Великая Академическая смута 2 страница

С собой Нартов взял жалобы еще целого ряда сотрудников Академии наук. Среди них не было, однако, ни одного профессора или адъюнкта. Это были «маленькие люди»: комиссар Михаил Камер, канцелярист Дмитрий Греков, копиист Василий Носов, три студента – Иван Пухорт и «спасские школьники» Прокофий Шишкарев и Михайло Коврин, ученик гравера Андрей Поляков, переводчики Иван Горлицкий и Никита Попов (последний – тоже из «спасских»).

Заводилой среди них был, видимо, Горлицкий, писавший Нартову в Москву: «Что же о нас, благодатию Божиею до сего числа здравы пребываем, ожидая тщением вашим милости всещедрого Бога чрез помазанницу его получить, а супостатов ходатайством Пресв. Богородицы и всех святых под ноги верных рабов и сынов российских покорить дай Боже…» Уже этот текст достаточно характерен. А вот цитата из доноса Горлицкого: «Шумахер с единодушными клевретами своими, немцами, что ни делал, все то чинил для собственной корысти и для пользы народу своему, по единаковой природе и по ревности единого закона, не минуя похвалы, славы и чести его, а России в крайнее поругание во многие веки…» Доносчик требовал, чтобы академию обязательно возглавлял православный, потому что «разнствие закона по нужде противиться заставляет». Переводчик Иван Горлицкий (1690–1777), выпускник Славяно‑греко‑латинской академии, еще при Петре учился в Париже, и в академии служил с ее основания. В 1733 году ему было предложено держать экзамен на звание адъюнкта вместе с Тредиаковским; но, в отличие от последнего, Горлицкий отказался, заявив, что петербургским профессорам должно быть достаточно диплома Сорбонны. За время службы в академии Горлицкий перевел на латынь «Степенную книгу» (по заданию Корфа)[56] и выполнил ряд других работ, требовавших достаточно высокой квалификации. В то же время в его переводах, по свидетельству не только немцев, но и нейтральных Адодурова и Тредиаковского, иногда попадались ошибки, свидетельствующие о незнании «простейших наук». В 1742 году ему было уже за пятьдесят. Конечно, уязвленное самолюбие, невозможность самореализоваться не лучшим образом повлияли на его характер. Выспренний тон и слабая аргументированность его письменных филиппик, как и сбивчивые показания на следствии, производят довольно жалкое впечатление. К тому же Горлицкий, видимо, уже в эти годы впал в экзальтированную религиозность; под старость он написал трактат «Мистическое, сиречь Таинственное богословие» (оставшийся в рукописи). Худшего союзника Делилю и Нартову было не найти.

Обвинения, которые предъявлял Шумахеру сам Нартов, были, конечно, куда более конкретны и обоснованны. Во‑первых, советник Академической канцелярии обвинялся в сокрытии дарованного Петром академии регламента, «чего ради многие учителя, не видя Его Императорского Величества намерения и усмотрев происходящие при том непорядки, принуждены были, без показания плода, в свое отечество возвратиться». Во‑вторых, в денежном самоуправстве. В‑третьих, в том, что «в прежнее правление для показания себя в свете вымыслил за должное явить описание академического установления, якобы то его трудами произошло». Речь идет об описании академии, изданном в 1740 году. У Нартова были особые основания обижаться на эту книгу: он в ней не был упомянут. «По высочайшей их Императорского Величества милости в той Академии нахожусь членом, а он, Шумахер, злости ради с прочими и не включил». Но членами академии считались только профессора, а кандидатами в члены – адъюнкты. Нартов к их числу не относился и относиться не мог, хотя без изготовленных под его руководством машин и приборов, конечно, научная работа тех же Крафта и Делиля была бы невозможна.

На такие жалобы, пусть даже исходящие от верного отцовского слуги, Елизавета, скорее всего, не прореагировала бы. Но Нартов обвинил Шумахера и в вещах более серьезных. Речь шла о стратегии развития Академии наук. «Обучение российского народу молодых людей оставлено, а производят в науках чужестранных, от которых Российской Империи никакой пользы быть не может, кроме казенного убытка, который при том исходит на жалование и прочее, с чем оные по времени имеют бежать в свое отечество, а российского народа люди в чужих краях обучаются на своем или на казенном коште. Хотя же для лучшего произведения наук Российских людей можно бы сыскать ученых несколько человек из россиян».

Русские переводчики и «студенты» также обвиняли Шумахера в дискриминации, в том, что квалифицированным русским переводчикам платят меньше, чем немецким писцам, что их заставляют вместо научных трудов переводить канцелярские бумаги, что людей, способных преподавать в гимназии, используют на механических работах в Географическом департаменте, что русских с трудом производят в адъюнкты и никогда – в профессора. Поминали Адодурова, Тредиаковского, Ивана Ильинского – поэта и филолога, учителя Кантемира, который так и умер в чине академического переводчика. Наиболее подробно и аргументированно излагал свои претензии к академии 22‑летний Попов.

Попов жаловался, что из‑за тупой канцелярской работы он и его товарищи «все то, чему прежде научилися, в неволю забвению предавать обречены». Что в гимназии латынь преподают немцы, не знающие русского языка, а потому «русские, которые одному латинскому языку хотят учиться», должны сперва осваивать немецкий. Однако и немецкий «ради худого предводительства или еще и недостаточного знания по‑русски учителей, ныне меньше шести или семи лет выучить не можно». Поскольку латынь изучают «через немецкий», практики переводов с латыни на русский нет. Впрочем, среди учеников латинской гимназии мало русских, а большинство обучающихся там немцев – иностранные подданные, однако с них, вопреки закону, не берут платы за обучение.

Как и другие «подписанты», Попов жаловался на неравные с немцами‑переводчиками материальные условия. «От сего порядку, что немцам содержание двойное против русских или против должностей их… дается, происходит то, что немцы понятнее и трудолюбивее русский почитаются, за тем, что они ни о чем домашнем попечения не имеют, все в довольстве к содержанию своему имея. И то есть истинное рачение об обучении всяким наукам, в чем они и самым делом много успевают. Тоже бы и русские учинили без всякого сомнения, если бы их так же содержали».

Ломоносова в числе жалобщиков на Шумахера не было. Как раз в тот момент, когда императрица рассматривала жалобу, он оказался героем другой, чисто бытовой склоки.

В Боновом доме по‑прежнему жил Ломоносов со слугой и еще две семьи. Первая – профессорская. Умершего Аммана сменил в качестве профессора естественной истории Иоганн Сигезбек (Сигизбек), протеже Лестока. Сигезбек не был сколько‑нибудь крупным ученым; в историю естествознания он вошел лишь как непримиримый враг Линнея. Особенно возмущала Сигезбека неприличная теория шведского ботаника о наличии у растений пола. Линней отомстил, назвав «сигизбекией» отвратительную на вид азиатскую колючку. Правда, в Петербурге старый обскурант (он выступал и против учения Коперника) оставил по себе скорее добрую память. При нем в «Ботаническом огороде» стали выращивать в оранжерее многочисленные «заморские планты» и продавать их семена «приватным» садоводам. Сам Сигезбек пол имел – у него были супруга, трое взрослых сыновей и пять дочерей.

Про общение Сигезбеков с Ломоносовым ничего не известно (хотя общаться приходилось, и довольно тесно: в Боновом доме на все три «квартеры» была одна общая кухня; по существу, это была большая, говоря языком XX века, коммуналка). Но у Штурма он бывал и даже перехватывал у него денег. К лету 1742 года долг составил целых 65 рублей – притом что жалованье у адъюнкта было, конечно, выше, чем у садовника; правда, в том году всем сотрудникам академии жалованья по существу не платили, ограничиваясь единовременными пособиями «из книжной лавки»: финансирование, стабильное при Анне, пресеклось из‑за неурядиц междуцарствия. Старые сотрудники академии имели сбережения, которые понемногу проедали, но Ломоносов приехал из Германии без гроша.

Вероятно, его все больше томило это неопределенное положение. Речь шла не только о деньгах, но и о самой работе. Перевод с немецкого панегирических стихотворных произведений, которому он посвятил несколько месяцев в начале года, не мог по‑настоящему захватить его. Тем более не соответствовали его способностям и амбициям переводы научных статей Крафта. По собственной инициативе Ломоносов начал работать над учебником по «горной науке», но не знал, будет ли этот учебник востребован. Между тем проект устройства химической лаборатории, поданный им летом 1742 года, положили под сукно.

Адъюнкт физического класса отводил душу тем способом, к которому он пристрастился то ли в Славяно‑греко‑латинской академии, то ли уже в Германии. В начале XX века старожилы еще показывали в Тучковом переулке место, где некогда стоял кабак, где Ломоносов якобы пропил казенные часы. Этот эпизод никакими документами не подтверждается, но если кабак в переулке был, то великан‑адъюнкт наверняка слыл его завсегдатаем. Об «одном недостатке» Ломоносова тактично упоминает в начале 1742 года еще симпатизировавший ему Шумахер. Впрочем, «недостаток» этот был распространен в то время очень широко. Но если другие пили тихо и необременительно для окружающих, то в случае Ломоносова все было иначе. Алкоголь не влиял на его интеллект и работоспособность, но усиливал и без того дикую вспыльчивость и бешеное самолюбие.

Двадцать пятого сентября Ломоносов, вернувшись домой в подпитии, не обнаружил своей «епанчи» (длинного широкого плаща). В поисках исчезнувшей вещи он шатался по дому, пока не встретил кухарку Штурма, солдатку Прасковью Арлукову, и о чем‑то с ней говорил. Что она сказала Ломоносову, неизвестно. Но тот немедля отправился, вместе со слугой, в комнаты садовника. У Штурма были гости: переводчики Грове и Шмидт, лекарь Брашке, унтер‑камерист Люрсениус, бухгалтер и книготорговец Прейсер, бухгалтер Битнер, столяр Фрич (Фриш) и копиист Альбом. Ломоносов (предоставим слово самому Штурму) «пришед ко мне в горницу и говорил, какие нечестивые гости у меня сидят, что епанчу его украли, на что ему ответствовал бывший у меня в гостях лекарь Брашке, что ему, Ломоносову, непотребных речей не надлежит говорить при честных людях, за что он его в голову ударил и, схватя болван, на чем парики вешают, и почал всех бить и слуге своему приказывал бить всех до смерти; и выскочив я из окон и почал караул звать; и пришед я назад, застал я гостей своих на улице битых и жену свою прибитую». Восемь мужчин не смогли совладать с двумя пьяными буянами – вероятно, слуга Ломоносова был под стать ему ростом и силой. Беременная жена Штурма выпрыгнула в окно – с подбитым глазом и синяками на руках и плечах. Саму Прасковью Арлукову, накликавшую беду, Ломоносов «бил по щекам и каблуками» и тоже подбил ей глаз. Пятеро солдат и капитан, явившиеся по вызову Штурма, увидели такую картину: избитые гости разбежались, а Ломоносов в одиночестве бесновался в квартире. Он уже разбил зеркало и сейчас рубил шпагой дверь. С трудом его связали и доставили на съезжую, откуда послали «с промеморией в Десьянс Академию» (то есть Академию наук). Как благородного человека, личного дворянина, при шпаге, его не могли подвергнуть обычному наказанию. Но, как видно, полицейские, скручивая буяна, здорово поработали. Вместо Академической канцелярии Ломоносов пришел домой и слег в постель. Посетивший его врач поставил следующий диагноз: «А как его спросил, чем он неможет, то отвечал он мне на сие, что у него почти все члены болят, а особливо чувствует в грудях лом и плюет кровью. Притом же показал он мне левое колено, которое совсем распухло, так что тою ногою ни ступить, ни ходить не может. Еще показал он мне рубец на брюхе по левую сторону, про что он сказывал, что в том месте рублено шпагою. Еще видел я у него на правой руке на ладони рубец, и притом припухлый и синий глаз. Понеже вышеозначенный адъюнкт Ломоносов за распухлым коленом вытти из квартиры не может, а особливо для лома грудного сего делать отнюдь ему не надлежит, того ради во‑первых для отвращения харкания кровью надобно принимать ему потребные к тому лекарства, и притом советую ему пустить кровь…»

Выздоровев, Ломоносов пригрозил Штурму расправой, и тот написал новую жалобу: Ломоносов «8‑го числа сего месяца (октября. – В. Ш.) двум моим девкам сказал, что он мне руку и ногу переломит и таким образом меня убить хочет. И понеже таким образом через то пришел я в такой страх, что не смею вытти из покоя и отправлять мою должность…». Штурм требовал срочно выселить необузданного адъюнкта и притом взять с него расписку, «что он меня как на улице, так и в квартире в покое оставит».

Конечно, всегда надо выслушать обе стороны. Возможно, лекарь Брашке сказал гостю нечто оскорбительное, а не просто увещевал его. И все же в жалобах Штурма звучит такая боль обиженного «маленького человека», что очень трудно в данном случае подыскать Ломоносову оправдание. Остается принимать его таким, как есть. Ничем, кроме любви к выпивке и уязвленного плебейства, не походил он на «светлую личность» второй половины XIX века. В остальном был он не только писателем, но и человеком эпохи барокко, с ее причудливыми наворотами и резкими контрастами. Молодой Ломоносов порою вел себя, с нынешней точки зрения, дико, но и нравы в тогдашнем Санкт‑Питербурхе были дикие. Академический уголок на Васильевском мало в этом смысле отличался от других районов, а Бонов дом вообще был притчей во языцех. Так, Степан Крашенинников, поселившийся здесь в бытность адъюнктом ботаники, 16 июня 1746 года жаловался на одного из сыновей Сигезбека, который «без всякой причины… за волосы таскал и ногами топтал» его, Крашенинникову, служанку – «а чтобы она при том не кричала, то зажимая ей рот, едва оной не задушил». Такого рода жалобы поступали в Академическую канцелярию, кажется, нередко.

Штурм не получил законного удовлетворения. К тому времени, как он подал второе прошение, положение в Академии наук изменилось самым радикальным образом и пьяная драка в Боновом доме отошла на второй план[57].

4

Тридцатого сентября, через пять дней после так драматично закончившихся поисков епанчи, Елизавета подписала указ об аресте Шумахера, контролера Гофмана, канцеляриста Паули и побитого Ломоносовым в квартире Штурма бухгалтера Прейсера. Создалась следственная комиссия, в которую вошли петербургский обер‑комендант С. Л. Игнатьев и президент Коммерц‑коллегии князь Б. Г. Юсупов. Во главе комиссии был поставлен адмирал граф Н. Ф. Головин (сын петровского канцлера). Академической канцелярией, а значит, и самой академией пока что приказано было руководить Нартову.

Профессора восприняли эти известия с потрясением. Крафт 16 октября писал Эйлеру: «В нашей Академии случился казус, который всех нас привел в отчаяние, печаль и ужас, именно: ночью 7 октября советник Шумахер посажен под строгий домовой арест; при сем опечатаны его бумаги…» Крафт был родственником и другом «канцелярского деспота»; другие профессора относились к нему не столь тепло, но все они работали под его руководством многие годы и помнили, что именно этот неоднозначный человек как‑то провел Академию наук через многочисленные политические рифы и обеспечил ее существование. К тому же он был «своим». Оказаться под властью «русского мужика» Нартова было и унизительно, и страшно.

Нартов тем временем разработал проект радикальных реформ в академии. Прежде всего, предполагалось разделить собственно Академию наук и задуманную еще при Петре Академию художеств и ремесел[58], в ведение которой предполагалось передать ремесленные мастерские. Пока что были резко сокращены штаты, уволены «лишние» сотрудники. В гимназии Нартов отстранил учителей Миллера, Генриха Юстуса (который приехал из Германии вслед за своим младшим братом Герардом Фридрихом) и Христиана Германа, уличенных в том, что они отлынивали от работы в гимназии, давая в то же время уроки у себя дома за деньги, а заодно и их помощника, «информатора Фишера», малополезного по незнанию русского языка и склонности к пьянству. Вместо них были приглашены преподавать в гимназию Тредиаковский, Горлицкий и переводчик Гронинг (Гренинг).

Далее, Нартов обнаружил огромные долги в книжной лавке. Сумма вышла колоссальная – свыше 32 тысяч рублей (что соответствовало, к примеру, жалованью Ломоносова за 88 лет)! Книги в долг получали Сенат (на 6,5 тысячи рублей!), Синод, двор, частные лица… Анна Леопольдовна, Антон Ульрих и Юлия Менгден вместе взяли без оплаты книг на 665 рублей (вряд ли царственным ссыльным позволили захватить эту библиотеку в Холмогоры, но долг остался на них, а не на казне). Президенты академии не отставали от прочих. Особенно большим книголюбом был Корф (4 тысячи 339 рублей долга).

Нартов рассчитывал получить этот долг назад и вновь добиться регулярного (как при Анне) выделения Сенатом денег для Академии наук. Реформатор не понимал, что «ремесленные» отделения академии и завуалированные взятки важным лицам (в том числе роскошно изданными книгами, отпущенными якобы в долг) как раз и были залогом исправного государственного финансирования. В результате весь 1743 год профессора тоже просидели без жалованья, что симпатий к Нартову не прибавило. А разговор о книжных долгах повредил ему к тому же в глазах следственной комиссии. На самом ее председателе Головине было 97 рублей долга академической книжной лавке, и отдавать их он не собирался.

Особенно настроили академиков против Нартова его планы сократить число профессоров (оставив по одному на каждую дисциплину) и опечатывание документов академии, произошедшее 10 октября. Поводом послужил донос сторожа Глухова о том, что унтер‑библиотекарь Тауберт, «приходя в Канцелярию и старую судейскую, берет разные письма большими связками и носит к себе наверх». 25‑летний Иоганн Каспер (Иван Иванович) Тауберт, в прошлом студент, произведенный в адъюнкты в 1738 году[59], а спустя три года назначенный на внешне скромную должность «унтер‑библиотекаря», уже в эти годы был очень близким Шумахеру человеком. В его ведении была не только библиотека, но и коллекции Кунсткамеры.

Но опечатаны были не только канцелярские бумаги, но и чисто научные документы, в частности шкафы Географического департамента. Инициатива, почти несомненно, исходила от Делиля (напомним: как раз накануне он был отстранен от заведования этим департаментом), но формально приказ отдал Нартов. Этого ему простить не могли.

Столкнувшись с немотивированной (как ему должно было казаться) обструкцией профессоров, Нартов пришел к выводу, что они – соучастники Шумахера и «враги России», и стал относиться к ним соответственно. В свою очередь, недружественные поступки нового «советника» усиливали ненависть к нему. Стороны даже не пробовали объясниться и понять доводы друг друга. Отказ выдавать для работы получаемые Санкт‑Петербургской академией иностранные ученые труды стал последней каплей. Профессора в бешенстве писали в комиссию, что Нартов «сам никакой не знает науки, и о соединении наук, во всем свете происходящем, весьма никакого не имеет понятия» и потому чинит препоны нормальной научной деятельности. Мотив невежества Нартова, «простого токаря», который якобы не владеет никакими иностранными языками и «с нуждою имя свое и по‑русски подписать может», возникает во многих документах следствия. Это было, конечно, очень большое преувеличение, чтобы не сказать – прямая ложь: Нартов, выпускник Навигацкой школы, позднее учился механике в Париже и Лондоне, и живые иностранные языки, конечно, знал (как бы он иначе вообще общался с профессорами?). В древних языках он был, правда, не так силен: свой оставшийся в рукописи труд о станкостроении он озаглавил по‑латыни – «Театрум махинарум», но это данное для наукообразия название наивно написал кириллицей. Но Шумахер, хоть и окончил университет, не претендовал на статус ученого, а Нартов, как всякий классический русский самородок, больше всего на свете мечтал о сочленстве в клубе европейских ученых светил. Последние же, кажется, видели в инструментальном мастере рядового представителя академической обслуги, несмотря на его высокий чин[60].

Во всех этих событиях самое непосредственное участие принимал Ломоносов. Из всех собственно научных работников академии, профессоров и адъюнктов, он единственный встал на сторону Нартова и Делиля. Можно предположить, что Нартов искал расположения и других русских адъюнктов. Но Адодуров, Тредиаковский и Теплов проявили осмотрительность. Василий Кириллович, однако же, воспользовался ситуацией, чтобы попросить, наконец, произвести его из адъюнктов в экстраординарные профессоры (поскольку должность ординарного профессора элоквенции была занята Штелиным). Ему отказали.

Ломоносов на короткое время стал одним из помощников и доверенных лиц Нартова. Вместе с Горлицким, Камером и другими он занимался опечатыванием академических бумаг. Это сопровождалось конфликтами и взаимными оскорблениями. Так, 12 октября профессор Христиан Винсгейм (Винцгейм) пожелал взять для работы какие‑то бумаги из запечатанных шкафов. Ломоносов, который вместе с Камером и Пухортом выдавал ему эти бумаги, не сделал этого автоматически, а предварительно их просматривал и расспрашивал профессора «о том, почему то или другое написано», при этом (по словам Винсгейма) высказываясь «ругательно и с насмешкою об ученых делах». Экстраординарный профессор Христиан Винсгейм не был крупным ученым, но был опытным и достойным специалистом, многолетним помощником Делиля и Крафта, квалифицированным и старательным астрономом‑наблюдателем и исполнительным администратором. В числе его трудов – первые русские астрономические календари, первый (оставшийся неизданным) учебник географии для русских. Современники характеризуют его как добродушного, но слабохарактерного человека. Такие люди часто бывают чрезмерно самолюбивы. К тому же Винсгейму было уже под пятьдесят, и его не мог не покоробить наглый тон свежеиспеченного адъюнкта, годящегося ему в сыновья. А Ломоносов, увлеченный новыми обязанностями, не умел и не хотел поставить себя на место своего собеседника. Возможно, что, сунув нос в выдаваемые бумаги, он не только выполнял служебный долг, но и удовлетворял свое любопытство. Ему интересен был механизм функционирования академии, и он уже входил в роль ее реформатора. Он уже обдумывал – с молодым задором и самонадеянностью – как заново организовать работу Географического и других департаментов…

Через два дня – другой эпизод, еще больше разъяривший профессоров: Ломоносов вместе с Горлицким явился в Академическое собрание, где в то время шла ученая конференция, «под видом осматриванья печатей». Согласно жалобе, их появление сопровождалось «великим шумом и смятением» и помешало академикам работать.

Казалось бы, все эти конфликты сами по себе не стоили выеденного яйца. В академии прежде происходили скандалы куда более шумные и масштабные. Но большинство, поддерживающее Шумахера, и меньшинство, стоящее за Нартова, дошли до крайней степени взаимного ожесточения. Разумеется, многие с обеих сторон действовали в сугубо личных интересах. К тому же всех озлобило двухлетнее безденежье. А все же в конфликте Ломоносова и Нартова с немецкими учеными было серьезное содержание. Взаимное непонимание было связано с особенностями разных менталитетов. Европейское ученое сословие генетически восходило к средневековым клирикам и унаследовало от них чувство «экстерриториальности» и корпоративный дух. Профессора из Германии нанялись на службу к русским царям, как нанимались к мелким князькам у себя на родине. Устраивая придворные фейерверки, сочиняя оды и гороскопы, они покупали себе право на сытый желудок большую часть времени посвящать тому, что им в самом деле было интересно.

Иногда их исследования были чрезвычайно важны и ценны для мировой науки, но почти всегда – совершенно непонятны и чужды населению страны. Россия была лишь источником финансирования и отчасти объектом исследования. Как язвительно заметил позднее граф Н. И. Панин, такая академия могла бы существовать и в Крымском ханстве, если бы хан давал на нее деньги. Подобное положение дел не могло тянуться долго; Петр создал Академию наук не для того, и профессора должны были это понимать. Именно потому реформы Нартова вызвали у них такое неприятие: граждане интернациональной «республики науки» вдруг почувствовали над своей головой свист петровской дубинки – и очень испугались.

В каком‑то смысле они были правы. Русские разночинцы, получившие образование за счет государства, – и Нартов, и несравнимо более ученый Ломоносов – никак себя от этого государства не отделяли. Если угодно, их сознание было по‑своему тоталитарным. Казенный интерес, народное просвещение, научные исследования, личные дела – все это было для них теснейшим образом взаимосвязано, включено в иерархическую структуру. А структура эта определялась все тем же петровским «сверхпроектом», которому эти люди были преданы безусловно. Не случайно некоторые историки (например, П. П. Пекарский) при описании этого конфликта явно принимают сторону «немцев»: русскому интеллигенту второй половины XIX века (да и современному) они психологически понятнее, чем Ломоносов. Но если бы не жесткая позиция строптивого помора, не борьба, которую он вел всю жизнь, никакого русского образованного сословия, вероятно, не возникло бы.

Впрочем, лично в Нартове Ломоносов, похоже, быстро разочаровался, а Горлицкий с самого начала, видимо, не вызывал у него особой симпатии. В ноябре – декабре 1742 года он уже не участвовал в административных спорах. Силы его занимала работа над новой одой – на прибытие императрицы после коронации в столицу. Соперником его стал в данном случае Михаил Собакин (его стихи цитировались в предыдущей главе. – В. Ш.). В отличие от выпускника Шляхетного корпуса, с живым простодушием описывающего петербургскую улицу, Ломоносов создал грандиозную космическую картину. Мастер «парящих» од обращается к музе:


Дерзай ступить на сильны плечи

Атлантских к небу смежных гор;

Внушай свои вселенной речи;

Блюлись спустить свой долу взор;

На тучи оным простирайся

И выше облак возвышайся…


 

Муза восходит на «Олимп всесильный», где «великих монархов дщерь» венчают не Зевс и греческие божества, как можно было бы ожидать, а «Ветхий деньми» библейский Бог.


Утешил я в печали Ноя,

Когда потопом мир казнил.

Дугу поставил в знак покоя

И тою с ним завет чинил.

Хотел Россию бед водою

И гневною казнить грозою;

Однако для заслуг твоих

Прибавил милость в людях сих,

Тебя поставил в знак завета

Над знатнейшею частью света.


 

Все же Ломоносов верил, что грозы, постигшие страну в наказание за пренебрежение петровскими заветами, пронеслись и теперь настало время для плодотворной деятельности. На рубеже 1742–1743 годов он увлеченно работает сразу над несколькими фундаментальными трудами по химии, физике, минералогии. Что до самой оды, то она имела больший успех, чем все написанное Ломоносовым прежде.

Но уйти от академических дрязг не удалось. Опрометчивые поступки, совершенные в октябре, когда Ломоносов был близок к Нартову, стали причиной тяжких мытарств, продолжавшихся полтора года.

5

С самого начала следствие пошло в выгодном Шумахеру, а не его обвинителям направлении.

Отчасти это объяснялось покровительством «сильных людей». Действительно, преданные Шумахеру профессора мобилизовали все свои связи – астролог Крафт поехал к своим клиентам, Штелин, как раз ставший воспитателем цесаревича Петра Федоровича, хлопотал при дворе, Юнкер писал из Германии письма в защиту арестованного советника. Вернувшиеся в начале года из Сибири Миллер и Гмелин тоже примкнули к этой борьбе. Миллер, который развернул особенно кипучую деятельность, стремился таким образом загладить память о старых, десятилетней давности ссорах с Шумахером. Сам он за годы, проведенные в дальних сибирских городах и в степных улусах у татарских князьков, изменился до неузнаваемости. Самоуверенный юноша превратился в сурового и властного великана, не расстающегося с тяжелой тростью, которой он не раз грозно стучал об пол на заседаниях академии. Беспрецедентные материалы, собранные им в Сибири, позволяли ему на равных говорить с самыми заслуженными учеными, хоть с тем же Делилем, а приобретенное за десять лет хорошее знание русского языка и русских нравов помогало в служебных интригах.

В то же время обвинители вели себя неуверенно. Они были явно не готовы с цифрами и фактами в руках доказывать свои утверждения.

Начнем с обвинений в казнокрадстве и денежных злоупотреблениях… Обвинители насчитали за Шумахером 27 тысяч рублей недоимок, но цифра эта была взята, что называется, с потолка. Советник Академической канцелярии, судя по всему, не особенно строго отделял свой личный карман от казенного и в хорошие годы не упускал случая пополнить первый за счет второго; зато в трудные для академии дни он (по крайней мере, так утверждали его друзья) закладывал свое личное имущество, чтобы заплатить жалованье сотрудникам. Но чтобы разобраться в его двойной бухгалтерии, надо было самому быть таким же опытным дельцом, как господин советник. Доносчики же цеплялись за мелочи: Шумахер, утверждали они, воровал казенное вино, использовал приписанный к академии шлюп для личных целей, оформлял своих лакеев служителями Кунсткамеры и платил им жалованье из академических средств, создавал синекуры для своих родственников и приятелей и т. д. Поскольку таким образом вел себя практически любой начальник в России, комиссия даже не разбирала эти обвинения подробно, ограничиваясь устными объяснениями Шумахера. Так, вино использовалось, по его словам, для «трактирования» посетителей Кунсткамеры и для срочного спиртования свежеприсланных монстров. По бумагам все вроде бы сходилось… Нартов и его товарищи негодовали, что их не допустили к просмотру изъятых следствием документов и вещей: «Требуемые… изъяснения и доказательства должны быть представлены по наличным делам, а не на память…» Секретарь академии Андрей Иванов, преданный Шумахеру, умело «редактировал» материалы дела; более того, он заранее сообщал обо всех доносах и уликах Тауберту и вместе с ним вырабатывал «линию защиты». Когда один из доносителей, Поляков, стал протестовать против этих безобразий, его заковали на две недели «в железы».






Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: