Великая Академическая смута 3 страница

На обвинения в том, что Академия наук не ведет педагогической деятельности, Шумахер с достоинством отвечал, что «ученые люди от здешней императорской академии имеются, а именно: князь Антиох Кантемир, доктор Кондоиди[61], доктор Шилин, асессор Адодуров, унтер‑библиотекарь Тауберт и прочие, всего по именам девятьсот шестьдесят два человека, которые с начала академии в гимназии разным наукам обучались… И ныне действительно в гимназии находится шестьдесят девять человек, из которых многие уже в вышних классах, и университет имеется…». Среди тех, кто учится «высшим наукам», очень мало русских? Шумахер и верные ему профессора отвечали, что «большая часть русских как родителей, так и детей их к продолжению наук особенной охоты и терпеливости не имеют, чего ради при всех экзаменах случается, что когда некоторые из детей в русских классах так далеко продвинулись, что они в латинские произведены быть могут, то они сами и их родители, когда о том объявлено бывает, их отговаривают». Это во многом соответствовало действительности. Но академия для того и создавалась, чтобы изменить положение! Увы, профессора‑иностранцы не готовы были нести знания в толщу русского общества: в лучшем случае они иногда давали желающим русским, при условии почтительности и благонравия последних, возможность чему‑то у себя поучиться. В тот момент этого было явно недостаточно.

Естественно, комиссия вызвала на допрос русских адъюнктов. Они вели себя осторожно, стараясь не навредить себе при любом обороте дела. Замечательны показания Адодурова. На вопрос о том, чему он обучился в академии, этот тонкий человек ответил так: «Кроме языков, обучался при Академии наук истории, географии, философским, математическим и физическим наукам… И может быть, что в оных науках не посредственные познания получил бы, ежели бы для неисправности в тех науках академических переводчиков не принужден был касающихся до оных наук переводов всегда исправлять, которые у меня не малую часть времени отнимали». При желании здесь можно увидеть и подтверждение слов Шумахера (учили, учили русских людей в академии!), и упрек в адрес академического руководства (специалиста, явно способного на большее, используют для правки переводов), и признание низкой квалификации переводчиков, в том числе Горлицкого, Попова и других «доносчиков».

Впрочем, если в академии и есть какие‑то нестроения и неполадки, то советник Академической канцелярии не может нести за них ответственности – ведь управляли‑то академией президенты, важные и чиновные люди, а он лишь смиренно выполнял их распоряжения. Шумахер и его друзья всячески это подчеркивали.

Тем временем профессора, ободренные явным успехом, начали понемногу сводить счеты со своими противниками. Замахнуться на Нартова или Делиля им было не под силу, Горлицкий и прочая мелкота просто не принимались в расчет. В качестве объекта мести был избран Ломоносов. 21 февраля его лишили права посещения Академического собрания. Разумеется, это было продиктовано не только желанием унизить молодого русского наглеца: в собрании обсуждались вопросы Следственной комиссии и согласованные ответы на них. Ломоносов (дважды безуспешно пытавшийся принять участие в этих обсуждениях) воспринимался как «вражеский агент».

Между тем показания Ломоносова, данные 1 марта, были очень лаконичны и вполне нейтральны. Большинство вопросов касалось, во‑первых, обращения в Академическом собрании с переводчиками Ильинским, Сатаровым и Горлицким (предлагал ли им Шумахер сесть), во‑вторых, научных познаний этих трех переводчиков (в силах ли были они «профессоров предложения, а иногда и свои от древностей анатомических, философских и прочих показать»). Ни по той, ни по другой части Ломоносов дать объяснений не мог: Ильинского и Сатарова, умерших до его возвращения из Германии, он «в лицо не знавал», а с Горлицким «в разговоры о науках не вступал».

Единственный вопрос, на который Ломоносов счел необходимым ответить подробно, – о том, существует ли в Академии наук университет. На эту тему он подал в Следственную комиссию отдельную записку.

Выводы его совершенно однозначны: «Понеже при здешней Академии наук никакой инавгурации Университета не бывало, профессоров, до Университета надлежащих, полного собрания нет, лекции почти никогда порядочно не читаются, ни ректоров, ни проректоров ежегодно и поочередно из профессоров не выбирают, и никого в докторы, ни в лиценциаты и магистры не производят, студентам никакие университетские не даются публичные диспуты, и екзерциции никогда не бывают, и словом, никаких порядков и поведений, по университете обыкновенных, нет; следовательно, при здешней Академии наук не токмо настоящего университета не бывало, но еще ни образа, ни подобия университетского не видно».

Вопрос об университете был принципиальным, но в начале марта Ломоносову было не до академической смуты. Как раз в это время он решал другие, более насущные проблемы. В течение полутора лет, живя если не впроголодь, то более чем скромно, постоянно страдая от безденежья, он не писал брошенной в Марбурге жене. Трудно сказать, забыл ли он о ней, или ждал изменений к лучшему в своем положении. И вот Елизавета Христина Цильх‑Ломоносова сама дала о себе знать.

Штелин описывает это так: «В неведении и беспокойстве обратилась она к российскому посланнику в Гаге, графу Головкину… Она убедительно просила графа… известить ее, для успокоения ее глубокой горести, куда отправился и где теперь находится муж ее, студент Ломоносов. Притом она написала к нему письмо, в котором открывала ему свою нужду и просила помочь как можно скорее. Граф Головкин послал это письмо с своею реляциею к канцлеру графу Бестужеву и просил его доставить ответ. Граф Бестужев, не осведомляясь о содержании письма… поручил статскому советнику Штелину передать кому следует и доставить непременно ответ…»

Прочитав письмо, Ломоносов, по словам Штелина, воскликнул: «Правда, правда, Боже мой! Я никогда не покидал ее и никогда не покину; только обстоятельства препятствовали мне до сих пор писать к ней и еще менее вызвать ее к себе. Но пусть она приедет, когда хочет…» По словам Штелина, Ломоносов выслал жене 100 рублей на дорогу. Откуда мог он взять эти деньги – он, второй год существовавший грошовыми подачками из книжной лавки? Занять? Но несколько месяцев спустя Ломоносов жаловался (в официальной бумаге!), что ему негде занять на пропитание. Возможно, деньги на дорогу для Елизаветы Христины ссудил тот же Штелин. Если так, причины дружеского отношения к нему Ломоносова особенно понятны.

Однако когда Елизавета Христина прибыла в Петербург, положение ее мужа только ухудшилось.

Дело в том, что уже 12 марта следственная комиссия вынесла свое решение. Шумахер был почти полностью оправдан и освобожден из‑под стражи. Правда, лишь 4 декабря он вновь приступил к исполнению своей должности. Нартов был определен «к артиллерийскому делу», где до конца жизни увлеченно работал по своей механической части. Одно время (во второй половине 1740‑х годов) он вновь числился «советником Академии», получал при ней жалованье и ведал ее инструментальными мастерскими, но в административных делах участия не принимал.

Комиссия, однако, продолжала работу. Теперь бывшие доносчики стали обвиняемыми, так как их доносы был признаны ложными, а согласно еще Соборному уложению 1649 года «будет кто на кого доводить государево великое дело или измену, а не довел, а сыщется про то напряма, что он такое дело затеял на того напрасно, и тому изветчику то же учинити, чего бы довелся тот, на кого он доводил». Разумеется, никто не собирался привлекать к суду коллежского советника Нартова или знаменитого иностранца Делиля. Но все остальные доносчики, нечиновные и незнаменитые, должны понести наказание. Ибо в том же уложении сказано: «Будет боярина или околь‑ничьего или думного человека обесчестит стольник или стряпчий… и их бити кнутом».

Шумахера поддержали почти все профессора, за него хлопотали при дворе, обвинители его оказались не на высоте – все так. Но та готовность, с которой русские сановники встали на сторону «немцев» – вопреки официальной политике елизаветинского двора! – нуждается в объяснении. По словам С. М. Соловьева, Игнатьев, Юсупов и Головин видели перед собой, прежде всего, «несколько мелких, ничтожных людей, которые осмеливаются обвинять своего начальника». Эти «мелкие, ничтожные люди» обижались на то, что им не дают проявить себя в высокой науке. Но (с точки зрения большинства вельмож той эпохи, и не только вельмож) заморские науки и художества – совсем не то, чем надо заниматься русскому православному человеку. Это дело иноземцев, которых за тем в Россию и приглашают. А дело русских – пахать землю, молиться Богу, воевать, управлять страной и чинить друг над другом суд и расправу. Так должны были рассуждать члены комиссии.

Ломоносова по закону вообще не в чем было обвинить: он лишь выполнял распоряжения Нартова. Однако профессора продолжали бойкотировать «штрейкбрехера». Они по‑прежнему не допускали его в Академическое собрание. 21 апреля Ломоносов явочным порядком пришел туда; но Винсгейм (явно радующийся случаю отомстить за свое унижение) в качестве конференц‑секретаря зачитал ему указ, запрещающий адъюнкту Ломоносову вплоть до вынесения окончательного приговора комиссии посещать собрание.

Ломоносов ушел; но пять дней спустя снова появился в собрании. Это был не самый удачный поступок в его жизни.

Вот цитата из «Доношения», поданного профессорами 11 мая в сенатскую комиссию:

«Сего 1743 года апреля 26 дня пред полуднем он, Ломоносов, напившись пьян, приходил в ту палату, где профессоры для конференций заседают и в которой в то время находился профессор Винсгейм и при нем были канцеляристы. Ломоносов, не поздравивши никого и не скинув шляпы, мимо их прошел в географический департамент, где рисуют ландкарты, а идучи около профессорского стола, ругаясь оному профессору, остановился и весьма неприличным образом обесчестил и, крайне поносный знак (кукиш) самым подлым и бесстыдным образом руками против них сделав, пошел в оный географический департамент, в котором находились адъюнкт Трескот и студенты. В том департаменте, где он шляпы также не скинул, поносил он профессора Винсгейма и всех прочих профессоров многими бранными и ругательными словами, называя их плутами и другими скверными словами, чего и писать стыдно. Сверх того, грозил он профессору Винсгейму, ругая его всякою скверною бранью, что он ему зубы поправит, а советника Шумахера называл вором. Пришел обратно в конференцию и всех профессоров бранил и ворами называл за то, что ему от профессорского собрания отказали».

Показания свидетелей вносят новые штрихи. В Географическом департаменте находились старые товарищи Ломоносова – Шишкарев, Коврин, Чадов и Старков. По словам Чадова, Ломоносов раздраженно говорил им про Винсгейма: «Что, де, у вас… там, который сидит в Конференции, что, де, чванится, и что, де, он о себе думает?.. Ведь, де, капитан и я, де, капитан, и Календарь, де, сочиню не хуже его…» Любопытна здесь апелляция к формальному классному чину[62]. В ответ на замечание Трускота Ломоносов потребовал, чтобы тот говорил с ним по‑латыни. «Тот ответствовал, что я, де, не умею. На что он: „Ты, де, дрянь, никуда не годишься и недостойно произведен“». Забавно, что студентов, которых под предлогом недостаточно совершенного знания латыни годами отказывались чему‑либо учить, в конце концов поставили под начало не владеющего латынью адъюнкта, который к тому же был моложе их: Ивану Фомичу, или Джону Трускоту, иначе Трескоту, или Трускотту (Truscott), сыну английского купца, исполнилось всего 22 года.

Затем Ломоносов явился к Винсгейму. Разговор очень быстро пошел на повышенных тонах. По словам академических канцеляристов, Ломоносов называл профессоров, отлучивших его от Академического собрания, «гунсвотами и ворами» («Hundsfötter und Spitzbuben»[63]). Винсгейм потребовал занести эти слова в протокол. Ломоносов ответил: «Ja, ja, schreiben sie nur; ich verstehe so viel wie ein Professor und bin ein Landeskind!»[64] Затем Ломоносов надел шляпу и в таком виде опять последовал в Географический департамент. Здесь адъюнкт уж совсем раздухарился. Он кричал, что он «…(Трускот стыдливо опускает слово. – В. Ш.) на всех профессоров и на советника Шумахера», грозился «поправить Шумахеру зубы». Трускот и секретарь Андрей Иванов (тот самый, что способствовал оправданию Шумахера) требовали, чтобы Ломоносов снял шляпу, но тот по‑прежнему расхаживал по помещению в головном уборе, демонстрируя тем самым презрение к обоим своим собеседникам. Наконец, отбушевав, подвыпивший великан отправился домой.

Сам Ломоносов не придавал особого значения этой своей выходке. В следующие дни он спокойно занимался своей научной работой: попросил выдать ему для работы два микроскопа, вторично подал проект об организации химической лаборатории. И в то же время он пишет новое прошение о денежном пособии. До конца года ему, невзирая на всю его гордость, еще несколько раз пришлось составлять такие прошения: ведь жалованье по‑прежнему не платили!

Между тем уже 11 мая в Следственную комиссию поступила жалоба профессоров. Основным автором ее и инициатором ее составления был Миллер. Историк еще не знал, как этот поступок повлияет на его последующую жизнь и какого врага он приобрел. Вместе с ним письмо подписали Крафт, Гинсгейм, Гмелин, Сигезбек, Иозиас Вейтбрехт, Иоганн Христиан Вильде, Пьер Луи Ле Рой и – Георг Рихман. На последнего Ломоносов впоследствии не держал зла, как, впрочем, и на Гмелина. Но Миллеру он не смог простить своего унижения до конца дней.

Ломоносова обвиняли не только в непристойном поведении в помещении Академического собрания. Академики постарались собрать воедино все дурное, что можно было сказать об адъюнкте‑смутьяне. По их словам, «Ломоносов во всю свою бытность в Академии наук показывал себя во многих поступках не по надежде нашей, и часто пьянствуя, делал многие непорядки и драки, за что в сентябре месяце… 1742 года и под караул в полицию приведен был». Припомнили его, казалось бы, уже прощенные недоразумения с Генкелем. Образцовый молодой «национальный кадр», многообещающий ученый, гордость Академии наук, каким еще несколько месяцев назад выглядел в официальных бумагах наш герой, превратился в отвратительного изгоя, пьяницу, хама и дебошира. Заканчивалось письмо совсем грозно: профессора просят комиссию «учинить надлежащую праведную сатисфакцию, без чего Академия более состоять не может, потому что ежели нам в таком поругании и бесчестии оставаться, то никто из иностранных государств впредь на убылые места приехать не захочет, также и мы себя за бесчестных признавать должны будем без возвращения чести нашей служить Ея Императорскому Величеству при Академии». Другими словами, все профессора покинут Россию и академия закроется из‑за нескольких грубых реплик нетрезвого адъюнкта. Странно как‑то. Но последняя фраза письма проясняет дело: профессора, пользуясь случаем, «покорнейше просят» выдать наконец жалованье за прошлый 1742 год. Выходка Ломоносова была лишь поводом, чтобы привлечь внимание к бедственному положению академии. Профессорам нечего было терять, и они готовы были шантажировать власти немедленным отъездом из страны.

Двадцать восьмого мая Ломоносова вызвали на допрос в комиссию. Он отказался, ответив, что подчиняется не следственной комиссии, а Академии наук[65]. Опешившие от такой наглости ревизоры распорядились взять адъюнкта под караул. Караульное помещение находилось прямо в здании академии, где работала комиссия. В тот же день Ломоносов был препровожден туда из Бонова дома. Через три дня он вновь отказался давать показания, заявив, на сей раз, что «без воли команды оной же Академии советника Нартова ответствовать не смеет». Еще через два дня комиссия, не добившись от Ломоносова проку, допросила свидетелей и прояснила для себя картину.

Ломоносов продолжал сидеть под караулом. 23 июня он послал официальное прошение, адресованное опять‑таки не комиссии, а академии. Из‑за пребывания в заключении, жаловался ученый, «не токмо искренняя моя ревность к наукам в упадок приходит, но и то время, в которое я, нижайший, других бы моим учением пользовать мог, тратится напрасно, и от меня никакой пользы отечеству не происходит». Арест оторвал его «от сочинения полезных книг и чтения лекций». Михайло Васильевич немного сгущал краски. Если преподавательскую работу пришлось приостановить, то работать над научными и литературными трудами в заключении возможность у него была, и он ею активнейшим образом пользовался. За восемь месяцев из‑под его пера вышли три крупные работы по физике и «Краткое руководство к риторике». И именно в эти месяцы он написал лучшие в своей жизни стихи…

Нартов отозвался на жалобу своего подчиненного и потребовал от комиссии освободить Ломоносова. Но голос Нартова уже значил мало. Единственное послабление заключалось в том, что в августе, когда Ломоносов заболел, его перевели под домашний арест. Дело ушло в Сенат, который лишь в начале 1744 года принял решение по делу адъюнкта‑скандалиста: «Оного Ломоносова для его довольного обучения от наказания освободить, а во объявленных учиненных им предерзостях у профессоров просить прошения». Кроме того, в течение года ему платили половинное жалованье.

К тому времени уже приехала из Германии Елизавета Христина с дочерью (сын Ломоносова, родившийся в отсутствие отца, прожил лишь несколько недель); ее сопровождал в дальний путь брат‑погодок Иоганн. Все это лишь усугубило положение опального ученого. Выхода не было. Ни с чем не споря, он расписался 24 января на решении Сената, а три дня спустя прочитал в Академическом собрании утвержденный текст покаяния. На этом его дело было закончено. Если не считать того, что из его и так ополовиненного жалованья (которое, начиная с 1744 года, выдавать все же начали) вычли 65 рублей долга Штурму да еще пытались удерживать деньги, перерасходованные им в Германии. С последним пунктом Ломоносов в конце концов разобрался, доказав, что не он должен академии, а она ему (недочет был компенсирован книгами из академической лавки), но на решение этого вопроса ушло два года.

Окончательный приговор был вынесен в июле после полуторагодового расследования. Шумахер был признан виновным лишь в хищении вина на сумму 109 рублей с копейками. Эту вину Сенат ему простил, а в возмещение причиненных неприятностей он был даже произведен в статские советники. Обвинители же господина советника были приговорены к наказанию батогами и плетью. Горлицкого, признанного главным зачинщиком, приговорили даже к смертной казни, но потом смягчили приговор, ограничившись наказанием плетью и ссылкой в Оренбург. Но Елизавета помиловала всех и велела принять их обратно на службу в Академию наук. Шумахер чувствовал себя настолько уверенно, что осмелился ослушаться, сославшись на то, что места уволенных уже заняты новыми сотрудниками.

Никита Попов, однако, в академии остался, более того – с этого момента началась его чрезвычайно успешная и быстрая карьера. В 1748 году он уже был адъюнктом, в 1751‑м – профессором. Служебному росту Попова не повредила даже его бурная личная жизнь: он сожительствовал с девицей Мадленой Гросс, на которой отказывался жениться, хотя она родила ему двоих детей. Любовники шумно ссорились, сходились и расходились, пока в июле 1749 года адъюнкту Попову не было высочайше приказано обвенчаться с Мадленой, причем на него наложили еще и церковную епитимью. Впрочем, скандалы на амурной почве были в василеостровской «Касталии» обычным делом. Как язвительно замечал Шумахер, «во все времена наши профессора эманципировались в вопросах любви и брака».

Удивительно, но через несколько лет после процесса Шумахера был восстановлен в Академии наук и Горлицкий, прослуживший там до глубокой старости. Вернулся на прежнюю службу и Шишкарев, периодически продолжавший бороться за справедливость (то есть за более высокое жалованье и лучшие условия труда для академических переводчиков). Таким образом, приказ императрицы все же был исполнен, хотя не полностью и с опозданием. Квалифицированных переводчиков было немного, и Шумахеру пришлось переступить через свои обиды.

В связи со всеобщей амнистией весной 1744 года был окончательно прощен и Ломоносов: ему снова стали платить полное адъюнктское жалованье.

Пекарский считает наказание, постигшее молодого ученого, необычно мягким, особенно в сравнении с тем, что в феврале 1740 года пришлось перенести Тредиаковскому. Историк объясняет это успехом од Ломоносова при дворе. Но – Тредиаковского избивал обнаглевший временщик за нанесенную лично ему обиду, а Ломоносова судили законным порядком – сравнивать их участь некорректно. Восемь месяцев заключения и крупный денежный штраф за словесное оскорбление сослуживцев, причем равных по чину, – кара строгая по понятиям любого времени.

Академическая смута на этом не закончилась. Делиль продолжал бомбардировать Сенат жалобами на Шумахера, уже открыто добиваясь должности «директора» академии. В 1745 году против «канцелярского деспота» восстали те, кто спас его двумя годами раньше, – прежде всего Миллер и Гмелин[66]. По словам Ломоносова, «целый год почти прошел, что в Конференции кроме шуму ничего не происходило». Раньше господин советник относился к ученым как властный, но добродушный отец‑командир. Отныне они стали ему почти врагами. «Им не я, Шумахер, отвратителен, а мое звание, – жаловался он. – Они хотят быть господами, в знатных чинах, с огромным жалованием, без всякой заботы обо всем остальном!»[67]

Но Ломоносов, ставший в 1745 году профессором, на сей раз держался в стороне. Он подписал вместе с другими членами академии два «доношения» против самоуправства Шумахера, но никакой инициативы не проявлял. В результате первого из этих «доношений» власть канцелярии была ограничена Профессорским собранием. Год спустя, в 1746 году, академия наконец получила президента. Это был и не тот ученый и авторитетный «россиянин», о котором шли разговоры с самого воцарения Елизаветы, и не ученый вельможа‑европеец вроде Корфа. Президенту было всего восемнадцать лет, и он сравнительно недавно научился грамоте. Но если знаниями и заслугами он похвастаться не мог, то политического влияния у него было больше, чем у любого его предшественника. В 1742 году малороссийский певчий Алексей Розум стал графом Разумовским. Накануне молодая государыня вступила с ним в тайный, но законный брак. Образование юного графа Кирилла Разумовского, деверя императрицы, было поручено адъюнкту Теплову. За короткий срок он превратил диковатого казачонка во вполне функционального молодого вельможу. После двухлетней образовательной поездки по Европе графу были доверены российские науки, каковыми он и ведал (по крайней мере, формально) пятьдесят два года.

В академических спорах новый президент, к разочарованию профессоров, встал на сторону Шумахера. В декабре 1747 года, по рассмотрении всех профессорских жалоб, была дана следующая резолюция: «Советник Шумахер во всех своих поступках перед профессорами прав, и ненависть у них одним тем заслужил, что он по ревности своей к пользе и славе государственной принуждал тех профессоров, которые после того всем замешательствам и напрасным жалобам причиною были и всех возбуждали, к отправлению должности их и к показанию действительных трудов, для чего им столь знатные жалования определены». Без Шумахера и его верного клеврета (а с 1751 года и зятя) Тауберта управлять академией оказалось невозможно. Правда, теперь не меньшую, чем они, роль играл Теплов. Григорий Николаевич Теплов был человеком того же склада, что и Адодуров: талантливым, образованным и утонченным дилетантом в науке, и притом – ловким придворным. Солдатский сын, ученик Феофана Прокоповича, он продолжал образование в Германии, где пережил обязательное увлечение философией Вольфа. Его наследие включает всего понемножку: тут и «диссертации» по ботанике, и книга «Знания, касающиеся вообще до философии…», популяризирующая вольфианство, и романсы (стихи и музыка), и картины (без его натюрморта‑обманки до сих пор не обходится любая представительная выставка русской живописи XVIII века). Теплов так и остался адъюнктом, не удостоившись профессорства, – но в 1747 году был избран «почетным членом» академии. Всего лишь адъюнктом был и Тауберт; зато от этих двух адъюнктов зависели все профессора. Такое положение сложилось в Академии наук к концу 1740‑х годов.

Ломоносову было тридцать три, когда закончилось его «дело». Молодость уходила. Он, поздно начавший учиться, догнал и перегнал своих сверстников, но нужно было торопиться. Человеческий век в ту эпоху был недолог. Отныне вся его жизнь была посвящена работе.

Но ведь у него была и семья? Да, была. Теперь он жил в том же Боновом доме с женой и дочкой Екатериной. Дочка, впрочем, вскоре умерла – но в 1749‑м родилась другая, младшая, названная в честь матери Ломоносова Еленой. Шурин, вероятно, жил отдельно. О жене Ломоносова и его семейной жизни мы знаем на удивление мало. Биографы делают отсюда вывод, что в семье царили мир и благополучие. Что между Ломоносовым и его женой не было склок и бурных скандалов, что их брак не омрачали супружеские измены – вполне вероятно. Но и близости особой между ними быть не могло. Ничто в прежнем поведении Михайлы Васильевича не свидетельствует о страстной любви к Елизавете Христине Цильх. Штелин пишет, что Ломоносов был «в семействе суров», а Пушкин, со слов очевидцев, утверждает, что «дома его все трепетали». Видимо, в общении с женой Ломоносов был властен, требователен и сух. Едва ли он говорил с ней о чем‑то, кроме мелких домашних дел. В зрелые годы все его интересы были поглощены наукой, русской литературой, административными дрязгами и преобразовательными проектами. Во всем этом дочь марбургского пивовара заведомо ничего не понимала. Но могла ли она, по крайней мере, обеспечить ему домашний уют? И это сомнительно. Вот свидетельство, сохраненное Пушкиным: «Жена его хоть была и немка, но, кажется, мало что смыслила в хозяйстве. Вдова старого профессора, услышавши, что речь идет о Ломоносове, спросила: „О каком это Ломоносове говорите вы? Не о Михайле ли Васильевиче? Тот‑то был пустой человек! Бывало, от него вечно бегали к нам за кофейником. Вот Тредиаковский, Василий Кириллович – вот этот был почтенный и порядочный человек“». Когда в 1747 году супруга Ломоносова заболела, в доме не нашлось денег на лекарства, и Михайле Васильевичу пришлось просить пособия у канцелярии. А ведь он уже получал профессорское жалованье – 500 рублей[68] в год! В следующем году Ломоносовы расплатились с купцом Серебрянниковым векселем на 100 рублей, по которому так и не заплатили денег, несмотря на полученную вскоре государеву «премию». Этот просроченный вексель был предъявлен еще через два года в Академическую канцелярию. Видимо, Елизавета Андреевна Ломоносова, как ее стали называть, была так же непрактична и неряшлива в денежных делах, как и ее муж.

Вскоре после выхода из‑под ареста случился еще один скандальный эпизод (драка с переводчиком Голубцовым, «спасским школьником», – Ломоносов ударил его шандалом). Но эта выходка стала последней. Великан научился выражать свои чувства без рукоприкладства и уличной брани (хотя временами это давалось ему с большим трудом). «Пьянство» Ломоносова постоянно обсуждалось и в литературной полемике, и в частных письмах до конца его жизни – но документально зафиксированных публичных скандалов на этой почве после 1744 года, кажется, не было.

Проявления ломоносовского богатырства были теперь темой не полицейских протоколов, а почтительных мемуаров.

«Однажды в прекрасный осенний вечер пошел он один‑одинешенек гулять к морю по большому проспекту Васильевского острова. На возвратном пути, когда стало уже смеркаться и он проходил лесом по прорубленному проспекту[69], выскочили вдруг из кустов три матроса и напали на него… Он с отчаянной храбростию оборонялся от этих трех разбойников. Так ударил одного из них, что тот не только не мог встать, но даже не мог опомниться; другого так ударил в лицо, что он весь в крови изо всех сил побежал в кусты; а третьего ему уж нетрудно было одолеть; он повалил его (между тем первый, очнувшись, убежал в лес) и, держа его под ногами, грозил ему, что убьет его, если он не откроет ему, как зовут других разбойников и что они хотели с ним сделать. Этот сознался, что они хотели только ограбить его и потом отпустить. „А! – каналья! – сказал Ломоносов. – Так я же сам тебя ограблю“. И вор должен был тотчас снять свою куртку, холстинный камзол и штаны и связать все это в узел собственным поясом. Тут Ломоносов ударил еще полунагого матроса по ногам, так что он упал и не мог сдвинуться с места, а сам, положив на плечо узел, пошел домой с своими трофеями, как с завоеванною добычею, и тот час при свежей памяти записал имена обоих разбойников. На другой день он объявил об них в Адмиралтействе; их немедленно поймали, заковали в оковы и провели сквозь строй».

Двуединая природа Ломоносова – разудалого великана, крутого нравом и по‑своему остроумного, и в то же время – казенного, «государева» человека, замечательно проявилась в этой истории. С одним из грабителей он расправился по‑свойски; но не забыл донести на двух других «по начальству», чтобы негодники, грабящие мирных жителей Васильевского острова, не избежали свирепого, положенного законом наказания.













ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава шестая

ПИИТИКА И РИТОРИКА

1

Уже на рубеже 1730–1740‑х годов научная и литературная работа занимала в жизни Ломоносова центральное место. После 1744 года она стала, по существу, единственным содержанием его жизни. Все остальное происходило как будто на полях жизненной книги, между делом. Биография зрелого Ломоносова – это история его трудов и тех конфликтов, зачастую очень резких, которые в связи с этими трудами возникали у него с коллегами.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: