупости, — круто ответил Владимир Афанасьевич. — Мне ничего сейчас не нужно. Я — один.

— Это как так? — смешался Щукин.

— А вот так: один.

— Но семья ваша…

— Нет у меня семьи, — тихо произнес главврач. — Нету. Уехала моя семья и не приедет больше.

— А-а, — сконфузился Щукин. — Вы тогда простите. Я не знал…

Он взял жену под руку и немного с ней отстал, а Устименко подумал, что ему надо наконец покончить со всякими жалкими размышлениями о несостоявшейся личной жизни и хоть немного сосредоточиться на том докладе, который предстояло вскорости произнести и который, как, впрочем, вся их киевская затея, был, несомненно, чреват последствиями.

Уже когда готовился он начать, выжидая лишь конца затянувшегося процесса веселого рассаживания, показалось ему, что рядом с Гебейзеном видит он Варвару, а чуть позже он и точно ее разглядел — она сидела между Гебейзеном и отцом и слушала старого патологоанатома, который с вежливым выражением лица ей что-то рассказывал.

«И ему она уже нужна, — подумал Владимир Афанасьевич, — и он ей уже рассказывает. Что за свойство такое — всего ничего в больнице, а людям без нее, как без рук!»

Амираджиби издали помахал Устименке рукою, мелькнула плутоватая улыбка Саши Золотухина, про которого Устименко знал, что он выписан, а чуть погодя увидел Владимир Афанасьевич и самого Зиновия Семеновича, который, несмотря на воскресенье, явился на больничную конференцию. И по лицу его было заметно, что он недоволен собой, — наверное, завлек его Александр. Да и впрямь, оно было почти невероятно: первый секретарь взял да и приехал на такое, нисколько не величественное и даже, напротив, мелкое мероприятие, как нынешняя конференция. Решительно не положено было ему сюда приезжать, а вот он взял да и явился, и сидит, сам удивляясь себе!

«Ничего, послушаешь, полезно», — подумал Устименко и увидел Евгения Родионовича, который хлопотал, чтобы сесть поближе к Золотухину. Весь его облик являл почтительно возбужденное и ласково-предупредительное состояние «в адрес лично Зиновия Семеновича», как любил выражаться тот же Женька.

— Можно мне начать? — угрюмо осведомился Устименко. — Или еще будем пересаживаться с места на место?

Евгений Родионович перестал мельтешить, и только очи его злобно блеснули на Устименку. А тот с ходу, словно с середины, стал рассказывать, без всякого предисловия и стараясь не сгущать краски, про то, как «вообще новый больной» поступает в «вообще больницу». К чему он ведет свой рассказ, было непонятно, говорил он хоть и угрюмо, но без раздражения, и слушатели постепенно начали слегка посмеиваться — рассказывал главврач, ничего не преувеличивая, но именно то, что испытал каждый из здесь сидящих, если не в унчанской больнице, то в другой, но испытал непременно.

Внезапно уловив ироническую улыбку профессора Щукина, Устименко обратил свою речь к нему, хоть и не назвал его по имени. И чем больше сопротивлялся его рассказу седой, загорелый и красивый Федор Федорович (а в том, что Щукин сопротивляется, Владимир Афанасьевич уже нисколько не сомневался), тем сокрушительнее становились его теперь уже злые фразы, которыми он гвоздил, как дубиной, привычно жестокий и бесчеловечно равнодушный режим тех больниц, к которым применимо понятие: «Конечно, мы не что-нибудь особенное, но ведь не хуже других!»

— Такого рода больницы и даже клиники, — неожиданно для самого себя, с гневом в голосе произнес Устименко, — устраивают только гастролеров-профессоров с их архиерейскими выходами, важной помпезностью и нежеланием вникать ни во что, кроме своей операции или своего диагноза, в то время как больничная повседневность решает порою неизмеримо больше, нежели камланье первосвященника или сравнительно искусная операция…

— Ого! — воскликнул Евгений Родионович.

— Вы что, товарищ Степанов, за профессоров обиделись? — сдвинул темные брови Устименко. — Или слишком высоко, не по чину я замахнулся?

— Обобщаете зря! — с усмешкой крикнул толстый Зеленной.

Тут его совсем понесло, это он почувствовал по глазам Варвары, которые с весело-испуганным удивлением появлялись то справа огурцеобразной головы доктора Лорье, то слева. Лорье мешал ей смотреть на докладчика, и Володе стало на мгновение смешно, когда она вдруг стала толкать Лорье в плечо ладонью, словно сдвигая с дороги тяжелую вещь.

Последовали и еще реплики, на которые Устименко сообщил, что это-де только цветочки, ягодки впереди.

И действительно, ягодки были впереди.

Уже почти никто не смеялся, наоборот — и больные, и медики слушали Владимира Афанасьевича насупившись, а потом и гул даже прокатился среди больных; медики тут уже почти что единодушно осудили манеру «выносить сор из избы» — вечное и горькое заблуждение всех корпораций и цехов, обладающих набором знаний и опыта в своем деле…

Долго говорил Устименко. И чем дольше длилось его повествование, тем грубее становились слова, тем резче рвал он фразы и тем менее искал подходящие своим коллегам формулировочки. Да, к «ягодкам», что вызревают, как известно, после цветочков, речь его перестала походить на доклад, а сделалась просто изложением ночных мыслей, тех назойливых, мучительных, может быть порою и не совсем справедливых монологов, которые как бы даже произносят в бесконечные часы бессонниц все люди, наделенные даром совестливой наблюдательности и желающие работать не против совести, а решительно согласуясь с нею даже в самой повседневной и будничной малости.

Глухо падали в напряженно слушающую аудиторию рваные фразы Владимира Афанасьевича. Светили ему издалека напряженные глаза Варвары. Нисколько не улыбался больше профессор Щукин, только порою болезненно морщился. «И это скушаете, многоуважаемый Федор Федорович, — коротко и упрямо подумал Устименко, — вам со мной работать, я вас приветил в черное для вашего сиятельства время, и станется по-моему!» Согласно кивал головой старый Гебейзен — этот все понимает, с ним и в самое пекло не страшно. Посапывал возле устименковского локтя Богословский, по сопению было понятно — хоть и зол, но доволен. Этот коммунист не наружный, он «сора из избы» не испугается — на том стоит и достоит до смерти. Другие-прочие — и водники, и железнодорожники — сильно тревожились и шептались, но более всех иных тревожился Евгений Родионович, даже челюсть у него приотвисла, все поглядывал в непроницаемое, но никак, однако, не скучающее лицо Золотухина: как-де «сам» воспринимает самокритику бешеного Устименки. Но Зиновий Семенович воспринимал, во всяком случае, спокойно, иногда поглядывая на своего сына, который прочитывал во взгляде отца нечто вроде веселой гордости, словно бы Золотухин-старший радовался здешнему главврачу, его суровой правдивости, непримиримости и умению брать быка за рога.

А Владимир Афанасьевич между тем перешел к описанию процесса переодевания больного в белье, проштемпелеванное больницей. Обязательное мытье в ванне уже миновало, запись в книгу и ожидание — тоже. Теперь шел медленный рассказ про то, как на большого мужика непременно отпускается короткое и узкое бельишко, а на маленького дядечку — подштанники до подбородка. Как уродуют женщин, имеющих и свой собственный халат, и свое, удобное и доброкачественное белье, как по чьей-то дурацкой воле, он так и выразился — дурацкой, на что неодобрительно покашлял Евгений Родионович, поступление больного в больницу начинается с его уродования.

— Для персонала в этом процессе есть даже какая-то словно бы сладость, — говорил Устименко, — какое-то самоутверждение, дескать, теперь ты наш, под нами, мы — начальники, а ты — подчиненный. Ходи в наших, непригодных на твою ногу, тапочках, но не смей надевать свои. И пусть черная печать нашей больницы будет на самом видном месте твоей нательной рубахи, и пусть женщины носят мужские рубахи, эк нашел о чем разговаривать, когда ты попал в больницу. О каких пуговицах может идти речь в больнице? Ведь ты теперь икс, игрек, зет, ты обязан подчиняться и робеть начальства, то есть нас, медиков. Но, черт возьми, — вдруг крикнул Устименко, и с этого мгновения в нем как бы пробудилось чувство гнева, он перестал рассказывать и перешел к обвинению, — но, черт возьми, я видел своими глазами, вместе с доктором Саиняном, больницу, где, как это ни парадоксально звучит, медики утверждают: «Попадая к нам, больной должен испытывать чувство радости, ибо в лечебницу человек приходит, чтобы вернуть себе не какой-либо пустяк, а утраченное здоровье. А разве это не радостная перспектива?»

Легкий шумок прокатился по аудитории, шумок иронический и неодобрительный. Эпицентром его Устименко отметил Женьку Степанова, а также докторшу Воловик и, разумеется, Катюшу Закадычную. Тут он и дал по ним, не называя, впрочем, имен. Дал по пасьянсу, дал по укоренившейся традиции в медицинско-чиновничьей иерархии — что-де как было, так и будет, а иному не бывать, — дал даже по тем субъектам в больничных буднях, которые не считают особо зазорным для себя спать в рабочее время, говоря при этом высокие слова о гуманном назначении медицины. Но это было так, походя, наотмашь, чтобы не мешали своим ироническим гудением.

Потом перешел он к жажде покоя, которая неотступно сопутствует тяжелобольному, и к тому, как в больницах делается все, чтобы этого покоя больной не имел и даже не смел на него надеяться. Гневно оглядывая своих слушателей, он рассказал им то, что они сами знали на своей шкуре, — рассказал в подробностях больничный день, начиная с утра, когда больной, измученный бессонницей, что называется, забылся в дремоте и когда санитарка будит палату бодренькими словами насчет того, что петушок пропел давно и потому с добреньким утром, когда сестра ставит термометры, лишая измученных людей покоя, а нянька с грохотом, непременно с грохотом, переставляет табуретки и, грохоча ведром, моет пол, который ведь и позже нетрудно вымыть, но зачем позже, когда есть инструкция и правила распорядка, железные правила, неукоснительные, изменяющиеся разве только в тех случаях, когда известный доктор, или профессор, или еще кто повыше занимает в больнице отдельную палату. Тут все инструкции забываются. Здесь всем понятна и жажда покоя, и целебные свойства этого покоя.

— А как у нас ночью нянечку дозваться? — спросил вдруг своим гортанным голосом Елисбар Шабанович. — Вам известно, товарищ главврач?

— Ложечкой, — горько усмехнулся Устименко. — Ложкой один стучит, потом другой, наконец третий, пока все не разбужены. Бей — не жалей — по жажде покоя, ликвидируй без зазрения совести все те усилия, которые затрачены Николаем Евгеньевичем или Федором Федоровичем на уникальную операцию, звонки не предусмотрены сметой, типовым проектом, горздрав не считает их необходимыми. Буди всех! И доктора у нас, к сожалению многие доктора, считают возможным будить больного ради своего появления. Как же! Пришел врач, он обременен делами, у него в ординаторской недоигранная партия в шашки-пешки, пасьянс разложен — от «выйдет или не выйдет» многое зависит… Поистине, чтобы лечиться, надо обладать железным здоровьем!

Здесь вдруг захохотал своим добрым, басовитым смехом адмирал Степанов. И Варвара фыркнула чуть попозже, еще с тех давних лет он помнил, как она, бывало, заходилась.

— Мы поминутно клянемся именем великого Павлова, — громко и горько сказал Устименко, — а как мы практически реализуем его грандиозное наследие? Как?

Разумеется, никто не ответил на его вопрос.

Тогда он резко изменил тему.

Теперь весь он засветился, как случалось с ним в молодости, и Варвара даже шею вытянула до боли, чтобы увидеть эти горячие глаза, эту вздернутую голову, этот юношеский румянец на худых щеках седеющего человека, немолодого, искалеченного войной и все-таки умеющего так внезапно и бешено увлекаться, что все те, кто слушал его, увидели то, что видел он, и поверили тому, что рассказывал он, хоть все это гораздо больше походило на сладкую сказочку, нежели на реальную больничную действительность.

Невесть что рассказывал он скептическому Щукину, захваченному его повествованием Саше Золотухину, сердитому Амираджиби, внимательно насупленному Зиновию Семеновичу, застывшей от волнения Ляле, раскрасневшейся и гордящейся и Устименкой и своим Саиняном Любе Габай, толстому, ни в бога ни в черта давно не верящему Зеленному, старому Лорье, который и витамины-то не признавал, не то что некоего киевского Бейлина, наивно-озадаченному Богословскому, Варваре, которая думала горячо и спокойно, слушая Устименку: «Он добьется! Уж он-то организует это все у себя! И не хуже, а, может быть, лучше, чем этот его нынешний бог — доктор Бейлин!»

По-разному слушали своего главврача обиженная и уязвленная Воловик и верный делатель-работяга Митяшин, старый, хлебнувший вреда от мечтаний австриец Гебейзен, медсестра Женя и не разучившаяся восторгаться Володей, всей душой преданная ему Нора, преданная, но понимающая, как нелегко добиться того, чего добился Бейлин. Но тем не менее все слушали, красиво выражаясь, как зачарованные, и никто, даже наибольшие циники-медники-злые-жестяники не сомневались в том, что этот железнолобый Устименко добьется своего. Он несомненно добьется, он никогда не отступает, если уж говорит, то обязательно делает, — так думали и водники, и оскорбленная Воловик, так думали железнодорожники и испуганная размахом грядущих работ Катенька Закадычная, и все они, слушая, комбинировали комбинации, которые бы помогли им не впрячься в уготованную этим одержимым упряжку, им — сырым натурам, комбинировали зигзаги, которыми можно было улепетнуть от бешеного устименковского натиска, складывали в уме колкие фразы и ссылки на трудности, которые спасли бы их от угрозы лишних и тяжких хлопот…

Он, несомненно, чувствовал все, что происходило в стане противников. Более того, он видел это, как ни старались они быть невидимками в своем молчаливом заговоре против него. Видел и потому теперь говорил только им, ища их рассеянные взгляды, яростно упираясь в них своими злыми зрачками, не давая ни в чем пощады и спуску их будущим возражениям, угадывая то, с чем они на него навалятся, предупреждая их речи, будущие стенания, охи и вздохи, заранее вышибая из них все те доводы, которыми они могли хоть в какой-то мере привлечь на свою сторону, допустим, Золотухина, спокойная сила которого ему была нужна — не для себя, разумеется, а для тебя, от коего он теперь никак не мог отступить.

И все-таки — он видел и это — они не сдавались. Не сдавались, ведомые Женькой, товарищем Степановым, Евгением Родионовичем, который, морща лоб, будто и впрямь роденовский Мыслитель, писал в книжечке свои остренькие вопросики. Устименко наперед знал: там все будет о деньгах — кто их даст и с чего это Владимир Афанасьевич так размахался за счет Советской власти? До того ли государству, истерзанному войной? Штатное расписание в ход будет пущено, бюджет, экономия. И Лорье писал быстро в тетрадочке, подчеркивал — старый эссеист, любил он загнать под ноготь ближнему своему иголку, да так, чтобы услышать визг. Зеленной не писал, но уже определил для себя, как отзовется о бейлиновской больнице: показуха и прожектерство, — скажет он, а потом начнет снимать стружку послойно.

А Устименко все рассказывал и рассказывал: как сражаются за тишину у Бейлина, как расстелили там по коридорам дорожки и какие калошки сделали для стульев и табуреток, как шум приравнен к тяжкому служебному проступку и как привыкли и санитарки, и сестры, и врачи быть тихими всегда…

Рассказывал он об успехах лечебного сна, об однообразных раздражителях, об усыплении искусственным шумом дождя — шумом, который доктора не погнушались позаимствовать из театра.

— Все это — театр! — показал зубы Зеленной. — Спектаклики на псевдонаучной основе.

— Нисколько даже не спектаклики, — спокойно огрызнулся Устименко. — Вот у вас действительно спектаклики — перед приездом начальства новое белье больным и специальный обед…

— Я бы попросил! — задребезжал Зеленной, пугаясь присутствия Золотухина. — Я бы очень попросил…

— Не мешайте! — крикнула Габай. — У вас в кухне тараканы, а вы…


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: