Творящего на сильных нищу
По истине в обидах суд,
Дающего голодным пищу,
Когда они возопиют.
Ломоносов был силен и горд, но он знал, что такое нищета, голод, бесправие; все это он пережил. И потому для разговора о Боге и человеческой судьбе ему потребовалась не только «сила» ямба, но и «нежность» хорея:
Господи, кто обитает
В светлом доме выше звезд?
Кто собою населяет
Верьх священный горних мест?
Бог этих стихов – не абстрактный философский принцип и не равнодушный к человеку «Великий Художник». Это тот библейский «живой Бог», с которым возможен личный, даже интимный диалог… В мире, сотворенном таким Богом, есть место и для жалоб – они не тщетны, и для радостного умиления – оно не бессмысленно и не постыдно.
Но все же ноты жалобы и умиления не могли быть для Ломоносова основными. И вероятно, только что процитированных знаменитых строк самому поэту был дороже «прекрасный псалом 103», в котором описываются разнообразие, крепость и красота Божьего творения. На середине псалма, когда дело дошло до «левиафана», Ломоносов, как мы уже видели, обнаружил несоответствие греческого и славянского текстов и остановился. Так на полпути закончился этот его труд – как и многие другие его работы.
|
|
К переложениям псалмов примыкает «Ода, выбранная из Иова». Сюжет библейской Книги Иова общеизвестен: праведник, чья душа стала предметом спора Бога и Дьявола, теряет все – семью, имущество, здоровье. Друзья убеждают его в априорной справедливости Творца; жена советует: «Похули Бога и умри». Но Иов не готов похулить Бога и не может согласиться со справедливостью его суда. Он вызывает Творца на разговор: «О, если бы кто выслушал меня! Вот мое желание, чтобы Вседержитель отвечал мне…» И Бог отвечает Иову, но странен этот ответ. Как замечает С. С. Аверинцев, «обращенные к Иову вопросы направлены на то, чтобы насильственно расширить его кругозор и принудить его к экстатическому изумлению перед тайнами мира… Ни на один из своих вопросов Иов не получил ответа. Но в его душе наступает катарсис, не поддающийся рассудочному объяснению…». Не справедливость, а мощь, красота, разнообразие, слаженность, точность оправдывают творение и Творца. Именно эта идея близка Ломоносову.
Кто море удержал брегами
И бездне положил предел,
И ей свирепыми волнами
Стремиться дале не велел?
Покрытую пучину мглою
Не Я ли сильною рукою
Открыл и разогнал туман
И с суши сдвигнул Океан?
<…>
Стремнинами путей ты разных
Прошел ли моря глубину?
И счел ли чуд многообразных
Стада, ходящие по дну?
Отверзлись ли перед тобою
Всегдашнею покрыты мглою
Со страхом смертные врата?
|
|
Ты спер ли адовы уста?
Из огромного множества явлений, которые приводит Творец как доказательство своей правоты перед человеком, Ломоносову оказываются близки только картины яркие, мощные, поражающие воображение – Бегемот, Левиафан… Он опускает те лиричные места, которые как раз дороже всего современному читателю Библии: «Есть ли у дождя отец? или кто рождает капли росы?.. Кто приготовляет ворону корм его, когда птенцы его кричат к Богу, бродя без пищи?.. Знаешь ли ты время, когда рождают дикие козы при скалах, и замечал ли ты роды ланей?.. Они изгибаются, рождая детенышей своих, выбрасывая свои ноши…»
3
Еще находясь под арестом, Ломоносов написал учебник «Краткое руководство к риторике». По выходе на свободу он немедля представил его Академии наук.
Шумахер отдал работу Ломоносова на рецензию Миллеру. Последний отнюдь не был специалистом‑филологом или оратором. К тому же у Ломоносова были основания считать его своим недругом. Отношения между Шумахером и профессором истории тоже начали портиться. Очевидно, что, поручая Миллеру оценку ломоносовской рукописи, хитроумный господин советник «подставлял» его: положительный отзыв означал бы несправедливость характеристики, данной Ломоносову в профессорских жалобах, отрицательный – воспринимался бы как проявление пристрастности.
Миллер сумел найти золотую середину. Он заметил, что труду Ломоносова «нельзя отказать в похвальном отзыве ввиду старательности автора, проявленной им в выборе и переводе на русский язык риторических правил древних, однако краткость руководства может вызвать подозрение, что в нем опущено многое, обычно включаемое в курсы риторики…». Историк предложил написать книгу не по‑русски, а по‑латыни (с русским переводом), и «дополнить ее, применяясь к вкусу нашего времени, материалом из современных риторов». Такая книга могла бы служить учебником для академической гимназии. «Ведь если пренебречь этой целью и напечатать книгу для людей, занимающихся риторикой вне Академии, то едва ли можно надеяться на достаточное количество покупателей…»
То есть, с одной стороны, работа Ломоносова браковалась, с другой – ему предлагалось создать ее расширенный вариант, который мог бы стать не просто еще одной книжкой, валяющейся в академической лавке, а учебником для гимназии. Ведь об этом, казалось бы, адъюнкт‑бунтарь и хлопотал – об «обучении российского юношества»!
Профессора согласились с выводами Миллера. Согласился с ними, по крайней мере внешне, и Ломоносов. Не ко времени было опять вступать в спор с профессорским собранием.
Два года спустя, в 1747 году, он представил новый вариант своей книги. Теперь это был первый том большого труда «Краткое руководство к красноречию», содержащий учение о риторике и снабженный посвящением цесаревичу Петру Федоровичу. Почему именно ему? Престолонаследник был более чем равнодушен к риторике и вообще к гуманитарным наукам: он увлекался математикой, игрой на скрипке и военными экзерцициями. Возможно, Ломоносов хотел представить свою работу при дворе через Штелина?
Как и первая работа, «Краткое руководство…» было написано только по‑русски. Ломоносов резонно считал, что в еще одном латинском учебнике красноречия нет надобности. Вся соль заключалась в разработке русской терминологии и в создании на русском языке примеров «правильного» стиля.
На взгляд человека последних полутора веков, риторика и поэзия – две разные и даже враждебные стихии. Для людей XVIII века все выглядело иначе. Риторика, наука о словесном витийстве, равно лежит в основе «оратории» и поэзии: это было аксиомой и для Ломоносова, и для его европейских предшественников и современников.
Именно «оратории» и поэзии собирался Ломоносов посвятить две следующие книги своего фундаментального учебного труда и уже начал было работу над ними в 1750‑е годы, но так и не нашел времени, чтобы дописать. Публичные речи Ломоносова построены во многом по тем же законам, что и его стихи; иногда в них совпадают даже отдельные образы. «Лирический беспорядок» ломоносовских од не должен вводить в заблуждение. Опытный поэт‑ритор твердой рукой проводит нить своей мысли через лабиринт «прыгающих» описаний и развернутых, переходящих одна в другую метафор. Образы, фигуры речи – все так же может быть растолковано «по науке», так же подчиняется правилам, как стихосложение.
|
|
А «в сей науке предлагаются правила трех родов. Первые показывают, как изобретать оное, что о предложенной материи говорить должно; другие учат, как изобретенное украшать; третьи наставляют, как оное располагать надлежит…». Сегодня это может показаться скучноватой схоластикой, и современному человеку трудно понять, почему, когда в июне 1748 года «Краткое руководство…» вышло в свет[73], эта книга стала бестселлером: до конца жизни Ломоносова она переиздавалась еще три раза и общий тираж ее составил 4 тысячи 200 экземпляров – цифра по тем временам огромная. Больших денег она, однако, автору не принесла: в качестве гонорара Ломоносов получил с первого издания 50 экземпляров своей книги. Книжных магазинов, кроме университетской лавки, почти не было, и потому возможностей продавать эти экземпляры у Ломоносова было немного.
Сегодня самое интересное в ломоносовской «Риторике» – его философские рассуждения о природе слов и стоящих за ними понятий. «…Не рассуждаем здесь, как еврейские учители, которые в книге, Зоар[74] называемой, словам без всякого основания приписывают некую потаенную силу, от звезд происходящую и действующую в земных существах…» По всей вероятности, о каббалистических учениях, которые здесь имеются в виду, Ломоносов знал лишь понаслышке (в Германии он мог общаться с адептами так называемой «христианской Каббалы», которых было немало среди лейбницианцев). Но дальше речь идет о спорах средневековых философских школ – номиналистов и реалистов (Ломоносов называет их «именники» и «вещественники»), которые были ему ближе. Рационалист, сын «века разума», естествоиспытатель‑экспериментатор, Ломоносов склонялся к точке зрения номиналистов, полагая, что идеи – лишь отражение эмпирических явлений. «От идей, подлинные вещи или действия изображающих», происходят слова.
|
|
В основе всякого рассуждения лежит заданная тема. Простые идеи, из которых она состоит, называются терминами. Например, тема – «неусыпный труд препятства преодолевает» имеет в себе четыре термина: «неусыпность», «труд», «препятства» и «преодоление». От терминов происходят «первые идеи», а от них «вторичные». Например, термину «неусыпность» соответствуют такие первые идеи, как «надежда», «послушание», «богатство», «честь», «утро», «день», «ночь», «леность», «гульба», «сила». Первая идея «вечер» порождает вторичные идеи – «темнота, холод, роса, звери, из нор выходящие». Другими словами, речь идет попросту о поэтических ассоциациях, причем достаточно смелых и неожиданных.
Правда, Ломоносов оговаривается, что лучшие сочинители обладают особого рода «душевным дарованием» – «силой со‑воображения», способностью «с одной вещью, в уме представленной, купно воображать и другие, с ней сопряженные, например: когда, представив корабль, с ним воображаем купно и море…». Но природное дарование «не всегда и не во всяком случае надежно», а потому необходимы правила.
В сущности, Ломоносов написал пособие, благодаря которому человек, не обладающий исключительными дарованиями, может попытаться стать писателем. Такие книги пользовались успехом в любые времена.
Формально следуя рекомендациям Миллера, Ломоносов включил в книгу примеры из двух современных ораторов, причем не самых крупных – француза Флешье и немца Мосгейма.
Из русских риторов, церковных и светских, – ни одного примера, даже из Прокоповича. В качестве примеров поэтической риторики служат стихи самого Ломоносова и античных классиков – Горация, Сафо, Вергилия, Цицерона, Гомера. Большие фрагменты «Илиады» и «Одиссеи», специально переведенные Ломоносовым для «Краткого руководства…», открывают историю стихотворных переводов Гомера в России.
Для этой же книги Ломоносов перевел одну из од Анакреона (об этом – чуть ниже) и «Памятник» Горация. Если его преемники на этом пути, Державин и Пушкин, использовали горацианскую форму, чтобы предъявить свои заслуги и заявить свои права на бессмертие, Ломоносов просто перевел римского лирика, вступая (как и в случае анакреонтики) в соревнование с покойным Кантемиром, чьи великолепные в своем роде переводы из Горация через три года после его смерти все еще лежали неизданными. Автор «Краткого руководства…» не отступал от оригинала. Но он не мог не отождествлять себя мысленно с тем, кому:
…беззнатный род препятством не был,
Чтоб внесть в Италию стихи эольски
И первому звенеть Алцейской лирой.
Другая фундаментальная работа, «Российская грамматика», относится уже к следующему десятилетию. Здесь у Ломоносова не было предшественников, и огромную подготовительную работу пришлось проделывать самому. Лишь в 1754 году Ломоносов, активно побуждаемый к тому Шуваловым, готов был взяться за перо. 20 сентября следующего года он «поднес» свою завершенную рукопись годовалому Павлу Петровичу. На следующий день в академию поступило распоряжение графа Разумовского о печатании книги. Подготовка рукописи к печати шла, однако, медленно, поскольку Ломоносов без конца вносил исправления в уже беловой текст. Лишь в январе 1757 года книга вышла в свет.
Ломоносов очень заботился об этом издании. Он лично давал указания касательно оформления книги. Фронтиспис должна была украшать следующая гравюра: «Представьте на возвышенном несколько ступеньками месте престол, на котором сидит Российский язык в лице мужеском, крепком, тучном, мужественном и притом приятном; увенчан лаврами, одет римским мирным одеянием. Левую руку положил на лежащую на столе растворенную книгу, в которой написано: Российская грамматика; другую простирает, указывая на упражняющихся в письме гениев, из которых один пишет сии слова: Российская история, другой: Разные сочинения. Подле сидящего Российского языка три нагие грации, схватись руками, ликуют, и из лежащего на столе подле Грамматики рога изобилия высыпают к гениям цветы, смешанные с антиками и легкими инструментами разных наук и художеств. Перед сим троном, на другой стороне, стоят в куче разные народы, Российской державе подданные, в своих платьях. Наверху, над всем ясно сияющее солнце, которое светлыми лучами и дышащими зефирами прогоняет туман от Российского языка. В середине солнца – литера Е под императорскою короною…» Эти указания исполнены точно за одним исключением: на троне восседает не «Российский язык в лице мужеском», а женщина, похожая на Елизавету Петровну. Академия решила подстраховаться (а то еще усмотрят намек на какого‑нибудь возможного претендента на престол – скажем, Иоанна Антоновича)…
При жизни Ломоносова «Российская грамматика» имела меньший успех, чем «Краткое руководство к красноречию». К тому времени, когда она вышла, прежние литературные друзья Ломоносова уже стали его непримиримыми оппонентами и не упустили случая напасть на него. Позднее Ломоносов пережил немало огорчений, когда уже в екатерининское правление готовился немецкий перевод этого труда: издание сопровождалось разного рода интригами и длительными проволочками.
Между тем значение «Грамматики» огромно. Мы уже говорили о том, что для людей первой половины XVIII века русский и церковнославянский язык были еще слабо разделены. Не только лексика, но и грамматические формы этих языков существовали параллельно. К тому же на русский синтаксис оказывали влияние поверхностно усвоенные европейские языки.
«Грамматика» Смотрицкого относилась к церковнославянскому языку, но в чистом виде, как живой язык, тот уже не существовал. В газетах и официальных документах писали, согласно велению Петра, «словами Посольского приказа», следуя за практикой каждодневной речи и не стесняя себя никакими правилами. Когда же литераторы той поры пытались излагать какую‑нибудь историю или выражать свои мысли «красиво» – получалось примерно так: «На корабле прибываше по обыкновению матросскому зело нелестно и прочих всех матросов в науках пребываше. И всем персонам знатным во услужении полюбился, которого все любили и жаловали без меры. И слава об нем велика прошла за его науку и услугу, понеже он знал в науках матросских вельми остро: по морям, где острова и пучины морские, и мели, и быстрины, и ветры, и небесные планеты, и воздух» (анонимная «Гистория о российском матросе Василии Кориотском»). Новомодные иностранные слова причудливо смешивались со славянизмами. Героиня басни Сумарокова, которая сообщила знакомой, что «едет делать кур» (в смысле – едет лечиться, отправляется на курорт), ничем не отличалась от вполне реального князя Б. И. Куракина, дипломата петровской поры, который в своих мемуарах рассказывает о том, как он, будучи в Италии, «был инаморат в молодую читадинку» и «заказал на меморию ее персону» (то есть был «влюблен в горожанку» и «заказал на память ее портрет»).
Серьезные писатели находили свой путь среди этой лингвистической трясины. Так, Кантемир принципиально не пользовался церковнославянскими словами и грамматическими формами, которых нет в разговорной речи, и очень осторожно и экономно употреблял заимствованные слова. Благодаря природному языковому чутью ему удалось выработать очень живую, выразительную и пластичную поэтическую речь. Но для высокой, торжественной лирики этот слог годился плохо. Попович Тредиаковский, напротив, подчеркивал единство русского и церковнославянского языков и выступал за как можно более широкое использование славянизмов. Неудивительно, что споры между филологами на первый взгляд из‑за мелких лингвистических проблем (например, дискуссия Ломоносова с Тредиаковским из‑за окончаний прилагательных) приобретали такую страстность и напряженность! Писатели хотели понять, на каком, собственно, языке они пишут.
В «Российской грамматике» мы видим все три лица Ломоносова: он – въедливый и эрудированный аналитик; он – администратор, предписывающий родному языку законы; и он – поэт, предвидящий будущую силу и славу этого языка и громогласно ее прославляющий. Знаменитый период из предисловия к «Российской грамматике» – характерный пример ломоносовской высокой риторики. Но, пусть и не без «ипербол», Ломоносов выражает здесь свою искреннюю веру.
«Карл Пятый, римский император, говаривал, что гишпанским языком с Богом, французским – с друзьями, немецким – с неприятельми, итальянским – с женским полом говорить прилично. Но если бы российскому языку был искусен, то, конечно, к тому присовокупил бы, что им со всеми оными говорить пристойно, ибо нашел в нем великолепие гишпанского, живость французского, крепость немецкого, нежность итальянского, сверх того богатство и сильную в изображениях краткость греческого и латинского языка… Тончайшие философские воображения и рассуждения, многоразличные естественные свойства и предметы, бывающие в сем видимом строении мира и в человеческих обращениях, имеют у нас пристойные и вещь выражающие речи. И ежели чего точно изобразить не можем, не языку нашему, но недовольному своему в нем искусству приписывать долженствует».
Ломоносов понимал, что он, в общем, не то чтобы выдает желаемое за действительное, но несколько забегает вперед. Те возможности, которые он видел в русском языке, еще предстояло реализовать. И он сам делал на этом пути важнейшие шаги – и своим творчеством, и своей теоретической работой.
Но самым значительным произведением Ломоносова‑филолога стала короткая статья «Предисловие о пользе церковных книг в русском языке» (1758). Именно здесь он сформулировал тот языковой канон, который стал обязательным для российской словесности на тридцать с лишним лет – вплоть до Карамзина.
Появление этой статьи во многом связано с обстоятельствами, сложившимися в конце 1757 года вокруг Ломоносова. На него поступил донос членов Синода из‑за «Гимна бороде»; автора вольнодумной песенки стали обвинять в безбожии, что в эпоху Елизаветы Петровны могло закончиться скверно. В этой обстановке для Ломоносова полезно было найти и подчеркнуть те нити, которые связывали его с церковной традицией. Одной из таких нитей был язык.
По мысли Ломоносова, величайшая заслуга православия в том, что «церковные книги переведены с греческого языка на славенский». Да, Ломоносов дипломатично дал понять, что переводы эти несовершенны (он убедился в этом, работая над переложениями псалмов). Но все равно – «польза наша весьма велика». «…Сначала переводившие с греческого языка книги на славенский не могли миновать и довольно остеречься, чтобы не принять в перевод свойств греческих, славенскому языку странных, однако оные через долготу времени слуху славенскому перестали быть противны, но вошли в обычай».
Итак, благодаря переводам священных книг русский язык позаимствовал многие свойства у греческого. В то же время «поляки… отправляют службу по своему обряду на латинском языке… и потому ни из Греции, ни из Рима не могли снискать подобных преимуществ, каковые в нашем языке от греческого приобретены». Немецкий язык, утверждает Ломоносов, обязан своим развитием Реформации. «…В католицких областях (Германии. – В. Ш.), где одну только латынь, и то варварскую, в служении употребляют, подобного успеха в чистоте немецкого языка не находим».
Тут Ломоносов переходит к главному – к «теории трех штилей». Вообще говоря, теория эта очень старая, восходящая к Аристотелю. Эстетика классицизма, в том виде как сформулировали ее Буало и его последователи, привязывала высокий, низкий и средний стиль к определенным жанрам. Высокими жанрами считались, прежде всего, эпопея и ода, к средним относились дружеское послание, сатира, эклога, элегия, «театральные сочинения», к низким – комедии, шуточные стихи, песенки, комические (бурлескные) поэмы.
Заслуга Ломоносова заключается в том, что он связал эти три «штиля» с употреблением русских и церковнославянских слов. Ломоносов делит все слова, которые могут употребляться в литературе, на три категории. К первой относятся слова, которые есть и в русском, и в церковнославянском («Бог», «слава», «рука», «ныне», «почитаю» и др.). Ко второй – церковнославянские слова, которые отсутствуют или малоупотребительны в русском, но понятны «всем грамотным людям» («отверзаю», «Господень», «насажденный», «взываю»). К третьей – русские слова, которых в церковнославянском языке нет («говорю», «ручей», «который», «пока», «лишь»).
В высоком штиле, объявил Ломоносов, могут употребляться слова только первого и второго рода, в среднем – в основном первого, с небольшими вкраплениями второго и третьего, в низком – только первого и третьего. Вовсе исключались из литературной речи, с одной стороны, слова «весьма обветшалые» («обаваю», «рясны», «овогда» и др.), с другой – «презренные», «низкие», «простонародные». Последние, впрочем, исключались лишь теоретически. Ломоносов допускает употребление их в низких жанрах «по рассмотрению». На практике и он, и его ученики, и его оппоненты порою смачно бранились даже в предназначенных для печати стихах.
Заметим, что речь идет не только о лексике, но и пришедших из церковнославянского языка причастных и деепричастных оборотах, которые, полагал Ломоносов, могут употребляться лишь в произведениях «высокого штиля». Но – не об утраченных живым языком глагольных формах или не соответствующих разговорной практике окончаниях прилагательных, на чем настаивал Тредиаковский. Впрочем, для последнего, как мы уже отмечали, по‑прежнему существовал единый «славеноросский» язык, а значит, допустимо было употребление любых, даже напрочь забытых и экзотических церковно‑славянских форм рядом с простецкими современными словечками и разговорными оборотами. Именно в этом заключалось его главное разногласие с Ломоносовым, который призывал «соблюдать ровность слога» и «разбирать высокие слова от подлых». Сумароков же в зрелые годы вообще избегал славянизмов.
Ломоносов подчеркивал, что русский язык, благодаря своей связи с церковнославянским, обладает уникальным механизмом для «изображения идей важных и высоких». Впрочем, это еще не все преимущества, которые дали русскому языку церковные книги. «Народ российский, по великому пространству обитающий, невзирая на дальнее расстояние, говорит повсюду вразумительным друг другу языком в городах и селах. Напротив того, в некоторых других государствах, например, в Германии, баварский крестьянин мало разумеет мекленбургского или бранденбургский швабского, хотя все того же немецкого корня».
Русским дан великолепный язык, утверждает Ломоносов, и он обязывает к великим и славным трудам. Потому что «без искусных в нем писателей немало затмится слава всего народа… Счастливы греки и римляне перед всеми древними европейскими народами, ибо хотя их владения разрушились и языки из общенародного употребления вышли, однако из самых развалин, сквозь дым, сквозь звуки в отдаленных веках слышен голос писателей…».
Можно ли сказать, что человек, написавший эти слова, без должного почтения относился к словесному творчеству – своему и чужому?
4
Между тем отношения трех ведущих русских поэтов начали к концу 1740‑х годов стремительно ухудшаться.
Сначала поссорились Сумароков и Тредиаковский.
Оба они ориентировались в своем творчестве на эстетику французского классицизма, на традиции Расина, Корнеля, Буало. Тредиаковский, учившийся в Париже и владевший французским языком как родным, конечно же знал творчество этих писателей глубже. Сумароков прочитал Расина, вероятно, и «Поэтическое искусство» Никола Буало, будучи уже взрослым человеком. Но он быстро овладел тем легким и ясным слогом, которого требовал от стихотворца автор «Поэтического искусства» и который Василию Кирилловичу оставался недоступен. Видимо, ему хотелось подчеркнуть свое превосходство над умудренным летами и тоже «франкоориентированным» соперником.
Может быть, самолюбивого молодого дворянина обидели претензии, которые высказал Тредиаковский к его трагедиям. Как драматург Сумароков дебютировал в 1747 году. В его «aima mater» – Сухопутном шляхетном корпусе – была в эти годы любительская театральная труппа. Выпускник Корпуса, Сумароков решил дать юным «шляхтичам» русскоязычный репертуар, которого на тот момент практически не существовало.
Первыми трагедиями Сумарокова были «Хорев» и «Гамлет». Последняя представляла собой попытку изложения шекспировского сюжета в соответствии с драматургическим каноном Расина и Корнеля. Надо сказать, что Шекспира классицисты XVII–XVIII веков считали «дикарем», «чудовищем», очень талантливым, конечно, но лишенным вкуса и не знавшим правил. У Сумарокова убийца Гамлетова отца – не Клавдий, а Полоний, отец Офелии, что дает колебаниям принца рациональное объяснение. Все заканчивается хорошо: Гамлет восходит на престол и женится на любимой.
Но еще больший успех имел «Хорев». Имена некоторых героев этой пьесы заимствованы из древнейшей русской истории, но все события с начала до конца выдуманы Сумароковым. Хорев, брат киевского князя Кия, любит Оснельду, дочь его предшественника, свергнутого и изгнанного Завлоха. Тем временем Завлох стремится силой оружия вернуть престол. «Первый боярин» Кия, Сталверх, клевещет на Хорева, который якобы изменил брату из‑за любви к дочери его врага… На сей раз героев ожидает трагический конец: Оснельду убивают, а Хорев закалывается. Вся эта сложная и трогательная история соответствовала скорее вкусам учеников Шляхетного корпуса и елизаветинских придворных (в начале 1750 года кадеты‑актеры с успехом представляли «Хорева» в Зимнем дворце), чем строгим классицистским канонам. Профессор элоквенции Тредиаковский, которому трагедия была дана на отзыв, указывал Сумарокову на его «оплошности» – в частности на несоблюдение «трех единств» (места, времени и действия).
Так или иначе, именно Сумароков сделал первый выстрел в войне трех поэтов, продолжавшейся до конца их жизни. В 1748 году он написал освященным традицией французского классицизма александрийским стихом (шестистопный ямб с цезурой на третьей стопе) две «Эпистолы». Первая из них посвящена языку, вторая – «стихотворству» и представляет собой сокращенный пересказ «Поэтического искусства». Вслед за Буало Сумароков строго классифицирует роды и виды искусства, предписывает законы эпопее и оде, трагедии и комедии, басне и идиллии.
Знай в стихотворстве ты различие родов
И, что начнешь, ищи к тому пристойных слов,
Не раздражая муз худым своим успехом:
Слезами Талию, а Мельпомену смехом.
Восхищенно перечисляя французских классиков («Корнелий и Расин, Депро и Молиер, де Лафонтен и где им следует Вольтер»), о своих русских предшественниках он поминает, мягко говоря, без пиетета.
Преславного Депро прекрасная сатира
Подвигла в Севере разумна Кантемира
Последовать ему и страсти охуждать;
Он знал, как о страстях разумно рассуждать,
Пермесских голос нимф был ввек его утеха,
Стремился на Парнас, но не было успеха.
Хоть упражнялся в том, доколе был он жив,
Однако был Пегас под ним всегда ленив.
Разумный Феофан, которого природа
Произвела красой славенского народа,
Что в красноречии касалось до него,
Достойного в стихах не создал ничего.
Единственный русский поэт, которого Сумароков чтит, – это Ломоносов:
Он наших стран Мальгерб, он Пиндару подобен…
Дальше шла оскорбительная строка:
А ты, Штивелиус, лишь только врать способен.
Имя «Штивелиус» заимствовано у датского писателя Гольдберга, но адресат этой строчки очевиден. Речь идет о Тредиаковском. Обиженный Василий Кириллович, прочитавший эти стихи еще в рукописи, пожаловался похваленному Михайле Васильевичу. Тот ответил дипломатично и лукаво: «Что ж надлежит до стихов Александра Петровича, то не имея к себе прямо ордера, в Канцелярию репортовать не могу; но только на ваше письмо вам ответствую и думаю, что г. сочинителю сих эпистол можно посоветовать, чтоб он их изданием не поторопился, и что не сыщет ли он чего‑нибудь сам, что б в рассуждении некоторых персон отменить несколько надо было бы». Когда же Сумароков изъял строки про Кантемира и Феофана, Ломоносов, которому «Эпистолы» на сей раз были официально присланы на отзыв Канцелярией, свидетельствовал (17 ноября 1748 года), что «в сих содержится много изрядных стихов, правдивые правила о стихотворстве в себе имеющих. Сатирические стихи, которые в них находятся, ни до чего важного не касаются, но только содержат в себе критику некоторых дурных писцов без их наименования». А поскольку такого рода сатира разрешена «у всех политических народов», в том числе и в России «сатиры князя Антиоха Дмитриевича Кантемира с общею апробациею приняты, хотя в них страсти всякого чина людей самым острым сатирическим жалом проницаются», – нет препятствий и к публикации сумароковских «Эпистол». Можно предположить, что этой ссылкой Ломоносов дистанцировался от сумароковской оценки князя‑сатирика. Но то, что написал младший поэт о нем самом, было ему, без сомнения, приятно.