Великая Академическая смута 5 страница

Творящего на сильных нищу

По истине в обидах суд,

Дающего голодным пищу,

Когда они возопиют.

 

Ломоносов был силен и горд, но он знал, что такое нищета, голод, бесправие; все это он пережил. И потому для разговора о Боге и человеческой судьбе ему потребовалась не только «сила» ямба, но и «нежность» хорея:

Господи, кто обитает

В светлом доме выше звезд?

Кто собою населяет

Верьх священный горних мест?

 

Бог этих стихов – не абстрактный философский принцип и не равнодушный к человеку «Великий Художник». Это тот библейский «живой Бог», с которым возможен личный, даже интимный диалог… В мире, сотворенном таким Богом, есть место и для жалоб – они не тщетны, и для радостного умиления – оно не бессмысленно и не постыдно.

Но все же ноты жалобы и умиления не могли быть для Ломоносова основными. И вероятно, только что процитированных знаменитых строк самому поэту был дороже «прекрасный псалом 103», в котором описываются разнообразие, крепость и красота Божьего творения. На середине псалма, когда дело дошло до «левиафана», Ломоносов, как мы уже видели, обнаружил несоответствие греческого и славянского текстов и остановился. Так на полпути закончился этот его труд – как и многие другие его работы.

К переложениям псалмов примыкает «Ода, выбранная из Иова». Сюжет библейской Книги Иова общеизвестен: праведник, чья душа стала предметом спора Бога и Дьявола, теряет все – семью, имущество, здоровье. Друзья убеждают его в априорной справедливости Творца; жена советует: «Похули Бога и умри». Но Иов не готов похулить Бога и не может согласиться со справедливостью его суда. Он вызывает Творца на разговор: «О, если бы кто выслушал меня! Вот мое желание, чтобы Вседержитель отвечал мне…» И Бог отвечает Иову, но странен этот ответ. Как замечает С. С. Аверинцев, «обращенные к Иову вопросы направлены на то, чтобы насильственно расширить его кругозор и принудить его к экстатическому изумлению перед тайнами мира… Ни на один из своих вопросов Иов не получил ответа. Но в его душе наступает катарсис, не поддающийся рассудочному объяснению…». Не справедливость, а мощь, красота, разнообразие, слаженность, точность оправдывают творение и Творца. Именно эта идея близка Ломоносову.


Кто море удержал брегами

И бездне положил предел,

И ей свирепыми волнами

Стремиться дале не велел?

Покрытую пучину мглою

Не Я ли сильною рукою

Открыл и разогнал туман

И с суши сдвигнул Океан?

<…>

Стремнинами путей ты разных

Прошел ли моря глубину?

И счел ли чуд многообразных

Стада, ходящие по дну?

Отверзлись ли перед тобою

Всегдашнею покрыты мглою

Со страхом смертные врата?

Ты спер ли адовы уста?


 

Из огромного множества явлений, которые приводит Творец как доказательство своей правоты перед человеком, Ломоносову оказываются близки только картины яркие, мощные, поражающие воображение – Бегемот, Левиафан… Он опускает те лиричные места, которые как раз дороже всего современному читателю Библии: «Есть ли у дождя отец? или кто рождает капли росы?.. Кто приготовляет ворону корм его, когда птенцы его кричат к Богу, бродя без пищи?.. Знаешь ли ты время, когда рождают дикие козы при скалах, и замечал ли ты роды ланей?.. Они изгибаются, рождая детенышей своих, выбрасывая свои ноши…»

3

Еще находясь под арестом, Ломоносов написал учебник «Краткое руководство к риторике». По выходе на свободу он немедля представил его Академии наук.

Шумахер отдал работу Ломоносова на рецензию Миллеру. Последний отнюдь не был специалистом‑филологом или оратором. К тому же у Ломоносова были основания считать его своим недругом. Отношения между Шумахером и профессором истории тоже начали портиться. Очевидно, что, поручая Миллеру оценку ломоносовской рукописи, хитроумный господин советник «подставлял» его: положительный отзыв означал бы несправедливость характеристики, данной Ломоносову в профессорских жалобах, отрицательный – воспринимался бы как проявление пристрастности.

Миллер сумел найти золотую середину. Он заметил, что труду Ломоносова «нельзя отказать в похвальном отзыве ввиду старательности автора, проявленной им в выборе и переводе на русский язык риторических правил древних, однако краткость руководства может вызвать подозрение, что в нем опущено многое, обычно включаемое в курсы риторики…». Историк предложил написать книгу не по‑русски, а по‑латыни (с русским переводом), и «дополнить ее, применяясь к вкусу нашего времени, материалом из современных риторов». Такая книга могла бы служить учебником для академической гимназии. «Ведь если пренебречь этой целью и напечатать книгу для людей, занимающихся риторикой вне Академии, то едва ли можно надеяться на достаточное количество покупателей…»

То есть, с одной стороны, работа Ломоносова браковалась, с другой – ему предлагалось создать ее расширенный вариант, который мог бы стать не просто еще одной книжкой, валяющейся в академической лавке, а учебником для гимназии. Ведь об этом, казалось бы, адъюнкт‑бунтарь и хлопотал – об «обучении российского юношества»!

Профессора согласились с выводами Миллера. Согласился с ними, по крайней мере внешне, и Ломоносов. Не ко времени было опять вступать в спор с профессорским собранием.

Два года спустя, в 1747 году, он представил новый вариант своей книги. Теперь это был первый том большого труда «Краткое руководство к красноречию», содержащий учение о риторике и снабженный посвящением цесаревичу Петру Федоровичу. Почему именно ему? Престолонаследник был более чем равнодушен к риторике и вообще к гуманитарным наукам: он увлекался математикой, игрой на скрипке и военными экзерцициями. Возможно, Ломоносов хотел представить свою работу при дворе через Штелина?

Как и первая работа, «Краткое руководство…» было написано только по‑русски. Ломоносов резонно считал, что в еще одном латинском учебнике красноречия нет надобности. Вся соль заключалась в разработке русской терминологии и в создании на русском языке примеров «правильного» стиля.

На взгляд человека последних полутора веков, риторика и поэзия – две разные и даже враждебные стихии. Для людей XVIII века все выглядело иначе. Риторика, наука о словесном витийстве, равно лежит в основе «оратории» и поэзии: это было аксиомой и для Ломоносова, и для его европейских предшественников и современников.

Именно «оратории» и поэзии собирался Ломоносов посвятить две следующие книги своего фундаментального учебного труда и уже начал было работу над ними в 1750‑е годы, но так и не нашел времени, чтобы дописать. Публичные речи Ломоносова построены во многом по тем же законам, что и его стихи; иногда в них совпадают даже отдельные образы. «Лирический беспорядок» ломоносовских од не должен вводить в заблуждение. Опытный поэт‑ритор твердой рукой проводит нить своей мысли через лабиринт «прыгающих» описаний и развернутых, переходящих одна в другую метафор. Образы, фигуры речи – все так же может быть растолковано «по науке», так же подчиняется правилам, как стихосложение.

А «в сей науке предлагаются правила трех родов. Первые показывают, как изобретать оное, что о предложенной материи говорить должно; другие учат, как изобретенное украшать; третьи наставляют, как оное располагать надлежит…». Сегодня это может показаться скучноватой схоластикой, и современному человеку трудно понять, почему, когда в июне 1748 года «Краткое руководство…» вышло в свет[73], эта книга стала бестселлером: до конца жизни Ломоносова она переиздавалась еще три раза и общий тираж ее составил 4 тысячи 200 экземпляров – цифра по тем временам огромная. Больших денег она, однако, автору не принесла: в качестве гонорара Ломоносов получил с первого издания 50 экземпляров своей книги. Книжных магазинов, кроме университетской лавки, почти не было, и потому возможностей продавать эти экземпляры у Ломоносова было немного.

Сегодня самое интересное в ломоносовской «Риторике» – его философские рассуждения о природе слов и стоящих за ними понятий. «…Не рассуждаем здесь, как еврейские учители, которые в книге, Зоар[74] называемой, словам без всякого основания приписывают некую потаенную силу, от звезд происходящую и действующую в земных существах…» По всей вероятности, о каббалистических учениях, которые здесь имеются в виду, Ломоносов знал лишь понаслышке (в Германии он мог общаться с адептами так называемой «христианской Каббалы», которых было немало среди лейбницианцев). Но дальше речь идет о спорах средневековых философских школ – номиналистов и реалистов (Ломоносов называет их «именники» и «вещественники»), которые были ему ближе. Рационалист, сын «века разума», естествоиспытатель‑экспериментатор, Ломоносов склонялся к точке зрения номиналистов, полагая, что идеи – лишь отражение эмпирических явлений. «От идей, подлинные вещи или действия изображающих», происходят слова.

В основе всякого рассуждения лежит заданная тема. Простые идеи, из которых она состоит, называются терминами. Например, тема – «неусыпный труд препятства преодолевает» имеет в себе четыре термина: «неусыпность», «труд», «препятства» и «преодоление». От терминов происходят «первые идеи», а от них «вторичные». Например, термину «неусыпность» соответствуют такие первые идеи, как «надежда», «послушание», «богатство», «честь», «утро», «день», «ночь», «леность», «гульба», «сила». Первая идея «вечер» порождает вторичные идеи – «темнота, холод, роса, звери, из нор выходящие». Другими словами, речь идет попросту о поэтических ассоциациях, причем достаточно смелых и неожиданных.

Правда, Ломоносов оговаривается, что лучшие сочинители обладают особого рода «душевным дарованием» – «силой со‑воображения», способностью «с одной вещью, в уме представленной, купно воображать и другие, с ней сопряженные, например: когда, представив корабль, с ним воображаем купно и море…». Но природное дарование «не всегда и не во всяком случае надежно», а потому необходимы правила.

В сущности, Ломоносов написал пособие, благодаря которому человек, не обладающий исключительными дарованиями, может попытаться стать писателем. Такие книги пользовались успехом в любые времена.

Формально следуя рекомендациям Миллера, Ломоносов включил в книгу примеры из двух современных ораторов, причем не самых крупных – француза Флешье и немца Мосгейма.

Из русских риторов, церковных и светских, – ни одного примера, даже из Прокоповича. В качестве примеров поэтической риторики служат стихи самого Ломоносова и античных классиков – Горация, Сафо, Вергилия, Цицерона, Гомера. Большие фрагменты «Илиады» и «Одиссеи», специально переведенные Ломоносовым для «Краткого руководства…», открывают историю стихотворных переводов Гомера в России.

Для этой же книги Ломоносов перевел одну из од Анакреона (об этом – чуть ниже) и «Памятник» Горация. Если его преемники на этом пути, Державин и Пушкин, использовали горацианскую форму, чтобы предъявить свои заслуги и заявить свои права на бессмертие, Ломоносов просто перевел римского лирика, вступая (как и в случае анакреонтики) в соревнование с покойным Кантемиром, чьи великолепные в своем роде переводы из Горация через три года после его смерти все еще лежали неизданными. Автор «Краткого руководства…» не отступал от оригинала. Но он не мог не отождествлять себя мысленно с тем, кому:

…беззнатный род препятством не был,

Чтоб внесть в Италию стихи эольски

И первому звенеть Алцейской лирой.

 

Другая фундаментальная работа, «Российская грамматика», относится уже к следующему десятилетию. Здесь у Ломоносова не было предшественников, и огромную подготовительную работу пришлось проделывать самому. Лишь в 1754 году Ломоносов, активно побуждаемый к тому Шуваловым, готов был взяться за перо. 20 сентября следующего года он «поднес» свою завершенную рукопись годовалому Павлу Петровичу. На следующий день в академию поступило распоряжение графа Разумовского о печатании книги. Подготовка рукописи к печати шла, однако, медленно, поскольку Ломоносов без конца вносил исправления в уже беловой текст. Лишь в январе 1757 года книга вышла в свет.

Ломоносов очень заботился об этом издании. Он лично давал указания касательно оформления книги. Фронтиспис должна была украшать следующая гравюра: «Представьте на возвышенном несколько ступеньками месте престол, на котором сидит Российский язык в лице мужеском, крепком, тучном, мужественном и притом приятном; увенчан лаврами, одет римским мирным одеянием. Левую руку положил на лежащую на столе растворенную книгу, в которой написано: Российская грамматика; другую простирает, указывая на упражняющихся в письме гениев, из которых один пишет сии слова: Российская история, другой: Разные сочинения. Подле сидящего Российского языка три нагие грации, схватись руками, ликуют, и из лежащего на столе подле Грамматики рога изобилия высыпают к гениям цветы, смешанные с антиками и легкими инструментами разных наук и художеств. Перед сим троном, на другой стороне, стоят в куче разные народы, Российской державе подданные, в своих платьях. Наверху, над всем ясно сияющее солнце, которое светлыми лучами и дышащими зефирами прогоняет туман от Российского языка. В середине солнца – литера Е под императорскою короною…» Эти указания исполнены точно за одним исключением: на троне восседает не «Российский язык в лице мужеском», а женщина, похожая на Елизавету Петровну. Академия решила подстраховаться (а то еще усмотрят намек на какого‑нибудь возможного претендента на престол – скажем, Иоанна Антоновича)…

При жизни Ломоносова «Российская грамматика» имела меньший успех, чем «Краткое руководство к красноречию». К тому времени, когда она вышла, прежние литературные друзья Ломоносова уже стали его непримиримыми оппонентами и не упустили случая напасть на него. Позднее Ломоносов пережил немало огорчений, когда уже в екатерининское правление готовился немецкий перевод этого труда: издание сопровождалось разного рода интригами и длительными проволочками.

Между тем значение «Грамматики» огромно. Мы уже говорили о том, что для людей первой половины XVIII века русский и церковнославянский язык были еще слабо разделены. Не только лексика, но и грамматические формы этих языков существовали параллельно. К тому же на русский синтаксис оказывали влияние поверхностно усвоенные европейские языки.

«Грамматика» Смотрицкого относилась к церковнославянскому языку, но в чистом виде, как живой язык, тот уже не существовал. В газетах и официальных документах писали, согласно велению Петра, «словами Посольского приказа», следуя за практикой каждодневной речи и не стесняя себя никакими правилами. Когда же литераторы той поры пытались излагать какую‑нибудь историю или выражать свои мысли «красиво» – получалось примерно так: «На корабле прибываше по обыкновению матросскому зело нелестно и прочих всех матросов в науках пребываше. И всем персонам знатным во услужении полюбился, которого все любили и жаловали без меры. И слава об нем велика прошла за его науку и услугу, понеже он знал в науках матросских вельми остро: по морям, где острова и пучины морские, и мели, и быстрины, и ветры, и небесные планеты, и воздух» (анонимная «Гистория о российском матросе Василии Кориотском»). Новомодные иностранные слова причудливо смешивались со славянизмами. Героиня басни Сумарокова, которая сообщила знакомой, что «едет делать кур» (в смысле – едет лечиться, отправляется на курорт), ничем не отличалась от вполне реального князя Б. И. Куракина, дипломата петровской поры, который в своих мемуарах рассказывает о том, как он, будучи в Италии, «был инаморат в молодую читадинку» и «заказал на меморию ее персону» (то есть был «влюблен в горожанку» и «заказал на память ее портрет»).

Серьезные писатели находили свой путь среди этой лингвистической трясины. Так, Кантемир принципиально не пользовался церковнославянскими словами и грамматическими формами, которых нет в разговорной речи, и очень осторожно и экономно употреблял заимствованные слова. Благодаря природному языковому чутью ему удалось выработать очень живую, выразительную и пластичную поэтическую речь. Но для высокой, торжественной лирики этот слог годился плохо. Попович Тредиаковский, напротив, подчеркивал единство русского и церковнославянского языков и выступал за как можно более широкое использование славянизмов. Неудивительно, что споры между филологами на первый взгляд из‑за мелких лингвистических проблем (например, дискуссия Ломоносова с Тредиаковским из‑за окончаний прилагательных) приобретали такую страстность и напряженность! Писатели хотели понять, на каком, собственно, языке они пишут.

В «Российской грамматике» мы видим все три лица Ломоносова: он – въедливый и эрудированный аналитик; он – администратор, предписывающий родному языку законы; и он – поэт, предвидящий будущую силу и славу этого языка и громогласно ее прославляющий. Знаменитый период из предисловия к «Российской грамматике» – характерный пример ломоносовской высокой риторики. Но, пусть и не без «ипербол», Ломоносов выражает здесь свою искреннюю веру.

«Карл Пятый, римский император, говаривал, что гишпанским языком с Богом, французским – с друзьями, немецким – с неприятельми, итальянским – с женским полом говорить прилично. Но если бы российскому языку был искусен, то, конечно, к тому присовокупил бы, что им со всеми оными говорить пристойно, ибо нашел в нем великолепие гишпанского, живость французского, крепость немецкого, нежность итальянского, сверх того богатство и сильную в изображениях краткость греческого и латинского языка… Тончайшие философские воображения и рассуждения, многоразличные естественные свойства и предметы, бывающие в сем видимом строении мира и в человеческих обращениях, имеют у нас пристойные и вещь выражающие речи. И ежели чего точно изобразить не можем, не языку нашему, но недовольному своему в нем искусству приписывать долженствует».

Ломоносов понимал, что он, в общем, не то чтобы выдает желаемое за действительное, но несколько забегает вперед. Те возможности, которые он видел в русском языке, еще предстояло реализовать. И он сам делал на этом пути важнейшие шаги – и своим творчеством, и своей теоретической работой.

Но самым значительным произведением Ломоносова‑филолога стала короткая статья «Предисловие о пользе церковных книг в русском языке» (1758). Именно здесь он сформулировал тот языковой канон, который стал обязательным для российской словесности на тридцать с лишним лет – вплоть до Карамзина.

Появление этой статьи во многом связано с обстоятельствами, сложившимися в конце 1757 года вокруг Ломоносова. На него поступил донос членов Синода из‑за «Гимна бороде»; автора вольнодумной песенки стали обвинять в безбожии, что в эпоху Елизаветы Петровны могло закончиться скверно. В этой обстановке для Ломоносова полезно было найти и подчеркнуть те нити, которые связывали его с церковной традицией. Одной из таких нитей был язык.

По мысли Ломоносова, величайшая заслуга православия в том, что «церковные книги переведены с греческого языка на славенский». Да, Ломоносов дипломатично дал понять, что переводы эти несовершенны (он убедился в этом, работая над переложениями псалмов). Но все равно – «польза наша весьма велика». «…Сначала переводившие с греческого языка книги на славенский не могли миновать и довольно остеречься, чтобы не принять в перевод свойств греческих, славенскому языку странных, однако оные через долготу времени слуху славенскому перестали быть противны, но вошли в обычай».

Итак, благодаря переводам священных книг русский язык позаимствовал многие свойства у греческого. В то же время «поляки… отправляют службу по своему обряду на латинском языке… и потому ни из Греции, ни из Рима не могли снискать подобных преимуществ, каковые в нашем языке от греческого приобретены». Немецкий язык, утверждает Ломоносов, обязан своим развитием Реформации. «…В католицких областях (Германии. – В. Ш.), где одну только латынь, и то варварскую, в служении употребляют, подобного успеха в чистоте немецкого языка не находим».

Тут Ломоносов переходит к главному – к «теории трех штилей». Вообще говоря, теория эта очень старая, восходящая к Аристотелю. Эстетика классицизма, в том виде как сформулировали ее Буало и его последователи, привязывала высокий, низкий и средний стиль к определенным жанрам. Высокими жанрами считались, прежде всего, эпопея и ода, к средним относились дружеское послание, сатира, эклога, элегия, «театральные сочинения», к низким – комедии, шуточные стихи, песенки, комические (бурлескные) поэмы.

Заслуга Ломоносова заключается в том, что он связал эти три «штиля» с употреблением русских и церковнославянских слов. Ломоносов делит все слова, которые могут употребляться в литературе, на три категории. К первой относятся слова, которые есть и в русском, и в церковнославянском («Бог», «слава», «рука», «ныне», «почитаю» и др.). Ко второй – церковнославянские слова, которые отсутствуют или малоупотребительны в русском, но понятны «всем грамотным людям» («отверзаю», «Господень», «насажденный», «взываю»). К третьей – русские слова, которых в церковнославянском языке нет («говорю», «ручей», «который», «пока», «лишь»).

В высоком штиле, объявил Ломоносов, могут употребляться слова только первого и второго рода, в среднем – в основном первого, с небольшими вкраплениями второго и третьего, в низком – только первого и третьего. Вовсе исключались из литературной речи, с одной стороны, слова «весьма обветшалые» («обаваю», «рясны», «овогда» и др.), с другой – «презренные», «низкие», «простонародные». Последние, впрочем, исключались лишь теоретически. Ломоносов допускает употребление их в низких жанрах «по рассмотрению». На практике и он, и его ученики, и его оппоненты порою смачно бранились даже в предназначенных для печати стихах.

Заметим, что речь идет не только о лексике, но и пришедших из церковнославянского языка причастных и деепричастных оборотах, которые, полагал Ломоносов, могут употребляться лишь в произведениях «высокого штиля». Но – не об утраченных живым языком глагольных формах или не соответствующих разговорной практике окончаниях прилагательных, на чем настаивал Тредиаковский. Впрочем, для последнего, как мы уже отмечали, по‑прежнему существовал единый «славеноросский» язык, а значит, допустимо было употребление любых, даже напрочь забытых и экзотических церковно‑славянских форм рядом с простецкими современными словечками и разговорными оборотами. Именно в этом заключалось его главное разногласие с Ломоносовым, который призывал «соблюдать ровность слога» и «разбирать высокие слова от подлых». Сумароков же в зрелые годы вообще избегал славянизмов.

Ломоносов подчеркивал, что русский язык, благодаря своей связи с церковнославянским, обладает уникальным механизмом для «изображения идей важных и высоких». Впрочем, это еще не все преимущества, которые дали русскому языку церковные книги. «Народ российский, по великому пространству обитающий, невзирая на дальнее расстояние, говорит повсюду вразумительным друг другу языком в городах и селах. Напротив того, в некоторых других государствах, например, в Германии, баварский крестьянин мало разумеет мекленбургского или бранденбургский швабского, хотя все того же немецкого корня».

Русским дан великолепный язык, утверждает Ломоносов, и он обязывает к великим и славным трудам. Потому что «без искусных в нем писателей немало затмится слава всего народа… Счастливы греки и римляне перед всеми древними европейскими народами, ибо хотя их владения разрушились и языки из общенародного употребления вышли, однако из самых развалин, сквозь дым, сквозь звуки в отдаленных веках слышен голос писателей…».

Можно ли сказать, что человек, написавший эти слова, без должного почтения относился к словесному творчеству – своему и чужому?

4

Между тем отношения трех ведущих русских поэтов начали к концу 1740‑х годов стремительно ухудшаться.

Сначала поссорились Сумароков и Тредиаковский.

Оба они ориентировались в своем творчестве на эстетику французского классицизма, на традиции Расина, Корнеля, Буало. Тредиаковский, учившийся в Париже и владевший французским языком как родным, конечно же знал творчество этих писателей глубже. Сумароков прочитал Расина, вероятно, и «Поэтическое искусство» Никола Буало, будучи уже взрослым человеком. Но он быстро овладел тем легким и ясным слогом, которого требовал от стихотворца автор «Поэтического искусства» и который Василию Кирилловичу оставался недоступен. Видимо, ему хотелось подчеркнуть свое превосходство над умудренным летами и тоже «франкоориентированным» соперником.

Может быть, самолюбивого молодого дворянина обидели претензии, которые высказал Тредиаковский к его трагедиям. Как драматург Сумароков дебютировал в 1747 году. В его «aima mater» – Сухопутном шляхетном корпусе – была в эти годы любительская театральная труппа. Выпускник Корпуса, Сумароков решил дать юным «шляхтичам» русскоязычный репертуар, которого на тот момент практически не существовало.

Первыми трагедиями Сумарокова были «Хорев» и «Гамлет». Последняя представляла собой попытку изложения шекспировского сюжета в соответствии с драматургическим каноном Расина и Корнеля. Надо сказать, что Шекспира классицисты XVII–XVIII веков считали «дикарем», «чудовищем», очень талантливым, конечно, но лишенным вкуса и не знавшим правил. У Сумарокова убийца Гамлетова отца – не Клавдий, а Полоний, отец Офелии, что дает колебаниям принца рациональное объяснение. Все заканчивается хорошо: Гамлет восходит на престол и женится на любимой.

Но еще больший успех имел «Хорев». Имена некоторых героев этой пьесы заимствованы из древнейшей русской истории, но все события с начала до конца выдуманы Сумароковым. Хорев, брат киевского князя Кия, любит Оснельду, дочь его предшественника, свергнутого и изгнанного Завлоха. Тем временем Завлох стремится силой оружия вернуть престол. «Первый боярин» Кия, Сталверх, клевещет на Хорева, который якобы изменил брату из‑за любви к дочери его врага… На сей раз героев ожидает трагический конец: Оснельду убивают, а Хорев закалывается. Вся эта сложная и трогательная история соответствовала скорее вкусам учеников Шляхетного корпуса и елизаветинских придворных (в начале 1750 года кадеты‑актеры с успехом представляли «Хорева» в Зимнем дворце), чем строгим классицистским канонам. Профессор элоквенции Тредиаковский, которому трагедия была дана на отзыв, указывал Сумарокову на его «оплошности» – в частности на несоблюдение «трех единств» (места, времени и действия).

Так или иначе, именно Сумароков сделал первый выстрел в войне трех поэтов, продолжавшейся до конца их жизни. В 1748 году он написал освященным традицией французского классицизма александрийским стихом (шестистопный ямб с цезурой на третьей стопе) две «Эпистолы». Первая из них посвящена языку, вторая – «стихотворству» и представляет собой сокращенный пересказ «Поэтического искусства». Вслед за Буало Сумароков строго классифицирует роды и виды искусства, предписывает законы эпопее и оде, трагедии и комедии, басне и идиллии.

Знай в стихотворстве ты различие родов

И, что начнешь, ищи к тому пристойных слов,

Не раздражая муз худым своим успехом:

Слезами Талию, а Мельпомену смехом.

Восхищенно перечисляя французских классиков («Корнелий и Расин, Депро и Молиер, де Лафонтен и где им следует Вольтер»), о своих русских предшественниках он поминает, мягко говоря, без пиетета.

 


Преславного Депро прекрасная сатира

Подвигла в Севере разумна Кантемира

Последовать ему и страсти охуждать;

Он знал, как о страстях разумно рассуждать,

Пермесских голос нимф был ввек его утеха,

Стремился на Парнас, но не было успеха.

Хоть упражнялся в том, доколе был он жив,

Однако был Пегас под ним всегда ленив.

Разумный Феофан, которого природа

Произвела красой славенского народа,

Что в красноречии касалось до него,

Достойного в стихах не создал ничего.


Единственный русский поэт, которого Сумароков чтит, – это Ломоносов:

Он наших стран Мальгерб, он Пиндару подобен…

Дальше шла оскорбительная строка:

А ты, Штивелиус, лишь только врать способен.

Имя «Штивелиус» заимствовано у датского писателя Гольдберга, но адресат этой строчки очевиден. Речь идет о Тредиаковском. Обиженный Василий Кириллович, прочитавший эти стихи еще в рукописи, пожаловался похваленному Михайле Васильевичу. Тот ответил дипломатично и лукаво: «Что ж надлежит до стихов Александра Петровича, то не имея к себе прямо ордера, в Канцелярию репортовать не могу; но только на ваше письмо вам ответствую и думаю, что г. сочинителю сих эпистол можно посоветовать, чтоб он их изданием не поторопился, и что не сыщет ли он чего‑нибудь сам, что б в рассуждении некоторых персон отменить несколько надо было бы». Когда же Сумароков изъял строки про Кантемира и Феофана, Ломоносов, которому «Эпистолы» на сей раз были официально присланы на отзыв Канцелярией, свидетельствовал (17 ноября 1748 года), что «в сих содержится много изрядных стихов, правдивые правила о стихотворстве в себе имеющих. Сатирические стихи, которые в них находятся, ни до чего важного не касаются, но только содержат в себе критику некоторых дурных писцов без их наименования». А поскольку такого рода сатира разрешена «у всех политических народов», в том числе и в России «сатиры князя Антиоха Дмитриевича Кантемира с общею апробациею приняты, хотя в них страсти всякого чина людей самым острым сатирическим жалом проницаются», – нет препятствий и к публикации сумароковских «Эпистол». Можно предположить, что этой ссылкой Ломоносов дистанцировался от сумароковской оценки князя‑сатирика. Но то, что написал младший поэт о нем самом, было ему, без сомнения, приятно.






Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: