Микроистория: две-три вещи, которые я о ней знаю

 

Кажется, впервые я услышал слово «микроистория» от Джованни Леви, году в 1977-м или 1978-м. Думаю, что я перенял у него это ранее не слышанное слово, не требуя никаких семантических разъяснений: полагаю, я просто опирался на идею об уменьшенном масштабе наблюдений, которую несет приставка «микро». Зато я хорошо помню, что в наших тогдашних разговорах «микроистория» фигурировала как этикетка для обозначения особого историографического ящика, который еще только предстояло наполнить.

Через некоторое время Джованни Леви, Симона Черутти и я занялись составлением книжной серии для издательства «Эйнауди». Серия эта как раз и была названа «Микроистории» [«microstorie» с маленькой буквы]. С тех пор в этой серии вышло около двадцати книг, как итальянских, так и иностранных авторов; некоторые из итальянских книг были затем переведены на различные языки; кое-где даже заговорили об «итальянской микроисторической школе». Однако недавно, оглядываясь назад, я провел небольшое терминологическое разыскание и обнаружил, что слово это, которое мы считали лишенным коннотаций, ранее уже использовалось другими авторами.

Насколько мне известно, первым применил в качестве автохарактеристики слово «микроистория» американец Джордж Р. Стюарт в 1959 году. Этот родившийся в 1895-м и умерший в 1980 году ученый, много лет преподававший в Беркли, был, судя по всему, далеко не банальным человеком. Обширная библиография этого американского либерала, писавшего на самые разные темы и в самых разных жанрах, включает в себя, помимо нескольких романов (которых я не читал), ранний экологический манифест («Not so Rich as You Think», 1968); очерк всемирной истории, написанный в форме автобиографии рода человеческого («Man: an Autobiography», 1946); написанную в соавторстве хронику сопротивления берклийских профессоров (среди которых был и сам Стюарт, и другие ученые, в частности Эрнст Канторович) присяге, которую им навязывала в годы маккартизма университетская администрация («The Year of the Oath», 1950). Самые известные книги Стюарта («Names on the Land», 1945, 1967; «American Place Names», 1970) посвящены топономастике Соединенных Штатов. В одной из своих лекций, отправляясь от топонимов, упомянутых в оде Горация, Стюарт утверждал, что для интерпретации литературного текста необходимо прежде всего расшифровать содержащиеся в нем упоминания окружающей среды: мест, растительности, метеорологических условий и так далее. Этой любовью к микроскопическим деталям вдохновлена и та книга Стюарта, которая меня интересует в данном случае: «Атака Пикета: Микроистория последней атаки при Геттисберге, 3 июля 1863 г.» [Pickett's Charge: A Microhistory of the Final Attack at Gettysburg, July 3, 1863], 1959). В этой книге Стюарт на протяжении более чем 300 страниц подробно анализирует решающую битву американской Гражданской войны. Заглавие относится к 20-минутному эпизоду этого сражения отчаянной атаке, предпринятой батальоном южан под неудачным командованием генерал-майора Джорджа Эдварда Пикета.

Действие книги Стюарта разворачивается на небольшом пространстве в течение пятнадцати часов. Текст сопровождают карты и диаграммы, подписанные, например, так: «Канонада 13 час. 10 мин. 14 час. 55 мин.). Судьба сражения решается в считанные секунды на маленьком пятачке, границы которого отмечает, с одной стороны, группа деревьев, а с другой стена из булыжников». Растягивая время и стягивая в одну точку пространство, Стюарт с почти маниакальной детальностью анализирует то, что было, по его словам, «кульминационным моментом кульминационного события, центральным моментом нашей истории» («the climax of the climax, the central moment of our history») и, соответственно, частью всемирной истории. Если бы атака Джорджа Эдварда Пикета не провалилась, а увенчалась успехом, утверждает Стюарт, битва при Геттисберге могла бы иметь иной исход, и тог да «существование двух соперничающих республик скорее всего не дало бы свершиться решающему вмешательству Америки в две мировые войны, которое превратило Соединенные Штаты в державу глобального значения». Таким образом, микроистория у Стюарта превращается в размышление о носе Клеопатры.

Немного позже, совершенно независимо от Стюарта, слово «микроистория» было использовано мексиканским ученым Луисом Гонсалесом-и-Гонсалесом в подзаголовке его монографии «Деревня в смуте. Микроистория селения Сан Хосе де Грасиа» [«Pueblo en vilo: Microhistoria de San José de Gracia». México, 1968]. Эта работа прослеживает трансформации крошечного, «богом забытого» селенья на протяжении четырех веков. Но крохотные размеры искупаются типичностью: именно этим моментом (помимо того факта, что Гонсалес-и-Гонсалес родился и жил в этой деревне) оправдывается выбор данной деревни из множества других подобных. Здесь «микроистория» служит синонимом местной истории, разрабатываемой на основе качественных, а не количественных методов, как подчеркивал Гонсалес-и-Гонсалес, цитируя Поля Лейо.

Успех книги «Деревня в смуте» (сперва переизданной, а затем переведенной на французский) вызвал у автора желание дать своему подходу теоретическое осмысление. Гонсалес-и-Гонсалес написал две статьи: «Искусство микроистории» и «Теория микроистории»; они были включены в два сборника Гонсалеса, которые назывались соответственно «Приглашение к микроистории» [Invitación а 1а microhistoria] (1973) и «Новое приглашение к микроистории» [Nueva invitación a la microhistoria] (1982). В названных статьях, отголоски которых заметны и в других мексиканских публикациях этих лет, Гонсалес отграничил микроисторию от того, что французы называют «малой историей» «petite histoire», дискредитировавшей себя традиции исторических анекдотов. Зато он подтвердил совпадение микроистории с тем, что англичане, французы и американцы называют «местной историей», а Ницше называл «историей антикварной, или археологической. Наконец, отвечая на возражения, вызванные словом микроистория, он предложил еще два альтернативных названия: «материнская» история или «история инь». Название «материнская история» должно указывать на «маленький, слабый, женский, сентиментальный мирок матери», то есть мир, в центре которого стоят семья или деревня; термин же инь, взятый из даосизма, обозначает все «женское, консервативное, земное, нежное, темное и мучительное».

Хотя Гонсалес-и-Гонсалес утверждал, что является по сути создателем слова он все же напомнил, что оно встречается уже в предисловии Броделя к «Трактату по социологии», выпущенному под редакцией Жоржа Гурвича (1958). Однако, по мнению Гонсалеса-и-Гонсалеса, слово «микроистория» не имеет у Броделя «общепризнанного конкретного значения». На самом деле, у Броделя слово «микроистория» имело в высшей степени конкретное, но негативное значение: оно было синонимом «событийной истории» [histoire évcnementiclle] той «традиционной дисциплины», которая описывает, как великие люди, управляющие процессом наподобие дирижеров, делают «так называемую мировую историю». Эта история изучает короткие и «спазматичные» отрезки времени, но даже применительно к таким отрезкам эта традиционная история дает, по мнению Броделя, менее интересные результаты, чем, с одной стороны, микросоциология, а с другой эконометрия. Как известно, о своем враждебном отношении к «событийной истории» (которая отождествлялась с историей политической) Бродель заявлял еще в «Средиземноморье» (1949). Десять лет спустя он снова, в жестких выражениях, выразил то же неприятие. Но Бродель был слишком умен, слишком нетерпелив, чтобы довольствоваться повторением мыслей, успевших за это время превратиться для многих, силою броделевского авторитета, в непреложную истину.

Поэтому Бродель внезапно отбросил в сторону то, что он назвал «старыми ссорами», и написал: «Факт из хроники (если вычесть из хроники событие, эту своеобразную социодраму) связан с повторяемостью, с регулярностью, со множественностью (multitude): нигде не сказано, что этот уровень непременно лишен научной ценности или продуктивности. Следовало бы рассмотреть данный вопрос более глубоко». Чтобы это замечание было воспринято как руководство к действию, должно было пройти двадцать пять лет. Бродель продолжал считать невозможным научное познание единичных, уникальных явлений: в его глазах «факт из хроники происшествий», «fait divers», мог искупить себя только в том случае, если мог быть сочтен повторяющимся (Гонсалес-и-Гонсалес заменил прилагательное «повторяющийся» на «типичный»). Но микроистория по-прежнему оставалась осужденной. […]

 

В начале 60-х годов я стал изучать материалы инквизиционных процессов, пытаясь реконструировать не только поведение судей, но и поведение мужчин и женщин, обвиненных в колдовстве. Я сразу осознал, что эта неэтноцентрическая перспектива требовала сопоставления с исследованиями антропологов (в первую очередь Клода Леви-Стросса). Но историографические, концептуальные и нарративные следствия моего выбора прояснялись для меня очень медленно, в течение всех тех лет, которые отделяют мою книгу «Бенанданти» (1966) от моей книги «Ночная история» (1989). В середине этого пути я написал книгу, в которой пытался реконструировать идеи и установки фриуланского мельника XVI века, осужденного инквизицией на смерть. Отказ от этноцентризма привел меня не к серийной истории, а к чему-то прямо противоположному: к приближенному анализу узкого круга документов, связанных с одним-единственным индивидом, о котором не осталось никакой иной памяти. Во введении к книге я полемизировал, среди прочего, и с опубликованной в «Анналах» статьей Фюре, где утверждалось, что историю низших классов доиндустриальных обществ можно изучать лишь в статистической перспективе. Не так давно Мишель Вовель отверг альтернативу между биографией индивида и серийным исследованием как мнимую. В принципе я с ним согласен. Но на практике эта альтернатива все-таки встает перед исследователем, и речь идет о том, чтобы оценить преимущества и издержки того и другого подхода, в плане практическом и (что еще важнее) в плане интеллектуальном. Роже Шартье написал по поводу моей книги, что «именно в этом уменьшенном масштабе, и, бесспорно, только в нем одном, и могут быть поняты, без детерминистских редукций, отношения между системами верований, ценностей и представлений, с одной стороны, и социальной принадлежностью, с другой». Даже судья, не склонный к столь однозначным выводам, должен будет признать, что мой эксперимент был не только допустим, но и целесообразен: хотя бы для того, чтобы стало возможным проанализировать его результаты.

Уменьшить масштаб наблюдения значило превратить в отдельную книгу то, что у другого ученого могло бы стать подстрочным примечанием в каком-нибудь монографическом труде о Реформации в области Фриули. Мотивы, определившие этот мой выбор, не вполне ясны мне самому. Я с недоверием отношусь к тем объяснениям, которые приходят мне в голову теперь (и которых, разумеется, много), потому что не хотел бы проецировать назад те интенции, которые созрели во мне за все прошедшие годы. Лишь постепенно я осознал, что масса событий и соотнесенностей, о которых я тогда совсем не задумывался, повлияли на решения, принимавшиеся мною, как тогда казалось, совершенно независимо ни от кого и ни от чего: факт в высшей степени банальный и тем не менее всегда удивительный, поскольку он опровергает наши нарциссические фантазии. Возьмем бесспорную вещь: насколько повлияла на мою книгу политическая атмосфера, царившая в Италии в первой половине 70-х годов? В чем-то повлияла, возможно, даже во многом: однако мне кажется, что истоки моих решений надо искать в другом месте.

Чтобы попытаться хотя бы частично выявить их, я буду отправляться от констатации не вполне, может быть, очевидного факта. «Сыр и черви» не просто реконструирует индивидуальную судьбу; книга еще и рассказывает об этой судьбе. Фюре отвергал всякое повествование, и в частности литературное повествование, как сугубо телеологичное выражение «событийной истории». В «событийной истории» время, по словам Фюре, «состоит из серии скачков, описываемых как непрерывная последовательность: это классическая ткань повествования [récit]». Этому «литературному» типу наррации Фюре противопоставлял изложение по проблемам, характерное для серийной этнографической истории. Тем самым он воспроизводил на своем профессиональном языке распространенный до сих пор стереотип, согласно которому одна специфическая форма повествования, выстроенная по образцу натуралистических романов конца XIX века, по умолчанию отождествляется с историческим повествованием как таковым. Действительно: фигура всезнающего историка-повествователя, который вводит читателя в мельчайшие подробности описываемых событий, который обнажает перед читателем скрытые мотивы поведения отдельных лиц, социальных групп и государств, такая фигура стала постепенно казаться сама собой разумеющейся. Между тем это лишь одна из многих возможностей, как прекрасно знают или должны были бы знать читатели Марселя Пруста, Вирджинии Вульф и Роберта Музиля.

Прежде чем начать писать «Сыр и черви», я долго обдумывал соотношения между исследовательской гипотезой и повествовательными стратегиями (незадолго до этого я прочитал «Упражнения в стиле» Кено, что сильно подстегнуло мою готовность к экспериментам). Я собирался реконструировать мысли, чувства и фантазии мельника Меноккио, исходя из документации, составленной теми самыми людьми, которые послали его на костер. Этот в некоторых аспектах парадоксальный проект можно было осуществить в форме связного повествования, где пробелы в документации были бы скрыты под гладкой и отлакированной поверхностью. Можно было это сделать - но, разумеется, не следовало: по соображениям и познавательного, и этического, и эстетического порядка. Преграды, стоящие на пути исследования, были составной частью этой документации и поэтому должны были стать составной частью повествования; и точно так же повествование должно было донести до читателя все те моменты, когда герой колебался в ответах или вообще отвечал молчанием на вопросы обвинителей или на мои вопросы. Таким образом, гипотезы, сомнения, колебания становились частью повествования; процесс поиска истины входил как неотъемлемая часть в сообщение о найденной истине (неизбежно неполной). Можно ли было и этот результат называть «повествовательной историей»? Для читателя, в минимальной степени знакомого с романами XX века, ответ на этот вопрос очевиден.

Но к этому типу повествования (да и вообще к занятиям историей) меня подталкивал образец более далекий: «Война и мир»; выраженная в этой книге убежденность Толстого, что историческое явление может быть понято только через реконструкцию деятельности всех людей, принимавших в нем участие. Это утверждение вместе с чувствами, его породившими (народничеством, гневным презрением к пустой и условной истории историков), оставило неизгладимый отпечаток в моем сознании с того момента, как я впервые прочел роман Толстого. «Сыр и черви», история мельника, которого посылает на смерть человек, еще за минуту до этого никогда о нем не слышавший (то есть папа), может рассматриваться как крохотный и неузнаваемый плод, отпочковавшийся от грандиозного и внутренне неосуществимого проекта Толстого: реконструкции бесчисленных связей, соединявших насморк Наполеона перед Бородинским сражением, диспозицию войск и жизнь всех участников сражения вплоть до самого незаметного солдата.

В романе Толстого частная жизнь (мир) и жизнь общества (война) то идут параллельными потоками, то сливаются воедино: князь Андрей участвует в битве при Аустерлице, Пьер в Бородинской битве. Тем самым Толстой пошел дальше по пути, который был намечен Стендалем в его блистательном описании битвы при Ватерлоо, увиденной глазами Фабрицио дель Донго. Романные персонажи позволили обнажить всю тягостную неадекватность подхода историков к тому, что являлось (или считалось) историческим событием par excellence. Это был самый настоящий интеллектуальный вызов. Кажется, что мы уже давно оставили этот вызов позади, вместе с понятием «батальной истории» [histoire-bataille] и полемикой вокруг принципов батальной истории. Но размышление о баталии как историографической теме все еще может быть полезным: оно позволяет косвенным образом затронуть основополагающую апорию ремесла историка.

Чтобы изобразить «Битву Александра с Дарием при реке Исс» (Мюнхен, Старая Пинакотека, 1529), Альбрехт Альтдорфер избрал крайне высокую и удаленную точку обзора, сравнимую сточкой зрения парящего орла. С орлиной остротой взгляда он изобразил блики на доспехах, конские упряжи и попоны, яркие цвета знамен, белые перья, колышущиеся на шлемах, огромную слившуюся воедино массу всадников с копьями, напоминающую колоссального дикобраза, а дальше (по мере удаления) горы, встающие за полем брани, воинские лагеря, водоемы, испарения, покатый горизонт, напоминающий земную сферу, и, наконец, безграничное небо, в котором горят заходящее солнце и восходящая луна. Никакой человеческий взгляд никогда не сможет одновременно увидеть, как это сделал Альтдорфер, и историческую (подлинную или мнимую) конкретику битвы, и ее космическую незначительность.

Строго говоря, увидеть битву невозможно: нам об этом напомнили (и не только вследствие вмешательства военной цензуры) телевизионные съемки войны в Заливе. Только абстрактная диаграмма или визионерское воображение (такое, как у Альтдорфера) могут дать общую картину битвы. Представляется правомерным распространить этот вывод на любое событие: приближенный взгляд позволяет нам уловить конкретику, которая ускользает от панорамного обзора, и наоборот.

Это противоречие находится в центре одной из глав («Структура исторического универсума») последней книги Зигфрида Кракауэра «История: Предпоследнее» [«History: The Last Things Before the Last»], вышедшей в 1969 году посмертно с предисловием Пауля Оскара Кристеллера. Хотя Кристеллер и заявлял, что является в данном вопросе большим оптимистом, чем его друг Кракауэр, он тем не менее признавал, что «разрыв между общей и специальной историей, или, как он это называет, макро и микро историей, представляет собой серьезную дилемму» [«the discrepancy between general and special history, or as he calls it, macro and micro history, represents a serious dilemma»]. «Голубые цветы» Кено вышли в 1967 году, Кракауэр умер за год до этого. В данном случае мы, судя по всему, имеем дело с самостоятельным изобретением. Но важен не термин микроистория, а то значение, которое он постепенно приобретает по ходу размышлений Кракауэра.

Сначала кажется, что «микроистория» для него просто синоним «монографического исследования». Но сравнение микроистории с кинематографическим «крупным планом» (естественное для автора книг «От Калигари до Гитлера» и «Теория фильма») вводит новые элементы. Кракауэр отмечает, что некоторые исследования специального характера, например работы Губерта Едина о Констанцском и Базельском вселенских соборах, могут изменять общую картину события, как ее рисует макроистория. Должны ли мы тем самым присоединиться к Аби Варбургу и заявить, что «Бог в деталях? Этого мнения придерживаются такие «два великих историка», как (обратите внимание на сопоставление) Лев Толстой (как автор «Войны и мира») и сэр Льюис Нэмир. Но, несмотря на всю свою симпатию к такой позиции, Кракауэр признает, что существуют феномены, схватить которые можно только в макроскопической перспективе. Это означает, что примирение между макро- и микроисторией нельзя считать заведомо предрешенным (как ошибочно полагал Тойнби). И тем не менее следует к нему стремиться. По мнению Кракауэра, наилучший выход был предложен Марком Блоком в его труде «Феодальное общество»: непрерывное чередование микро- и макроистории, «крупных планов» и «общих» или «сверхобщих» планов, позволяющее вновь и вновь возвращаться к общей картине исторического процесса и уточнять ее за счет выявления бесспорных исключений и краткосрочных причин. Эта методологическая рекомендация выливалась в утверждение, откровенно онтологическое по своей природе: основополагающими свойствами реальности являются ее прерывность и разнородность. В силу этого никакое умозаключение, относящееся к определенной сфере, не может быть автоматически перенесено на сферу более широкую (Кракауэр называет это «законом уровней», «law of levels»).

На мой взгляд, эти посмертные страницы историка-непрофессионала остаются и по сей день лучшим введением в микроисторию. Насколько я знаю, они не сыграли никакой роли в возникновении этой историографической тенденции. […]

 

Рассматривая вещи с известного удаления, я обнаруживаю, что наши исследования были фрагментом более широкой тенденции, очертания которой почти совершенно ускользали от меня, когда я находился внутри событий. Может быть, не случайно слово «микроистория» было впервые употреблено, насколько можно судить, в книге, с почти маниакальной тщательностью описывающей не что иное, как битву (даже если заключение книги Джорджа Стюарта о битве при Геттисберге напоминает скорее о Конраде, чем о Толстом). Еще менее случаен тот факт, что несколько лет спустя, без сомнения совершенно самостоятельно, Кракауэр отождествил микроисторию и Толстого: должен признаться, я прочел эту страницу с удовольствием, к которому примешивалось легкое разочарование (выходит, путь, которым шел я, был в конечном счете не такой уж аномальный).

Я осознаю одну возникающую здесь трудность. Необыкновенное умение Толстого передавать физическую, осязаемую достоверность реального мира кажется несовместимым с идеей, которую я поставил в центр микроистории и которая всецело принадлежит XX веку: идеей, что лакуны и искажения, содержащиеся в документах, с которыми имеет дело исследователь, сами должны стать частью повествования. В «Войне и мире» происходит ровно противоположное: все сырье, предшествовавшее толстовскому повествованию (от личных воспоминаний Толстого до мемуаров наполеоновского периода), перерабатывается и сжигается, чтобы позволить читателю войти в отношения особой близости с персонажами, стать прямым очевидцем их судеб. Толстой одним прыжком преодолевает неизбежный разрыв между фрагментарными и искаженными следами события (например, битвы) и самим событием. Но этот прыжок к прямому контакту с реальностью может состояться только в сфере вымысла (хотя и в этой сфере он не является обязательным). Историку же, который располагает только следами, документами, совершать такие прыжки не дано по определению. Историографические фрески, стремящиеся создать перед читателем, с помощью приемов зачастую не самого высокого качества, иллюзию ушедшей реальности, негласно сдвигают эту конститутивную границу профессии историка. Микроистория выбирает противоположный путь: она соблюдает эту границу, выясняет гносеологические следствия этой ограниченности и превращает их в часть своего рассказа.

Этот путь был в известных отношениях предвосхищен итальянским критиком Ренато Серрой, в коротком, но чрезвычайно насыщенном очерке, написанном в 1912 году и опубликованном посмертно. Очерк назывался «Отбытие группы солдат в Ливию». В письме к Бенедетто Кроче Ceppa написал, что исходил из мыслей об истории, выраженных Толстым в «Войне и мире». В статье, которую Кроче впоследствии включил в свою книгу «Теория и история историографии», Кроче отверг позицию Толстого, характеризуя ее как абсурдную и скептическую: «в каждый данный момент мы знаем всю историю, которую нам важно знать»; поэтому история, которой мы не знаем, тождественна «вечному призраку „вещи в себе"». Ceppa, иронически назвав себя «рабом „вещи в себе"», признавался Кроче, что чувствует себя гораздо ближе к Толстому: «только вот» добавлял он, «трудности мои являются, или кажутся мне, менее преодолимыми».

Действительно, очерк Серры подхватывает размышления Толстого (само имя Толстого не упоминается), но развивает их в совершенно ином направлении. Неуклюжие письма, которые солдаты посылают своим семьям; газетные статьи, написанные в угоду публике, находящейся далеко; рапорты о военных действиях, второпях нацарапанные нетерпеливым капитаном; последующие труды историков, полные суеверного почтения к каждому из этих документов, все эти повествования, независимо от их более или менее прямого характера, одинаково находятся в крайне проблематичных отношениях с реальностью, объясняет Ceppa. Фразами, которые становятся все более и более отрывистыми, почти лихорадочными, Ceppa регистрирует ритм мысли, которая бьется в клетке неразрешенного противоречия между несомненностью существования «вещи в себе» и неверием в возможность пробиться к «вещи в себе» через документальные свидетельства:

Некоторые люди совершенно искренне думают, что документ может выражать реальность <...>. Как будто документ может выражать что-нибудь кроме себя самого <...> Документ есть факт. Сражение - другой факт (бесконечное множество других фактов). Два не может быть равно одному, Человек действующий - один факт. А человек рассказывающий - факт. Всякое свидетельство свидетельствует только о себе: своем моменте, своем происхождении, своем предназначении, и ни о чем другом. Вся наша критика в адрес истории предполагает идею настоящей истории, абсолютной реальности. Требуется посмотреть в лицо вопросу о памяти: о памяти не как забвении, а о памяти как памяти.

Я прочитал эти страницы только в начале 80-х годов. Но суть этих мыслей я воспринял за двадцать с лишним лет до этого, от Арсенио Фругони, преподававшего в Пизе. В своей книге «Арнольд Брешианский в источниках XII века» (1954) Фругони показал, как специфическая оптика каждого из повествовательных источников всякий раз по-своему преломляла образ Арнольда. Сегодня мне кажется, что Фругони в своем сарказме по поводу простодушного начетничества эрудитов-позитивистов отправлялся от полемики Серры с позитивизмом («Всякое свидетельство свидетельствует только о себе: своем моменте, своем происхождении, своем предназначении, и ни о чем другом»), пытаясь далее преодолеть скептические выводы, к которым приходил Ceppa.

Я не уверен, что Фругони знал очерк Серры. Зато, как мне кажется, следы свежего чтения (или перечитывания) «Отбытия группы солдат в Ливию» отчетливо видны в тексте совершенно другого рода в «Воспоминании об одном бое» Итало Кальвино (1974). «Требуется посмотреть в лицо вопросу о памяти», писал Ceppa. Кальвино начинает разговор именно с этой точки, хотя и ведет речь о другом бое: его бой — это эпизод партизанской войны, который он пытается вызвать из глубин памяти тридцать лет спустя. Сперва все ему кажется ясным, легкодоступным: «Неправда, что я уже ничего не помню. Воспоминания по-прежнему здесь, спрятанные в сером клубке мозга...» Но сама отрицательная формулировка («Неправда...») уже окрашена сомнением, и сомнение крошит воспоминания, по мере того как память выносит их на поверхность: «И сегодня меня страшит то, что, как только очертания воспоминания возникнут передо мной, воспоминание сразу осветится неверным манерным, сентиментальным светом, как всегда бывает с войной и юностью, что оно станет фрагментом рассказа в тогдашнем стиле и не сможет сказать нам, как все было на самом деле, а покажет лишь, как мы думали, что видим вещи; как мы думали, что рассказываем о них». Может ли память преодолеть фильтр из иллюзий и искажений, привнесенных нашим тогдашним «я» и прорваться к «вещам» (к «вещам в себе»? Заключение текста Кальвино рифмуется с его мнимо-самоуверенным началом, и эта рифма несет горькую иронию: «Все написанное выше помогает мне понять, что о том утре я уже почти ничего не помню».

Последние слова «Воспоминания об одном бое» («Смысл всего, появляющийся и исчезающий») подчеркивают хрупкость нашей связи с прошлым. И все же это «почти» («почти ничего») подсказывает нам, что прошлое, несмотря ни на что, не является недоступным. Поскольку я считаю, что многому научился от Кальвино, для меня этот вывод важен субъективно. Но он имеет и объективную важность, поскольку помогает развеять расхожее представление о Кальвино (позднем Кальвино) как о постмодернисте. Трудная и мучительная автобиографическая рефлексия, содержащаяся в «Воспоминании об одном бое», дает нам увидеть писателя, весьма далекого от модной сегодня эйфории скептицизма.

В статье, недавно опубликованной на страницах журнала «History and Theory», голландский специалист по теории историографии Ф. Р. Анкерсмит утверждал, что перенос внимания с обширных целостностей на фрагменты является самой типичной тенденцией «постмодернистской историографии».

Чтобы пояснить свою точку зрения, Анкерсмит воспользовался растительной метафорой (которая на самом деле восходит к Нэмиру, если не к Толстому). В прошлом историки изучали ствол дерева или его ветви; тогда как их преемники-постмодернисты интересуются только листьями, то есть крошечными фрагментами прошлого; постмодернисты исследуют эти фрагменты изолированно, в отрыве от более или менее широкого контекста (ветвей или ствола), частью которого эти фрагменты являлись. Анкерсмит, стоящий на скептических позициях, сформулированных в начале 70-х годов Хейденом Уайтом, очень благожелательно смотрит на этот поворот к фрагменту. По его мнению, этот поворот выражает антиэссенциалистские или антифондационалистские установки, обнажающие (Анкерсмита не очень волнуют формальные противоречия) «постмодернистскую в основе своей природу историографии»: историография это деятельность художественного типа, порождающая никак не соизмеримые между собою повествования. Претензии на познание прошлого остались позади: смысл фрагментов ищут в настоящем, в том, «каким образом их конфигурация может быть приспособлена к формам цивилизации, существующим сегодня». В качестве примеров данной историографической тенденции Анкерсмит приводит две французские книги («Монтайю» Эмманюэля Леруа Ладюри и «Бувинское воскресенье» Жоржа Дюби), одну американскую («Возвращение Мартена Гера» Натали Земон Дэвис) и одну несуществующую («Mìcrohistories» автора этих строк). В последние десять лет Джованни Леви и я неоднократно полемизировали с релятивистскими позициями, и в частности, с позицией, которую столь горячо отстаивает Анкерсмит. Эта позиция сводит историографию к текстовому измерению, лишая ее какой бы то ни было познавательной ценности. Между этой полемикой и моей засвидетельствованной выше зависимостью от Кальвино (и, шире, от романа XIX и XX веков) нет никакого противоречия. Установка на эксперимент, сплотившая в конце 70-х годов группу итальянских исследователей микроистории («истории с искусственными добавками», как ее иронически назвал Франко Вентури), была основана на остром осознании того факта, что все фазы, на которые членится исследование, все они конструируются исследователем, а не предносятся ему. Все: опознание объекта и его значимости; разработка категорий для анализа; разработка критериев проверки; разработка стилистических и нарративных модулей, с помощью которых результаты будут донесены до читателя. Но это акцентирование конструктивного момента, внутренне присущего всякому исследованию, соединялось с открытым отказом от скептических (или, если угодно, постмодернистских) посылок и выводов, столь широко присутствующих в европейской и американской историографии 80-х – начала 90-х годов. На мой взгляд, специфику итальянской микроистории следует искать в этом гносеологическом выборе. Хотел бы добавить, что моя работа в указанный период, даже если значительная ее часть пришлась на книгу сугубо макроисторическую по своим задачам («Ночная история»), моя работа движется именно по этой двойной колее.

Пьеро Делла Франческа, Галилей, община пьемонтских ткачей XIX века, лигурийская долина в XVI веке эти наугад выбранные примеры показывают, что итальянские микроисторические исследования коснулись и объектов общепризнанной, даже всемирно-исторической важности, и объектов, ранее не замечаемых или отодвинутых в считавшиеся периферийными сферы изучения, такие как местная история. Программным принципом, объединяющим все эти исследования, является сосредоточенность на контексте, то есть принцип, прямо противоположный изолированному созерцанию фрагмента, которое восхвалял Анкерсмит. Но если обращение к такой фигуре, как Галилей, не нуждается в специальных обоснованиях, то в других случаях неизбежно возникает вопрос: а почему именно эта община, именно эта долина? В этих случаях невозможно обойтись без ссылок, прямых или косвенных, на сравнительное измерение. Франко Рамелла («Земля и ткацкие станки», 1984) и Освальдо Раджо («Кровная родня, кровные враги», 1990) показали, что интенсивное исследование жизни в таких локусах, как Валь ди Moceo или Фонтанабуона, может заставить нас посмотреть по-новому на такие разные проблемы, как, соответственно, протоиндустрия и рождение современного государства. Но просто сослаться на богатство полученных результатов этого в данном случае все же недостаточно. Объект исследования может быть выбран, как мы видели, либо в силу своей типичности (Гонсалес-и-Гонсалес), либо в силу своей повторяемости, а значит, включаемости в потенциальные ряды, которые может выстроить исследователь (Бродель о «фактах из хроники происшествий»). Этот вопрос о сравнительной релевантности объектов итальянские микроисторические исследования решают, исходя из иных критериев, в известном смысле противоположных: ключевым принципом для них служит не аналогия, а аномалия. Во-первых, они предполагают, что наиболее отклоняющаяся от нормы документация потенциально содержит наиболее богатые результаты: это принцип «исключения как нормы», по выражению Эдоардо Гренди, получившему заслуженную известность. Во-вторых, они показывают как это сделали, например, Джованни Леви («Невещественное наследство», 1985) и Симона Черутти («Город и ремесла», 1990), что всякая социальная конфигурация является результатом взаимодействия бесчисленных индивидуальных стратегий: плотным переплетением, восстановить которое под силу лишь приближенному наблюдению. Показательно, что связь между этим микроскопическим измерением и более широким контекстуальным измерением стала в обоих этих, весьма непохожих, исследованиях организующим принципом повествования. Как уже отмечал Кракауэр, невозможно автоматически перенести в макроскопическую сферу результаты, полученные в сфере микроскопической (и наоборот). Эта разнородность, импликации которой нам только-только начинают приоткрываться, образует одновременно и самую большую трудность, и самое большое потенциальное богатство микроистории.

[…]

 

Вопросы к тексту:

1. Какой смысл К. Гинзбург вкладывает в понятие «микроистория»?

2. В чем разница подходов К. Гинзбурга и З. Фрейда в истолковании случая с человеком-волком?

3. Какмикроистория стала самостоятельным направлением в науке? Каких ученых-историков К. Гинзбург относит к данному направлению. В чем сходства и отличия между ними и их исследованиями?

4. Можно ли утверждать, что микроистория изучает повседневность?




Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: