Семидесятые годы – взлёт Шукшина-писателя

 

Его фильмы 70-х годов — фильмы всецело автор­ские: от сценария до... вот тут уже можно сказать: вплоть до музыки, потому что музыка в них, лейтмо­тивы их — всегда от какой-нибудь народной песни, Шукшиным найденной, Шукшиным услышанной: «Ка­лина красная, калина вызрела...» Его картины — это полное и безраздельное выявление личности художника; его успех — не просто оценка зрителями профессиональ­ной удачи, но нечто большее: признание духовной судь­бы. Профессиональные оценки: призы очередных фести­валей. Но первое место в массовом ежегодном опросе читателей журнала «Советский экран», но море писем, благодарных и возмущенных, исполненных жалости к Егору Прокудину и гнева, что «не дали» ему начать честную жизнь, — весь этот простодушный, трогатель­ный, наивный, святой отклик свидетельствует о том, что задеты душевные струны миллионов людей, — и они от­дают Шукшину первенство и как режиссеру, и как ис­полнителю главной роли, а проще сказать — как челове­ку, сумевшему выразить всеобще-важный духовный мо­мент.

Семидесятые годы — взлет не только Шукшина-ре­жиссера и актера: Черных («У Озера»), Лопахин («Они сражались за Родину»); прибавьте эти роли к Ивану Расторгуеву из «Печек-лавочек» и к Егору из «Калины», тут хватит на целую актерскую судьбу,..

Семидесятые годы — взлет Шукшина-писателя: двадцать рассказов, вошедших в книжку «Характеры», становятся главным событием в прозе и предметом ост­рейших критических дискуссий.

Причем о «Характерах» спорят не так, как спори­ли о книге «Там, вдали...» в 1968 году. Тогда Шукшин был фигурой в чужой игре: он был «аргумент» в битве «деревенщиков» и «антидеревенщиков»; его имя прыга­ло из обоймы в обойму; им дрались. Теперь споры воз­никают вокруг того неповторимого, что таит в себе сам Шукшин; теперь он диктует тему спора; теперь, нако­нец, признали критики: Шукшин уже не укладывается в рамки «деревенской прозы» (как будто раньше укла­дывался!).

Мир Шукшина переменился. Разумеется, и теперь нет громко объявленных поворотов на манер интеллек­туальной прозы. По внешним параметрам — верен себе. По-прежнему — знаток полугорода-полудеревни, по-прежнему — эксперт по людям «ближней дороги». Герои позднего Шукшина: сезонник, шофер, сельский почталь­он, шабашник; приезжий, переехавший, думающий пере­езжать; из деревни подался, к городу не прирос, с корня съехал, других корней не пустил... Словом, Шукшин по-прежнему — уникальный специалист по тому невидан­ному в нашей истории межукладному слою, ко­торый появился теперь, в последней трети столетия, в результате невиданных еще социальных сдвигов, потря­сших толщу русской деревни. И тип повествования под­час тот же, — «байка», начатая с полуслова, без предисловий и предварений, «с крючка»: «К Андрею Кочугавову приехали гости: женина сестра с мужем...» Только еще посуше, порезче стало письмо, а так — тот же стиль, та же хватка. И все чаще — от первого лица... Более всего переменилось в акцентах. В подспудной интонации. В конце концов — в системе ценностей. Пере­менилось в глубине нравственного раздумья — не на по­верхности текста.

Улавливаешь прежде всего вот что: социальные ад­реса близких и далеких героев понемногу перемешива­ются. «Линия разлома» идет зигзагами, пунктиром. Пе­чаль за обиженную деревню... не то что пропала, а... озадачилась неожиданными нюансами. Шукшин 1968 го­да писал горожан, тоскующих о родном селе, рвущихся обратно и мучающихся невозможностью возврата. Шук­шин 1973 года пишет веселенького московского кладов­щика, который, хлопнув для храбрости стаканчик, едет на вокзал и там в курилке возле туалета выпытывает у приезжих мужиков деревенские адреса вроде бы для переезда на постоянное жительство, вроде бы для воз­врата к истокам, и так каждую субботу... Фарс обесцве­чивает тут былую патетику; из-под старой шукшинской печали о «пустеющем селе» возникает совершенно новая догадка: кладовщику-то этому, пожалуй, везде «пу­сто» будет, что в городе, что в деревне. Значит, дело не в «прописке» — в чем-то другом.

В чем?

Поищем от противного?

В одном из предсмертных «больничных» рассказов Шукшин в последний раз назвал своих врагов: «Боюсь чиновников, продавцов и вот таких, как этот горилла... псих с длинными руками, узколобый...»

Рассмотрим эту новую троицу, сначала с точки зре­ния «социального адреса». «Чиновник». В ранних расска­зах Шукшин называл его: бухгалтер. Человек с портфе­лем. Тогда что было важно? Что он чистенький, бумаж­ный, от металла и земли далекий — ненастоящий. Те­перь этот тип может сидеть на самой реальнейшей зем­ле. Как тот трусливый деревенский бухгалтер, который «при ясной луне» пудрит мозги ночной сторожихе и вов­сю презирает «деревенских»... А сам-то кто?

«Продавец». Это уже настоящий кошмар последних рассказов Шукшина. Орущая из-за прилавка баба в ха­лате... Нянечка, вахтерша, мелкая «обслуга» — вымога­тели полтинников, «торговцы воздухом»... Они ведь то­же без ясного социального адреса: что в городе, что в деревне — равно невыносимые.

Наконец, третий. «Узколобый псих». Дикий уголов­ник. Губошлеп из «Калины красной». Он какой: город­ской или деревенский? Любой! То по тайге шатается, то по городским «джунглям», то... в больнице лечится, под­лости соседу делает. В последних рассказах Шукшина этот тип возникает, как оборотень, как бес, всякий раз в неожиданном обличье. Ну, вот — анонимный бригадир в «Танцующем Шиве»: спорят два понятных Шук­шину человека: один — «чудик», местный «артист», подначчик, другой — простодушный Ваня с пудовыми кула­ками, но вот бес влезает в этот спор: «Ша!» и сбивает Ваню с ног каким-то подлым, нездешним ударом... Не эти ли бесы окрутили и другого Ваню — Ивана-дурака из «Третьих петухов»? «Безначальная», отключенная от реальности, безликая «субстанция зла», вдруг обретаю­щая на мгновение облик одесского уголовника с руками гориллы и тотчас опять оборачивающаяся почти алле­горическим «бесовством», вторгается в мир рассказов Шукшина именно потому, что старые линии разлома (бухгалтер с портфелем — против работяги с молотком, пустенький студентик — против честного шофера и т. д.) более не работают. Шукшин теперь не столько различа­ет «хороших» и «плохих» людей (как он не без щедрого благодушия делал это в начале 60-х и не без азартного перехлеста в конце 60-х годов), сколько ищет в разных, пестрых, несхожих людях какой-то общий психологиче­ский секрет, какую-то объединяющую загадку, присут­ствие какого-то хитрого «беса», который всех обманул, все характеры исказил, все связи подменил...

Отношение к сельскому жителю, которым Шукшин вначале так гордился, а потом так за него обижался, теперь осложнилось десятками противоречивых нюан­сов. Оказывается, деревенский человек может быть сме­шон. Нет, не трогательно забавен, как «чудик» Васятка, а именно глупо, идиотски смешон, как тот «дебил», ко­торый, чтобы посрамить учителя, купил дорогую шляпу, а потом «назло» ему черпнул шляпой воды из реки и напился. Оказывается, деревенский человек может быть неправ. Нет, не «обманут», не наивно неосведомлен, как Максим Байкалов, ненавидящий всех московских апте­карей, а именно тяжко, преступно неправ, как Спирька-сураз, который преследовал своими мужскими предло­жениями жену учителя и не понимал, почему учитель недоволен. Оказывается, деревенский человек может быть зол — не мгновенным срывом отчаяния, как изо­бретатель вечного двигателя Моня Квасов, а именно ту­пым, злобным и продуманным остервенением, как «креп­кий мужик» Шурыгин, назло односельчанам прущий трактором на церковь...

Нет, определенно перемешались адреса и спутались симпатии в рассказах Шукшина с появлением «бесов»; и вот уже молоденький прокурор Ваганов и «неласко­вый» мужик Попов, обещавший «прирезать» стерву-жену, согласно страдают из-за «баб»; герой, которые рань­ше бы, наверное, оказались на полюсах сюжета, теперь роднятся; герои, совершенно, казалось бы, родственные («свояк Сергей Сергеевич»), оказываются противника­ми... В этой сложной переадресовке симпатий происхо­дят вещи, с точки зрения общепринятой логики художе­ственного текста совершенно невообразимые: ну, ска­жем, в рассказе «Мечты» некий негодяй несправедливо обвиняет героя-рассказчика, молодого парня, что тот на­думал учиться в техникуме, чтобы не работать в колхо­зе; в рассказе «На кладбище» это же обвинение пове­ствователь от себя бросает студентам, и эти два рас­сказа — рядом, в одном цикле! («Сибирские огни», 1973, № 11). Такие сюжетные «дубли» все более характерны для позднего Шукшина: пишет рассказ «Ванька Тепля­щий», и потом этот же сюжет еще раз от первого ли­ца — в «Кляузе»... Ну, к «Кляузе» мы еще вернемся, а пока попробуем в этой осложнившейся, смешавшейся, раздробившейся «шукшинской жизни» найти новые си­ловые линии симпатий.

Они есть. Но это именно «силовые линии» — не типо­логические контрасты прежнего Шукшина, сопоставляв­шего одних людей с другими,— теперь это нравствен­ные полюса, по-новому организующие весь дробный мир душ: так рассыпанные железные опилки перестраивают­ся на бумаге, когда под ней ведут магнит...

Так, стало быть, что за магнит?

Еще раз вспомним нынешних врагов Шукшина. При всей несхожести, при всей неопределенности социально­го адреса эти трое — чиновник, продавец и «псих узко­лобый» — имеют ведь что-то общее?

Точно так же, как имели нечто общее и давние его противники: человек с портфелем, человек с гитарой, умник с дипломом. Только не перевернулось ли тут са­мо основание? Те, давние, были ненастоящие, мнимые, все — «трепачи»; и противостояли они настоящей, ма­териальной ощутимости опыта.

Эти же, нынешние,— чувствуете? — они словно «из другой войны». Они все — как раз люди тяжкого, зем­ного, материального устроения. Им как раз ощутимое подавай. И противостоят они теперь — если ставить проекцию — как раз той высокой и совершенно чуда­ческой, надмирной мечте о духовном, которую ранний Шукшин скорее всего окрестил бы «трепотней». Продавец-то — он же «по определению», так сказать, к вещам привязан, к товару, он этим живет. Бандит, «псих с длинными руками» — это же почти метафора: олицетворение звериной привычки хватать, грести — ве­щи, предметы, материальные ценности... А чиновник? Вечная мишень россиян — воплощение всей той скучной, невыносимой, бездуховной, «немецкой» оргработы, ко­торую не в силах делать мечтатели, поэты и чудики...

Потому и ненавидит всех троих герой Шукшина, что сам-то — хочет освободиться от всего низменного, необходимого, материального. Освободиться — и зажить по душе...

Каким же это образом?

Простейшим. Например: плюнуть на все материаль­ное. Уволиться? С ходу! Шукшинский герой служит лишь при том условии, когда у него есть хотя бы симво­лическая возможность послать все это подальше и пе­рейти... в соседнюю контору. Иначе он не выдерживает! А то — плюнуть на все накопленное барахло, порубить, пожечь все...

В решающие минуты споров герои Шукшина кри­чат друг другу: «Куркуль!» Это самое страшное оскорб­ление: от него кончают с собой. Герой Шукшина готов быть кем угодно... только не куркулем. Не крохобором. Его тянет быть воздушным, независимым от материаль­ности. Это какой-то повальный мор среди героев Шук­шина: они ненавидят вещи, они хотят быть духовными.

И тут мы ощущаем в атмосфере «шукшинской жиз­ни» новое и ключевое противоречие: хотят жить как птицы небесные, а живут, погрузившись в цепкую, беспощадную, затягивающую топь материальных инте­ресов. «Видели на улице молодого попа и теперь выяс­нили, сколько он получает». «Эх, ма... Што ведь и обид­но-то... кому дак все в жизни: и образование, и оклад дармовой...» «Ох, и навезли!.. Два платка вот таких — цветастые, с тистями, платье атласное, две скатерки, то­же с тистями...» С восторгом ли, с ненавистью, с горечью или с завистью — шукшинские герои все время говорят о насущном, причем о самом реальном, бытовом, низ­менном. А покоя все нет! Или тайная мечта об «окладе дармовом», тайная зависть к «устроившимся», или нена­висть к ним и презрение к самим себе, что завидуют: «Сидят, курва, чужие деньги считают»... «С тистя-ми»... Шукшинский человек одновременно и боится вынырнуть из этой хозяйственной деятельности, и ненавидит себя за нее. Он — «как все», он «не хуже других», он «креп­кий мужик» и сумеет дать отпор всякому, кто попробует ущемить его интересы. Он сумеет доказать, что «кур­куль» — не он, а его обидчик! И он же, этот же человек, мучается, что вколочен в эту свою деятельность, и во­обще... послал бы подальше все это «хозяйство», да вот опоры-то другой нет.

И отсюда — тоска смертная. У Шукшина никто не знает, «чего тоска». Но тоскуют! Странно, непонятно, глупо с такой воинственностью оборонять свою малень­кую материальную независимость (плюну! уйду!), такую непрошибаемую защиту строить (я, как все!), так боять­ся унижения (мы тоже люди!) и тут же унижаться де­монстративно, почти сладострастно: мы не мыслители, у нас зарплата не та! Мы деревенщина! От нас не зави­сит! Где нам, дуракам, чай пить, это вы там, в столи­цах, думаете! Какой классический комплекс неполноцен­ности... И ведь отнюдь не материальный интерес, о котором столько кричат, движет героем, здесь-то он обес­печен, защищен и марку держит. Но он смутно дога­дывается, что при всей материальной укрепленности его душа заполнена чем-то не тем, чем-то подложным, и потому преследует этого человека вечный страх обмана, и отсюда — его болезненная агрессивность, его мсти­тельный прищур. А причина — все то же: незаполненная полость в душе. И невозможность стерпеть это...

Чем только не заполняет шукшинский человек эту пустоту. Тайно пишет что-нибудь: трактат о государст­ве... живописное полотно... куплетики для эстрады. Веч­ный двигатель строит. Смущенно и робко просит выслу­шать, оценить. Чутко ловит вынужденность, неискрен­ность в похвале. И тогда — «взмывает от ярости» и го­тов спустить недогадливого ценителя с лестницы, убить, разорвать... Как жить с полостью в душе? Хоть баней заполнить ее, как Алеша Бесконвойный, который — режь его на части! — в субботу колхозных коров пасти не идет, в субботу он для души живет: в баньке парится. Причем это страшно серьезно у шукшинского человека, просто на уровне жизни и смерти! Ведь полез же Ген­ка Пройдисвит с кулаками на дядьку, когда тот объя­вил, что верит в бога, ведь плакал же перед ним: ну, сознайся, что врешь, что не веришь, что притворя­ешься! И ведь блажит же Максим-работяга следом за пьяным попом: «Верую! В авиацию, в химизацию, в ме­ханизацию сельского хозяйства, в научную револю-цию-у!.. Ве-ру-ю-у!!»—только бы не ощущать в душе эту бессмысленную дырку... «Смы-ы-сл?!» — кричит ду­ша. Ну, живешь, ну, жрешь, ну, детей народишь,— а за­чем? Обеспечили себя насущным, думали, что стали не хуже людей, а вышло-то, что насущным, низменным ду­шу заполнили, и начинается: «Родиться бы мне ишо ра­зок! А? Пусть это не считается — что прожил...»

Эта заполошная маята шукшинских героев все чаще переходит теперь в его собственную потаенную думу. Она спокойней, в ней есть какая-то обезоруживающая открытость, она — не о том или ином герое, а вообще о людях, обо всех, о нас с вами. «Дядя Ермолай... Стою над могилкой, думаю. И дума моя о нем — простая: вечный был труженик... Только додумать я ее не умею, со всеми своими институтами и книжками. Например: что, был в этом, в их жизни, какой-то большой смысл? В том именно, как они ее прожили. Или не было ника­кого смысла, а была одна работа, работа... Работали да детей рожали...»

Это не просто боль о крестьянине. Это боль о чело­веке, кем бы он ни был. «Значит, нужно, что ли, чтобы мы жили?.. А зачем все, зачем? Жить уж, не огляды­ваться...»

Но не оглядываться невозможно. «Смы-ы-сл?!» — тихо спрашивает Шукшин самого себя. И в том, послед­нем рассказе, в «Кляузе», последним усилием сдержи­ваясь: «Что с нами происходит?»

Но об этом последнем рассказе — потом. Пока же — о шукшинских героях. Об этих тоскующих, неистовых, непримиренных людях, которые никак не могут сми­риться с тем, что обмануто их достоинство. Жжет их этот самообман. И отсюда — постоянное желание шук­шинского человека выдумать себе другую жизнь, до­стойную. Ну, скажем, что он, Ваня Малофейкин, гене­рал. Или что он, Бронька Пупков, «стрелил» в Гитлера, но промахнулся. Или что он, Санька Журавлев, три дня и три ночи жил в городе с роскошнейшей женщиной... А собеседник, такой же точно шукшинский человек, обя­зательно не верит, обязательно обличает мечтателя, но­ровит столкнуть его обратно в яму. И доходят в этой борьбе не то что до азарта — до смертной ненависти. Потому что замешано тут—достоинство. Неудовлетворенное достоинство не умеющей осуществиться лич­ности.

Самая уродливая, самая страшная форма заполне­ния духовной полости — «праздники души». Вдуматься, так ведь и Степан Разин у Шукшина,— в крови топив­ший сначала персидские города, а потом волжские,— не столько о народном праве думает, сколько о на­родной душе, которой надо же распрямиться-то, раз­гуляться хоть разок за все обиды...

А Егор Прокудин, швыряющий пачки банкнот в рай­онном ресторане? Сначала из-за денег — на преступле­ние, потом эти деньги —на ветер... Я могу поверить, что именно такой человек способен, получив от сообщ­ников наволочку, полную сотенных, оклеить ими ком­нату, как о том рассказал недавно в печати один бывший рецидивист. Глупо? Да! Зато — праздник души... Можно сколько угодно и смеяться, и горевать над такого рода душевной организацией (с какою же бес­просветностью надо жить, чтобы сделалась нужда в таких вот «праздниках», в таких периодических взры­вах-разрядках!), но вы не можете не почувствовать, что и здесь у В.Шукшина в мучительно искаженной форме дышит, пытается дышать духовное начало. Оно завале­но скатертями «с тистями», оно обклеено грязными банк­нотами, оно одурманено коньяком из банного ковша — оно вроде бы кругом себя обмануло и все ж таки не смогло до конца обмануть, заморочить, задавить себя. И толкается изнутри обиженная душа, чувствует жаж­ду, а как унять ее — не знает. Только и разгуляться-то ей — в «праздник»: скатерть на пол, пей-гуляй! Или там — если о Егоре Прокудине, о рецидивисте, речь — «магазин подломить», а потом швырнуть все деньги в морду какому-нибудь незнакомому официанту: сегодня я добрый! Какое чудовищное искажение всей душевной структуры, и какая неутолимая жажда: несмотря ни на что — все-таки почувствовать себя не пустым местом, а хоть кем-нибудь!

После выхода «Калины красной» В. Шукшин напи­сал в «Правде»: Егор умер оттого, что понял: ни от лю­дей, ни от себя прощенья ему не будет. Показать само­убийство, признался Шукшин, духу не хватило: облег­чил дело сюжетной «нелепостью», мобилизовал бандюжек — застрелили...

Очистим же дело от сюжетной нелепости.

Смысл душевных терзаний человека у позднего Шукшина: невозможность жить, когда душа заполнена «не тем». Это — чистая нравственная максима, незави­симая (или почти независимая) от «прописки», столь важной Шукшину 60-х годов. В.Шукшин 60-х годов болел душой за крестьянина. Шукшин 70-х болеет за человека. Тогда он поднялся на защиту близкого себе героя. Теперь он хочет понять каждого. Даже далекого. Даже преступника... Какие силы душев­ные нужны, чтобы понять каждого! Какое безграничное понимание — чтобы понять... Ну, ладно — Егор Проку­дин человек яркий, страстный, в самих ошибках краси­вый... Но как понять дурака, у которого тоже душа есть и она тоже болит? Дурак (или чаще — «Иван-дурак») — предмет мучительных раздумий Шукшина последних лет. Дурак — это добрый человек в непривычных, чуж­дых обстоятельствах. Его пожалеть надо... Хорошо: жал­ко «чудика»; жалко Андрея Ерина, которого жена из­вела за то, что купил не нужный в хозяйстве микроскоп; жалко Моню Квасова, который изобрел вечный двига­тель... А вахтера больничного, который к Ваньке Тепляшину мать не пустил,— не жалко? Он дурак... Так не потому ли он и дурак, что с ним, вместо того, чтобы объясниться по-человечески (или, скажем, так: объяс­ниться с врачом, чтоб пустил мать, и тем самым снять с вахтера ответственность, ибо вахтер-то именно и по­ставлен: «не пускать»),— вместо этого полез же Ванька с кулаками! Ну-ка, встань в этой ситуации на место вахтера...

Шукшин встал. Попытался встать. Нет, не в рас­сказе «Ванька Тепляшин» — там-то как раз Шукшин ос­тался верен себе прежнему, и его гордый герой, обозлившись на дурака-вахтера, швырнул им все «в морду» и вообще ушел из больницы; душу спас; обиделся.

Шукшин попытался понять ненавистного себе чело­века в другом рассказе. В «Кляузе». Он сдублировал сюжет «Ваньки Тепляшина»: та же вахтерша в больни­це. Только «Ванька» был типично виртуозный шукшин­ский текст, полный скрытой игры и блеска. «Кляуза» же — какой-то прямой вопль, почти жалоба, почти кляуза, стыд от которой доверчиво и беззащитно выстав­лен в заглавии...

Ситуация та же: «Не пущу! Ходют тут всякие». Ваня-то Тепляшин, герой вымышленный, что сделал? Взлетел соколом, да и «скружил» на обидчика. До­казал им! Ну, а если «ничего не выдумывая»? Поздний Шукшин — это именно «такие рассказы — невыдуман­ные...» А если так, то будешь стоять перед этой вахтер­шей как миленький, злобой изойдешь, стыдом — и ни­куда не денешься. А убежишь — она тебя все равно по­том найдет. На документ спровоцирует. На кля­узу. Нет простора, нет свободы, нет ничего «там, вда­ли»— не убежишь, как Ваня  Тепляшин, не ударишься в степь, как Стенька Разин, а будешь стоять тут, в вес­тибюле больницы, и смотреть в белые от ненависти глаза, да еще и извиняться про себя: ну, нет у меня при себе шоколадки! нет полтинника! поймите, я не умею «давать», это же у-ни-зи-тельно!

Все ненавистное Шукшину слилось в той вахтерше: и тупой бюрократ, и остервенелый продавец, и психо­пат-насильник.

«Я вдруг почувствовал, что — все, конец...»

Конец: договориться невозможно.

Так невозможно?

Да! Если видеть в ней только тупую дуру, вы­мещающую на человеке, попавшем в ее власть, все свои обиды на жизнь.

А если и в ней, в этой обезумевшей от злобы вах­терше, попытаться увидеть человека? Вымогает взятку? Да. Почему? — не задумывались? Ей что этот полтин­ник — экономику выправит? Шоколадкой наестся? Не поверю. Тут другое: взятка, столь безобидная по разме­ру, носит для нее символический характер. Знак уваже­ния. Стоять у две­рей швейцаром, цербером, вышибалой, механическим исполнителем инструкции — да где ж сравняться ей, вколоченной в эту совершенно безличную работу, с людьми, которые здесь лечатся, посещают друг друга, беседуют — одним словом, существуют именно как лю­ди? А унизить их! Стащить на свой уровень! Хоть на мгновение, пока он, «чистенький», будет со смятением эту самую шоколадку совать...

Голову на отсечение: никогда такая вахтерша не взяла бы взятки, если б не верила твердо, что для сую­щего шоколадку или полтинник это именно унижение. Но она по глазам знает, кто «не умеет давать». И уж тут не отступится. Душу вывернет! Еще и куркулем назовет за полтинник. Верит ли она, что больному жал­ко пятидесяти копеек? Чепуха, не та сегодня жизнь, нет нищих, да с нищего она и не взяла бы. Она сдерет с гордого... Жалкая, пустая, скрюченная, униженная ду­ша ее словно требует: унизься до меня хоть на секун­дочку! Я злая, я пустая, я несчастная, я тебе завидую, я тебя ненавижу за то, что ты живешь свободней, ин­тересней, ярче меня,— так пожалей меня, признай во мне ровню, признай, что и я человек... унизься, сунь же мне эту самую шоколадку...

Я не спорю: легко мне, сидя за письменным столом, рассуждать так. А там, в гулком вестибюле, не знаю... Там пожалеть не хватило бы, наверное, сил. Легко по­жалеть хорошего, правого, красивого, несправедливо обиженного. Но какой подвиг духа нужен — пожалеть неправого...

Путь Шукшина — это именно попытка понять душу искаженную, пробудить добро в злом, понять неправого. Попытка через свой уникальный жизненный, социаль­ный опыт полугорожанина-полукрестьянина выйти к всеобщей нравственной истине, причем не скрады­вая, не облегчая задачи, а именно через тяжкий опыт выстрадать добро.

«Кляуза» появилась в газете 4 сентября 1974 года.

Четыре недели спустя В.Шукшин умер на съемках фильма «Они сражались за Родину».

 

Заключение.

В данной работе прослеживается как, создавая целую галерею запоминающихся персона­жей, В.Шукшин изменил своё отношение к человеку и к его поступкам. Эти персонажи демонстрируют разные грани русского национального характера. Этот характер проявляется у Шукшина чаще всего в ситуации драматического конфликта с жизненными обстоятельствами. Русский человек в изображении Шукшина — человек ищу­щий, задающий жизни неожиданные, странные вопросы, любя­щий удивляться и удивлять.

В одном рассказе В.Шукшин воспроизвел диалог, имев­ший хождение в студенчестве:

-Отчего Есенин умер так рано?

-Не рано: допета песня...

Допета ли песня?

А «Разин»! А прорезавшийся в Шукшине историче­ский романист!

А театральный драматург, только-только начавшийся в странных «Повестях для театра»!

А философ,  брезжущий в причудливом сценарии «До треть­их петухов», этом трактате о русском характере!

Столь многое начиналось в В.Шукшине в эти последние годы, и столь большие ожидания успел возбудить он в широ­чайших кругах народа, что всякая мысль о «завершен­ности» первое время казалась тут просто кощунствен­ной, и прав был С. Залыгин: разве Шукшин умел «за­вершать»? — он только начинал и начинал...

Все так. Духовная эволюция В.Шукшина — тема обшир­нейшая и особая. И все-таки главная песня, с которой Шукшин пришел в нашу духовную жизнь из реальных своих университетов,— эта песня допета, этот опыт ис­черпан, эта судьба испытана до конца.

           

 

 

Приложения

Список используемой литературы:

1. Василий Шукшин «До третьих петухов», «Известия» М. 1976г.

2. М. Г. Дорофеева, Л. И. Коновалова, С. В. Федоров, И. Л. Шолпо «Изучение творчества В. М. Шукшина в школе» Литература в школе 5’99

3. И. Толченова «Слово о Шукшине»; «Современник» М. 1982 г.

4. В. Коробов «Василий Шукшин. Творчество. Личность», «Советская литература» М. 1977г.

5. Л.Емельянов «Василий Шукшин. Очерки творчества», «Художественная литература» С.-П. 1983г.

6. В.А. Апухтина «Проза Шукшина», «Высшая школа» М. 1986г.

7. В.Ф. Горн «Василий Шукшин. Штрихи к портрету», «Слово» М. 1993г.

8. И. Дедков «Последние штрихи», «Современник» М. 1989г.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: