Лето 1875 года в Павловске 11 страница

Тайну этого, самого близкого ко мне существа мне иногда мучительно хотелось разгадать. Я прямо изнывал, что не могу своего ангела‑хранителя увидать, с ним заговорить. Проснувшись утром, я прикидывался спящим в надежде, что авось я захвачу тот момент, когда ангел «исчезает с глаз». Иногда я обращался к нему со страстной молитвой, чтобы он мне открылся, предстал передо мной. Часто я вел с ним мысленные беседы, причем вопросы я задавал шепотом, а ответы слушал где‑то глубоко в себе. Я непоколебимо верил, что при «отлете души от тела» или при рождении человека ангел сразу оказывается тут же; в одном случае он берет душу в свои руки и несет куда‑то, в другом он вкладывает ее в тело. Таких ангелов с душами в руках в виде младенцев я видел на картинках и в скульптурах (два фарфоровых медальона с известными барельефами Торвальдсена висели над моей кроваткой), но как раз такие изображения я вовсе не принимал за подлинные, к ним я относился как к неким символам, к иносказаниям.

В то же время я не допускал мысли, что такие бесплотные силы вообще не существуют. Я имел и известное «конкретное представление» о природе ангелов. Ничего еще не ведая о различиях пола, я знал, что ангел не мужчина и не женщина и все же нечто, подобное человеку. В том, что за спиной у него крылья, я не был уверен, но окрыленность его мне нравилась, и я огорчился бы очень, если бы меня стали уверять, что у ангелов крыльев нет. Не мог я себе представить ангела нагим – однако вот ангелочки, вроде тех, что представлены у ног Сикстинской мадонны выглядывающими из‑за какого‑то парапета, те могут быть голенькими. Ангелочки, херувимчики, почти что амуры – вообще особый разряд небожителей, они милейшие и нежно мною любимые, но наверняка не им поручается попечение о нас. Что же касается до тех одежд, в которые художники облачают ангелов, – то я чувствовал, что это «только так», нечто приблизительное и условное… Особенную нежность я, кстати сказать, питал к тем исполинским и действительно прекрасным полунагим юношам, которые восседали и балансировали на карнизах по сторонам боковых алтарей в нашей прекрасной церкви св. Екатерины на Невском…

Что же касается до самого Господа Бога, то его наружность я рисовал себе не иначе, как в виде почтенного, несколько печального старца с длинной бородой (и уже его я никак не мог бы вообразить не одетым). Впрочем, меня не смущало то, что иногда я видел Бога изображенным в виде одного только «всевидящего» ока, заключенного в треугольник. Менее всего в те годы останавливалась мысль на Христе, если не считать, что я радовался его рождению на елку и его воскресению на Пасху. Картин, изображающих страдания Христа, я видел множество, не говоря уже о распятиях, которые встречались на каждом шагу (в спальне моих родителей висело большое скульптурное распятие), но эти изображения почему‑то не доходили до моего сердца. Марианна пыталась мне читать отрывки из Евангелия, но насколько я любил библейские истории, настолько эти истории Нового Завета мне казались скучноватыми, – я не понимал самой сути их.

Очень значительная перемена в моем отношении ко всему божественному произошла благодаря тому же киндергартену. Мой подлог всколыхнул неведомые мне до той поры духовные ощущения. Библейские же рассказы, из которых состояли субботние уроки тети Жени, осветили новым светом уже известные мне истории, случившиеся давным‑давно в далекой святой земле. Я теперь безусловно стал верить в избранность божьего народа, в благо божьих путей, всего божьего порядка, а также в конечное торжество божьего начала над всяким злом. Но неясным оставалось то, что Господь должен был пожертвовать своим сыном и что избранный им же народ этого сына божьего не признал и даже, несмотря на совершенные чудеса, казнил его. И как же так «избранный народ» лишился затем божьего покровительства? В то же время я недоумевал, как этих же самых евреев, распявших Христа, все же терпят среди нас, христиан, а святой землей владеют турки и басурманы? Это были смущающие вопросы, но любое объяснение, всегда как‑то наспех даваемое в таких случаях старшими, удовлетворяло меня, ибо я все равно был уверен в том, что все это точно и верно, доказано и признано всеми.

Урок Священного Писания Евгении Аристовны каждый раз неизменно оканчивался особой церемонией. Ее рассказы не захватывали большого периода, а довольствовалась она отдельными эпизодами – историей грехопадения и изгнания из рая, историей Каина и Авеля, историей потопа и т. д. Их хватало на целый урок. Рассказывать же она была мастерица. В драматические моменты ей удавалось заразить своим возбуждением весь класс. Передавая что‑либо чувствительное или прелестное (скажем, описание рая или ликование Ноя после выхода из ковчега при виде обновленной, прощенной земли), она вся как‑то млела, а в глазах показывались слезы. При этом она импровизировала целые диалоги и подолгу останавливалась на таких подробностях, о которых нет и помину в текстах. И вот, когда тема данного урока была исчерпана, то вызывались двое из маленьких слушателей (этот вызов служил известной наградой за поведение), и они отправлялись в ее спальню для того, чтобы оттуда принести Библию.

Это была не простая обыкновенная книга Ветхого и Нового Завета, это был толстенный и внушительный фолиант с золотым обрезом, с золотыми гвоздями на черном переплете. Библия эта всегда покоилась в отдельном круглом одноногом столике, крытом вязаной салфеткой и стоявшем перед диваном. Книга была довольно тяжелая, а нам она казалась прямо огромной и пудового веса – до того она была наполнена святостью. Надлежало ее нести вдвоем, взяв ее с двух сторон, нести бережно, отнюдь не торопясь, дабы, не дай Бог, не уронить ее. Когда же книга была передана в руки тети Жени, то она, не выпуская ее, вплотную придвигалась на костылях к нашим партам и клала ее на ближайшую. Затем с торжественной медлительностью она открывала ту страницу, в которую была вложена расшитая закладка, и тут показывалась картина, изображавшая как раз только что описанное событие. К этому моменту всем было разрешено сойти со своих мест и приблизиться; получался даже некоторый беспорядок, кое‑кто взбирался на скамьи, чтобы лучше через головы товарищей все разглядеть. Я же испытывал в эти минуты дрожь восторга. Уж очень мне нравились эти большие во всю страницу картины. То не были какие‑нибудь обыкновенные, а принадлежали они немецкому художнику Шнорру, и рисовали они сцены Священной Истории с удивительной уверенностью, ясностью и убедительностью. Они были полны благородной красоты, на которую так отзывчива детская душа. Мне все это казалось не менее прекрасным, нежели композиции обожаемого Рафаэля! Вернувшись домой, все еще под впечатлением виденного, я спешил поделиться им с папой, и папа с большим одобрением отзывался о Шнорре, с которым он, кажется, и лично был знаком в Риме. Это меня трогало чрезвычайно, мой же восторг, видимо, умилял папочку. Вот почему, когда в качестве пожелания на Рождество я заявил, что хотел бы иметь Библию Шнорра, то папа вовсе тому не удивился, не сказал, что этот довольно дорогой подарок не для моих лет, а сразу согласился. Библию Шнорра, приобретенную в магазине Криха, я, к неописуемой моей радости, и увидал на столе под елкой вечером 24 декабря 1878 года. Моя Библия была точно такая, как Библия Е. А. Вертер, и даже переплет с золотыми гвоздями был такой же. Чудесную книгу я мог теперь разглядывать, когда мне вздумается, и разглядывал я ее целыми часами. Большой драгоценностью я продолжал ее считать и впоследствии, и вот почему я поднес ее обожаемой девушке, которую избрал себе в подруги жизни. В свою очередь, Библия Шнорра красовалась среди приданого моей Ати, и она же по сей день находится с нами, взятая с собой в эмиграцию среди вещей, особенно для нас ценных.

Прибавлю еще, что именно восторг от рисунков Шнорра, от чудесной гармонии, коей исполнены эти несложные, но местами полные драматизма композиции, восторг от всего их духа, действительно святая искренность этого памятника искусства много значили в выработке моих эстетических запросов и убеждений. В частности, я через Шнорра подошел к немецким романтикам – к Швинду и Людвигу Рихтеру, а также и к прерафаэлитам и к нашему Александру Иванову. Благодаря Шнорру я получил некоторое мерило, которое и до сих пор вовсе не утратило своего значения, несмотря на все то пестрое и частью весьма смущающее, чем постепенно загромоздилась моя художественная память и самая моя «художественная совесть».

 

Как во всякой образцовой школе, так и в киндергартене госпожи Вертер преподавались еще два предмета: уроки рисования и уроки танцев. Рисованию учил художник Лемох, танцам – известный балетный артист Стуколкин. Однако как преподаватели ни тот, ни другой никуда не годились, и, во всяком случае, я от их уроков не почерпнул ровно никакой пользы. Лемох был тихим, скромным господином, он говорил еле слышным голосом и позволял нам на своих довольно редких уроках шалить и баловаться сколько нам угодно. И одет он был как‑то тускло во все серенькое, однако не без изысканности, бородка же у него была жиденькая. Мне нравился, впрочем, грустный взор Лемоха, да и вся его ласковость. Значительный ореол сообщало Лемоху то, что он был участником передвижных выставок, и особенно, что он давал уроки детям наследника цесаревича (в том числе и старшему его сыну, будущему императору Николаю II).

Бестолковым учителем был и милейший Стуколкин. Возможно, что в Театральном училище, где жили прочно установившаяся система и весьма почтенные традиции, где он должен был подчиняться раз установленной программе, его уроки приносили пользу: возможно, что и как преподаватель салонных танцев Стуколкин умел показать, как надо танцевать кадриль, вальс, польку и мазурку. Но в киндергартене он занимался не этим, а час, посвященный уроку, целиком уходил на то, что мы, расставленные в шашечном порядке, без конца шаркали то одной ногой, то другой, и это под гнусавые, убийственно печальные звуки скрипочки, на которой пиликал всюду сопровождавший его унылый господин в очень поношенном сюртуке. Сам же Стуколкин был с утра одет с иголочки во фрак, а некрасивое, на клоунское похожее его лицо было гладко выбрито. Когда он замечал, что наше шарканье теряет и последнюю степень энергии, он делал перерыв, и этого мы ждали с особым интересом, так как тогда он устраивал нам род спектакля. Корча самые уморительные рожи, он показывал, как не нужно танцевать, и в этой гротескной имитации он доходил до виртуозности. Смеялись до упаду не только мы, малыши, но и заходившие в зал разные тети с самой Евгенией Аристовной во главе. Оставался печально‑равнодушным один только музыкант, которому, видно, давно успели надоесть эти обезьяньи штучки своего патрона. (Мне вспоминается аналогичный случай «преподавательского смехотворчества». Такие же взрывы неудержимого хохота вызывал в казенной гимназии, куда я поступил в 1880 году, наш учитель чистописания господин Шнель. Казалось бы, что может быть скучнее, нежели уроки ныне все более пренебрегаемого художества каллиграфии, однако Шнель обладал, несомненно, настоящим даром карикатуриста, и этот дар проявлялся не в каких‑либо шаржах на людей, а в гениально карикатурных претворениях букв. Шнель рисовал их на доске в громадную величину. Делал он это с похвальной целью присрамить нерадевших или неумелых и показать, как надо рисовать. Нарисует он какое‑либо уморительное Б или Щ и тут же рядом изобразит с изумительным совершенством те же Б или Щ уже в идеальном преображении – просто неописуемыми красавицами. Увы, и его уроки остались для меня лично совершенно бесплодными. Корявый почерк выработался у меня очень рано, и таким же корявым он и остался.)

Что касается до прочего преподавания в киндергартене, то оно было отлично поставлено, и я быстро выучился читать и писать; так называемая фонетическая система сразу объясняла мне, в чем дело и почему буквы сливаются. Да и в арифметике, и в каких‑то началах географии киндергартен сумел сделать из меня усердного, добросовестного и понятливого ученика. Скажу больше – все, чему я тогда научился, создало основу, которую не удалось затем расшатать ни дилетантски поставленными домашними уроками, ни безобразной казенщиной гимназии. Даже и до сих пор то малое, что я знаю твердо, это то, чему я выучился во время своего пребывания с осени 1876 года до весны 1878 года в школе госпожи Вертер.

В этой же школе я испытал впервые сладость первого публичного успеха. Это произошло на каком‑то чествовании тети Жени – в день ее рождения или именин. Был подан на всю школу шоколад, были налажены какие‑то танцы и игры, а затем кому‑то пришло в голову устроить что‑то театральное. Детвору младших классов посадили в зале рядами перед дверью в коридор, а в этих дверях поочередно стали появляться мои товарищи и товарки. Одни лопотали какие‑то стишки, другие пели песенки. Все это показалось мне ужасно скучным, и меня стал разбирать какой‑то особый задор. Ужасно захотелось что‑либо представить удивительное. Что именно, я сам не знал до момента, когда поднялся занавес, точнее, когда отворились двери из коридора в залу, но в этот момент меня осенило вдохновение, и, побеждая обычную робость, я начал действовать. Что именно я изображал, я не сумел бы и тогда объяснить. Публика увидала меня сидящим за низеньким (по моему же требованию поставленным) столом, погруженным в какое‑то занятие. Я с азартом рылся в книгах, что‑то быстро записывал и часто изо всех сил хлопал по столу, корча вдохновенные рожи. Кончалась же эта немая сцена тем, что я влез со стула на стол, на столе изобразил припадок безумного гнева, а затем со всего размаха грохнулся на пол, причем постарался это сделать, как заправский актер – так, чтобы не было больно. Зала огласилась неистовыми аплодисментами, я же, счастливый, выходил на вызовы и раскланивался, раскланивался. Курьезно, что этот идиотский мой дебют запечатлелся во мне на всю жизнь. Запечатлелся не один только тогдашний успех, но и то не совсем приятное чувство, которое, несмотря на успех, во мне тогда же пробудилось. Я понял, что мой успех не заслужен, что я бессмысленно что‑то наерундил, и это послужило мне навсегда уроком: я тщательно с тех пор старался от всякого подобного бессмысленного гаерства воздерживаться, но не могу утверждать, чтобы это мне всегда удавалось.

 

ГЛАВА 6

Русско‑турецкая война

 

Приближение войны стало чувствоваться задолго до ее объявления, и хотя я пребывал в том блаженном состоянии, когда газет еще не читают и политическими убеждениями не обладают, однако все же и на мне общие настроения отразились довольно ярко. Но та русско‑турецкая война носила особый, я бы сказал несколько семейный характер – такой, по крайней мере, она представлялась всем тем, кто почувствовал, что семья русских людей вдруг может пополниться присоединением к ней братьев славян или, как их с чисто родственной фамильярностью называли, – «братушек». Все разговоры в обществе, где бы и когда бы они ни велись, вертелись вокруг сербов, болгар и черногорцев. В них главным образом видели несчастных мучеников, стенавших под игом турок, а также изумительных героев, готовых жертвовать всем, чтобы завоевать свободу и независимость. Особенное впечатление на меня производили рассказы про те пытки, которым подвергали кровожадные башибузуки жителей подвластных Порте стран. На страницах иллюстрированных журналов печатались картинки на эту же тему, а на выставках появлялись картины иной раз значительных размеров, в которых художники старались выразить свое негодование или свой патриотический восторг.

Одну из этих картин я особенно запомнил, и это потому, что рассказывали, будто «сам наш добрый государь», увидав ее, расплакался. Изображала она (описываю по памяти, по своей детской памяти) двух жутких разбойников в чалмах, которые держат под руки полураздетую женщину, казавшуюся мне пьяной. На земле лежала другая полураздетая женщина с закрытыми глазами. Называлась картина, если не ошибаюсь, «Турецкие зверства», и принадлежала она кисти наиболее прославленного в те годы художника – Константина Маковского. Увидав ее в Академии, я скорее был разочарован этой, на мой вкус, слишком пестрой в красках картиной. Еще не побывав на выставке, слушая разговоры старших, я готовился увидать нечто чудовищно страшное (что в детские годы служит величайшей приманкой), а тут как раз самих зверств я и не приметил. Женщина на полу была просто мертвой, а что должно было произойти с девушкой, которую схватили злодеи, об этом я в те дни не мог догадаться.

Весной 1877 года война была объявлена, и с этого момента можно было видеть полки за полками и длиннейшие обозы, отправляющиеся на вокзалы, на городских же площадях происходили смотры и учения. Приехали к нам прощаться отправлявшиеся на фронт наши родственники, все три брата артиллеристы Шульманы, кузен Николай Михайлович Бенуа и кузен Миша Андерсин, явились и разные знакомые, явился в белой блузе‑рубахе и в белом кепи с подвешенным на затылке платком, с биноклем на черном ремне Зозо Россоловский, отряженный газетой в качестве военного корреспондента. Его и без того выпученные глаза теперь таращились от энтузиазма и преданности славянскому делу прямо ужасающим образом (недаром он был родственником Аксаковых). За семейными обедами разговоры на политические темы приобретали обостренный характер и зачастую обрывались «тяжелыми молчками», а в воздухе повисала угроза общей размолвки.

Я не узнавал своего зятя Женю Лансере, обычно столь тихого, угрюмого. Он, не стесняясь присутствием Мата Эдвардса, с яростью нападал на англичан, видя всюду их козни и провокации, а позже, в период Берлинского конгресса, от Жени особенно доставалось лорду Биконсфильду. Именно тогда его фанатическое поклонение «святой Руси» обнаружилось с особой силой, не встречая в других настоящего сочувствия. Моментами Женя начинал даже до того вызывающе вести себя, что терпеливая, покорная его жена, сестра моя Катя, принуждена была его урезонивать и призывать к сдержанности.

Появилась и масса песенок, куплетов, а в сатирических журналах только и рисовались в смешном виде турки, англичане, иногда и австрийцы. Цель их была возбудить народный гнев и презрение к врагу и его сообщникам. Даже мальчишки в школах и гимназиях, не говоря уже о кадетиках, все заделались бравыми, на всякое геройство готовыми вояками. Меня же это только смущало. Почему‑то мне казалось, что все ломают какую‑то комедию и стараются друг друга обмануть. Директриса нашего киндергартена, еще до объявления войны, пыталась вызвать в нас коллективное слезоточение и добилась‑таки, что девочки и мальчики рыдали перед принесенной ею лубочной картиной, на которой были изображены злодейства турок. Но, к собственному удивлению, мне тогда не удалось выдавить из себя ни одной слезинки, а чтобы скрыть от других такую свою непростительную черствость, я закрыл лицо платком и вздрагиванием и аханием старался передать то, чего не испытывал. Позже, к весне и ранней осенью, нас заставляли в киндергартене часами щипать корпию. Это было не только очень скучно, но и опять‑таки раздражало меня ощущением фальши. Работа у меня к тому же не клеилась, и как только тетя Наташа поворачивала спину, я клал порученные мне тряпки обратно в общую кучу. Впрочем, моментами мне удавалось вообразить те зияющие раны, на которые лягут эти нащипанные нами волокна, и тогда, движимый состраданием, я снова принимался за работу.

Детям война представлялась не иначе, как победоносной. Так, например, мы совершенно не ощущали опасных и трагических перипетий, связанных с осадой Плевны. Правда, это происходило летом, когда игры на воздухе не позволяли сосредоточиваться на чем‑либо таком. Зато и я, и все мои маленькие товарищи были потрясены взрывом турецкого монитора на Дунае, но этому особенно способствовали на сей раз эффектные отпечатанные в красках картинки, изображавшие это событие в виде какого‑то извержения вулкана, с несколько притом комической нотой: разве не смешно было видеть, как в столбе пламени и в кроваво‑красных облаках дыма барахтаются фигурки турок? Мне при этом было лестно узнать, что автором этого извержения был тот самый Дубасов, который год назад спас нашего Колю от гибели в морской пучине. Когда приходило известие о гибели какого‑либо знакомого, то это казалось чем‑то совершенно исключительным и никакой угрозы для других не представляющим. Я убежден, что так же, как дети, относилось и большинство взрослых; так вообще относятся люди к самому ужасному из бедствий. Происходит же это нелепое и преступное отношение от недостатка воображения. В своем месте я говорю о том, какое потрясающее впечатление произвели на русское (и на все европейское) общество картины Верещагина, в которых художник представил и подчеркнул нелепость и преступность войны, но именно таких картин никто из бывших на войне тогда не рисовал и не описывал, а те, кто приезжали с фронта (приезжал на побывку и загорелый, как арап, Зозо), те все считали своим долгом выставлять виденное ими в одном и том же ура‑патриотическом освещении и в каких‑то ликующих красках.

С войной у меня связано и одно довольно яркое театральное впечатление. Я уже выше говорил о балете «Роксана – краса Черногории», теперь же нужно еще раз вернуться к нему. Премьера состоялась не то в конце 1877‑го, не то в начале 1878 года, и на первом представлении мы присутствовали, сидя большой детской компанией в двух смежных ложах в Большом театре. Спектакль имел определенно патриотический характер; он начался с национального гимна и завершился им же, причем публика заставляла оркестр повторять «Боже, царя храни» несколько раз. Подробности сюжета «Роксаны» стерлись в моей памяти, но отдельные эпизоды сохранились. Особенно меня поразил тот момент, когда во втором действии бравый черногорец, любящий красавицу Роксану, вступает в рукопашный бой со свирепым башибузуком, не то похитившим, не то собирающимся похитить любимую ими обоими девушку. Происходило это ночью на деревенском, лишенном перил мосту, перекинутом через сверкавший в лунном свете водопад; оба соперника встретились на нем, и черногорец после нескольких схваток сбрасывает огромного турка в стремительный поток… В конце балета происходило чествование воссоединившихся любовников, и среди всяких других плясок, в которых считалось, что балетмейстер в точности воспроизвел подлинные танцы южных славян, выделился детский марш, исполненный воспитанниками театрального училища. Бодрая, веселая музыка этого марша приобрела сразу тогда исключительную популярность, и его можно было слышать еще десятки лет спустя во всех увеселительных садах и на детских и других балах. И я запомнил марш из «Роксаны» целиком; и помню его до сих пор от начала до конца. С этого же спектакля мне знакомо и имя Петипа, так как внимание взрослых, сидевших в нашей ложе, было обращено на красоту дочери знаменитого балетмейстера, только что тогда начавшей выступать. О ней было даже больше разговоров, нежели о главной танцовщице, не очень казистой Евгении Соколовой.

Другое театральное воспоминание военного времени относится к балаганам. В эту зиму (1878 года) балаганы, в которых продолжали идти арлекинады и другие безобидные истории, пустовали, зато исключительным успехом пользовался театр Малафеева, где вместо его специальности – инсценировок народных сказок (довольно грубых и безвкусных) на сей раз поставлены были на Масленицу и на Пасху по драматической пьесе с сюжетами, отражающими только что происходившие события. Я не любил такие представления, но меня потащили кузины Храбро‑Василевские, и кое‑что из этих спектаклей я если и не оценил, то запомнил. Действие начиналось с идиллического изображения болгарского деревенского быта. В тесном семейном кругу шли приготовления к бракосочетанию дочери дома с молодым горцем. Но идиллии тут же наступал конец с момента появления все тех же злодеев – башибузуков. Древнего дедушку на глазах у всех убивали, отца, главу семейства, привязанного к столбу, подвергали пытке за то, что он отказывался указать место, в котором засели русские, а связанную девушку злодеи собирались увезти с собой. Но, к счастью, очень миловидная, переодетая мальчиком, девочка успела предупредить русский отряд, и помощь поспевала вовремя. Башибузуки тут же были застрелены, болгарин отвязан от столба, невеста и жених освобождены и воссоединены, а над трупом дедушки все склонились в молитвенном умилении. В это время хата превращалась в апофеоз, изображавший в центре спасительницу Россию.

Другая пьеса почти целиком состояла из военных действий. Генералы, и среди них чуть ли не сам Гурко, допрашивали турецкого шпиона, а во второй картине на фоне эффектной декорации, изображавшей снежные вершины Балкан, в течение добрых пяти минут проходили войска «белого царя» – все те же сорок человек солдат и все та же единственная пушка, запряженная двумя клячами. Солдаты и пушка скрывались в левой кулисе и тотчас снова появлялись из правой. В другой сцене было представлено сражение – пожалуй, самое взятие Плевны, если не Карса. Но это было не столько зрелище, сколько «слушаще». От выстрелов и взрывов подымался такой шум, что и после того звенело в ушах, а происходившее на сцене почти скрывалось за клубами дыма. Эти выстрелы были слышны и снаружи, на площади, и, несомненно, они оказывали притягательное действие; густая толпа ожидала очереди, несмотря на мороз; и приходилось ей ждать очень долго. Не могу сказать, чтоб и эти Марсовы потехи оказывали какое‑либо возвышающее действие на меня. Видно, я в то время уже перестал быть милитаристом. Если по‑прежнему я и любовался формами, парадами и смотрами, если любил расставлять своих оловянных солдатиков, то уже ненавидел дело войны как таковое.

Отражением русско‑турецкой войны явились еще выставки картин Верещагина и те панорамы, которые были показаны петербургской публике и которые изображали «Взятие Плевны» и «Взятие Карса».

Выше я уже упомянул о том впечатлении, которое произвели на меня картины Верещагина, но здесь необходимо к ним вернуться: уж слишком они взволновали тогда общественное мнение, слишком много толков и споров они возбудили. Наиболее нашумевшая из этих выставок – а именно та, на которой были представлены последние военные события, – давно закрылась, а на наших семейных обедах дядя Костя и дядя Сезар все еще схватывались по поводу произведений Верещагина с дядей Мишей, с Женей Лансере, с Зозо Россоловским и с почтеннейшим синьором Бианки. И как схватывались! Но только партийной дисциплины в этих схватках не было, вследствие чего получалась дикая путаница. Те же лица, кто восторгались живописью Верещагина, готовы были его обвинить чуть ли не в государственной измене, а те, кто хвалили Верещагина за его правдивость, возмущались «шарлатанизмом» художника. Этот шарлатанизм они усматривали как в том, с каким искусством художник умел рекламировать свое творчество, так и в том, как эти выставки были устроены и освещены. Окна залы того частного дома (где‑то на Фотанке), в которой была устроена наиболее нашумевшая из них, были закрыты щитами, а в получившемся мраке самые картины ярко освещались электрическим (только что тогда изобретенным) светом; вследствие этого солнечные эффекты казались ослепительными и предельно иллюзорными.

Как я уже упомянул, споры о Верещагине были до того возбуждающими, что даже мамочка, вообще выставок не посещавшая, решила отправиться посмотреть собственными глазами, что это такое. И несмотря на то, что ее предупреждали, что там невообразимая давка, она все же взяла меня с собой. Ее, болезненно боявшуюся толпы, не оттолкнуло и то, что пришлось ждать очереди снаружи у подъезда; внутри же в полутемноте топталось несметное количество народу, но, раз попав за дверь, идти на попятный было поздно, и мы, толкаемые со всех сторон и не раз рискуя быть раздавленными, обошли‑таки выставку, расположенную в нескольких залах. Почему‑то у нас особенно спорили о картине «Si jeune et deja decore» («Такой молодой, a уже награжденный»), так по‑французски и озаглавленной, которая изображала юного франтоватого свитского офицерика, увешенного орденами. Я эту картину сразу и стал искать, но власти уже успели ее удалить с выставки, увидав в ней какие‑то дерзостные намеки на каких‑то салонных военных, которые умели делать карьеру на общем несчастье. Зато я увидал «Панихиду на поле битвы», и эта картина меня поразила до глубины души. Странное дело, оказала она на меня одновременно и отпугивающее, и притягивающее впечатление. Некоторых очень нервных детей притягивает все, что пахнет смертью, и как раз я в те времена отличался в сильной степени этой странной необъяснимой чертой. Поэтому я и остолбенел, увидав это поле, на котором до самого горизонта вместо травы или вспаханной земли виднеются серо‑желтые обнаженные, точно кем‑то посеянные людские тела! Фигуры смиренно и покорно кадящего батюшки в черной рясе и стоящего за ним навытяжку солдата только усиливают впечатление безнадежного молчания и пустынности, а унылое серое небо лежит тяжелым покровом над всей этой сценой.

Сейчас Верещагин почти забыт, и как раз я был одним из первых, кто еще в 90‑х годах восстал против его абсолютной славы – ведь в те времена за границами России из русских художников только его и признавали, в России же многие почитали Верещагина за какого‑то мага живописи, до которого всем западным новаторам как до неба. Это была одна из вечно повторяющихся ошибок общественного вкуса, и я был прав, когда именно восстал против всего того, что в живописи Верещагина было жесткого, подчас даже любительского и просто безвкусного. Теперь же, мне думается, пора снова переменить такое отношение к мастеру и заняться некоторой реабилитацией его. Верещагин не только возбуждал скандалы смелостью своих тем, но в нем была и та сила убеждения, та воля к творчеству, та острота наблюдения и яркость вымысла, которые, если и не создают еще живописца как такового, то, во всяком случае, являются отличительными чертами подлинного художника. Иные истинно жизненные памятники своего времени, созданные художником, бывают куда ценнее чисто эстетических удач.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: