Обустройство пространства и времени 8 страница

Если во «всепокорнейшем ответе» Ломоносов еще нападает на Миллера (которому, дескать, давно пора было подготовить себе русского ученика, а не приглашать неведомого студента из Германии), то в бумагах, написанных осенью, он упоминает об историографе подчеркнуто миролюбиво и уважительно. Два стареющих ученых после многих лет вражды помирились и чуть ли не подружились снова на почве борьбы с молодым талантливым карьеристом. Оба они искали выход на императрицу, чтобы пожаловаться на Шлёцера. В эти месяцы Ломоносов написал послание‑панегирик Орлову, а Миллер (первый случай в практике!) немедленно напечатал его в «Ежемесячных сочинениях». Но мнение Теплова, Олсуфьева и Козлова, очень довольных Шлёцером‑учителем, перевесило. Главное же – Екатерина была человеком нового поколения. Она знала цену и Ломоносову, и Миллеру, но понимала, что историческая правота в этом конфликте за Шлёцером, что будущее – за ним.

Двадцать девятого декабря, под Новый год, Шлёцера ожидало радостное известие: он получил звание ординарного профессора и 860 рублей жалованья. Ему был предоставлен трехмесячный отпуск с сохранением содержания. Более того: его труды освобождались от рассмотрения Академическим собранием и могли печататься с личного одобрения императрицы. Такую же точно милость оказал впоследствии Пушкину Николай I: но одно дело, когда государь берет на себя функции цензора, и совсем другое – когда его благоволение заменяет научную экспертизу. При этом академия обязана была предоставлять молодому историку любые книги и манускрипты по первому его требованию.

Разумеется, Шлёцер через два года уехал в Гёттинген. Разумеется, ко второй, популяризаторской части своего плана он так и не приступил. И все же расчет Екатерины оказался верен. Уже первые труды Шлёцера, появившиеся на его родине, – «Изображение российской истории» (1769), «Представление всеобщей истории» (1772) содержали новый для Запада взгляд на прошлое и настоящее нашей страны. Русские были включены в число великих народов – распространителей цивилизации. Получив некогда эстафету от норманнов и Византии, «Россия победоносная», «Россия цветущая» (пришедшая на смену «России разделенной» и «России утесненной») несет ее дальше – вглубь Азии.

Если эти концепции, как и концепции Ломоносова, все‑таки принадлежат своему веку, то выдающаяся роль Шлёцера – издателя и комментатора адекватного текста «Повести временных лет» и других летописей, автора монографии «Нестор» (1802) – не подлежит никакому сомнению. Как писал С. М. Соловьев, «заслуга Шлёцера состоит не в установлении верных взглядов на явления всемирной истории, его заслуга состоит в том, что он ввел строгую критику, научное исследование частностей, указал на необходимость полного, подробного изучения вспомогательных наук для истории; благодаря Шлёцеровой методе наука стала на твердых основаниях, ибо он предпослал изучению исторической физиологии занятие историческою анатомией».

И для всего этого не нужно было ни родиться «природным россиянином», ни «связать себя на всю жизнь», не нужна была даже особая любовь к России (любил Шлёцер, похоже, только себя самого). Достаточно было таланта, трудолюбия и знаний. Для Ломоносова и Миллера, таких разных, наука была формой служения Российской империи, ее обустройству и защите. Это служение, почти солдатское, требовало от человека немалых жертв и продолжалось, в той или иной форме, всю жизнь. Честолюбивые, суровые со своими подчиненными, они были и к себе суровы. Но время таких могучих и цельных личностей уходило. Цивилизационный скачок был, в общем, завершен. Для дальнейшего обустройства России нужны были другие люди: просвещенные и независимые специалисты, все равно – русские или иностранцы.

Таково было первое поражение умирающего Ломоносова – в схватке со временем. В это же время он бросил вызов другому могучему врагу – пространству, и тоже потерпел поражение; но об этом узнать ему уже не довелось.

4

Двадцатого сентября 1763 года Ломоносов закончил работу, которую он не предполагал публиковать и оглашать на заседании академии. Труд этот – «Краткое описание разных путешествий по Северным морям и показание возможного проходу Сибирским океаном в Восточную Индию» – был посвящен девятилетнему цесаревичу, почетному генерал‑адмиралу, главе Адмиралтейств‑коллегии, и должен был стать обоснованием нового грандиозного и секретного проекта.

Суть заключалась в следующем: Ломоносов предлагал открыть путь в Китай и Индию из Европы через Северный Ледовитый океан. Он, конечно, не был первым, кому эта мысль пришла в голову: поиски северо‑западного и северо‑восточного прохода из Атлантического океана в Тихий начались еще двумя веками раньше, и Ломоносов превосходно об этом знал. Знал он и о британских экспедициях, предпринимавшихся в Северной Америке как раз в это время. Тем более России «не можно… не иметь благородного и похвального ревнования в том, чтобы не дать предупредить себя от других успехами толь великого и преславного дела».

Доказывая преимущества северного пути перед обычным в то время, мимо берегов Африки, Ломоносов пишет: «Не на великом пространстве в разных климатах, которые разнятся семидесятью градусами, предпринять долговременный морской путь россиянам нужно, но между 80‑м и 65‑м северной широты обращаться. Нет страху ни от крутых, море похищающих вихрей, ни от ударов туч, корабли от воды отрывающих, которые в северных морях нигде не примечены. Не опасна долговременная тишина с великими жарами, от чего бы члены человеческие пришли в неудобную к понесению трудов слабость, ни согнитие воды и съестных припасов и рождение в них червей, ниже моровая язва и беженство в людях. Все сие стужею, которой опасаемся, отвращено будет». Да и расстояние между Архангельском и Беринговым проливом гораздо меньше, чем обходной путь через Африку.

Интерес Ломоносова к северным морям был одновременно личным, связанным с обстоятельствами его детства, естествоиспытательским и политико‑географическим. Еще в 1760 году он, только что избранный членом Шведской королевской академии, послал в Стокгольм работу, «где вкратце изъясняются явления, свойственные родному вам и нам Северу» – «Рассуждение о происхождении ледяных гор в северных морях». Ломоносов доказывал, что айсберги рождаются в устьях больших рек. Отсюда следовало, между прочим, что вокруг Южного полюса есть материк – поскольку в южных морях тоже есть ледяные горы (наличие Terra Incognita Australia никем и не оспаривалось до плаваний Кука в 1771 году). Другие следствия, практически более важные, были указаны в «Кратком описании…» и легли в основу задуманного Ломоносовым проекта.

Ломоносов пришел к выводу, что морские льды постоянно перемещаются, и полагал, что вычислил направление их перемещений. При этом они занимают всего одну десятую или даже одну двенадцатую часть Северного океана. Существуют – причем на высоких, близких к полюсу широтах – большие участки воды, постоянно свободные ото льда. На это указывает наличие северных сияний, поскольку, по ломоносовской теории, такого рода явления могут возникать лишь там, где испаряется большое количество влаги и трение перемещающихся воздушных масс рождает электрические разряды. Возможно, что и на самом полюсе вечного льда нет: по расчетам Ломоносова‑океанографа, там должен быть расположен остров, который постоянно огибается водными потоками. (О том, что подобные теории еще в середине XIX века не считались безнадежно устаревшими, свидетельствует роман Жюля Верна «Путешествия и приключения капитана Гаттераса».)

По таким лишенным ледяного покрова участкам моря и должны были пройти корабли. Предлагалось два маршрута. Первый – из Архангельска до северной оконечности Новой Земли и далее на восток. Именно там, в 500–700 верстах от материка, должен находиться, по мнению Ломоносова, свободный ото льда «коридор». Второй маршрут – между Шпицбергеном и Гренландией и дальше вдоль северных берегов Америки. Несмотря на весь свой патриотизм, Ломоносов склонялся ко второму проекту, к северо‑западному проходу – и вот почему: поскольку айсберги реже встречаются у американских берегов, Ломоносов пришел к выводу, что «берег Сибирского океана, насупротив к Сибирскому лежащий, должен быть крут, приголуб и много меньше пресной воды изливать, нежели Сибирский». А значит, там и льда должно быть меньше.

«Краткое описание…» начинается историческим экскурсом, и здесь Ломоносову невольно приходится идти по стопам своего вечного соперника Миллера, написавшего в 1758 году историю северных плаваний россиян («Описания морских путешествий по Ледовитому и по Восточному морю с Российской стороны учиненных») и открывшего, между прочим, в якутских архивах отчеты о путешествиях Дежнева и Атласова. Для Ломоносова это лишнее доказательство исполнимости его проекта, но будущее интересует его больше, чем прошлое. Он не был бы самим собой, если бы естественно‑научные гипотезы не переходили у него сразу же в политические прожекты. Убежденный, что «российское могущество будет прирастать Сибирью и достигнет до главных поселений европейцев в Азии и Америке», он предлагал заселить новообретенные земли, «по примеру Франции», каторжниками, а также добровольцами, которым надо обещать высокие чины и большое жалованье.

А если расчеты неверны? Что же, все проверяется на опыте. «Что до убытков, то они не только казне, но купцам достаточным сносны будут. <…> Жаление о людях много чувствительнее, однако поставим в сравнение славу и пользу отечества. Для приобретения малого лоскута земли или одного только честолюбия жертвуют многие толпы людей, целые армии, то здесь ли должно жалеть около человек ста для расширения, мореплавания, могущества…» Логично, но не без цинизма сказано, на нынешний гуманистический взгляд. Впрочем, таков Ломоносов: он не лицемерен и не сентиментален.

Указ об организации экспедиции Екатерина подписала 14 мая. К тому времени маршрут уже был определен: свидетельства поморов‑промышленников, бывавших на «Груманте» и Новой Земле, решили дело в пользу западного направления. К тому же против восточного направления выступил сибирский губернатор Федор Соймонов, опытный и образованный сановник, крутой 73‑летний старик с вырванными по‑каторжному ноздрями (некогда он был осужден, а после оправдан). Соймонов слыхал от промышленников, что близ сибирских берегов на 72‑й параллели в океане лед якобы толщиною в сорок сажен (больше 80 метров!), а на 80‑й, стало быть, еще толще. А на Шпицбергене, по рассказам, море вовсе не замерзает или быстро оттаивает…

Экспедицию возглавил 38‑летний капитан первого ранга Василий Яковлевич Чичагов, опытный и умелый моряк. Он должен был командовать главным судном. В товарищи ему были даны капитан первого ранга Никита Панов и капитан‑лейтенант Василий Бабаев. Корабли так и названы были именами своих капитанов – «Чичагов», «Панов» и «Бабаев» (по‑другому – «Вера», «Надежда», «Любовь»). Проект был засекречен до предела – даже от собственного Сената, и в официальных бумагах назывался «Экспедицией о возобновлении китовых и других рыбных промыслов».

Подготовка к плаванию шла серьезная. Двенадцать моряков учились в Петербурге астрономии и геодезии – лекции им читали Румовский, а после его отказа – Попов и Красильников. В это время на Архангельских верфях строились три больших (от 72 до 90 футов) корабля. Ломоносов сам составлял подробную инструкцию. Моряки должны были, двигаясь по 78‑й параллели, миновать Баффиново море, а потом повернуть на юг. Там их ожидала встреча с экспедицией капитана Креницына, посланной с Камчатки.

Четвертого марта 1765 года на заседании в Адмиралтейств‑коллегии был утвержден окончательный вариант инструкции. Ломоносов присутствовал на этом заседании; это был его последний выезд из дома. По дороге он простудился и слег. Простуда эта стала последней каплей, доточившей его тяжелое, некогда сильное, а теперь измученное болезнями тело. Ровно месяц спустя его не стало. Он не успел узнать, что его замысел не удался.

Чичагов вышел из Колы еще через месяц, 9 мая. 20 августа он вернулся в Архангельск – с неудачей: в Гренландском море, примерно на 80‑м градусе северной широты, корабли встретили сплошные льды, между которыми не было проходу.

Барон Черкасов, начальник Адмиралтейств‑коллегии, раздраженно писал Чичагову: «Хотя по любви моей к вам обрадован я много, получив от вас известие, но правду сказать, не из того места я его ожидал; а думал, что, буде и действительно вам не возможно свой путь продолжать до желательного места, то хотя, по последней мере, приобретете России сколько‑нибудь чести и славы открытием по сие число неизвестных берегов и островов. Надо какой‑нибудь другой вояж сделать, чтобы неудачное предприятие прикрыть. <…> Редко случай найтись может, где бы известную всем поговорку употребить можно: синица море зажигала‑зажигала, да не зажгла, а славы много наделала».

Видимо, все же многие знали, что стоит за словами «Экспедиция о возобновлении китовых и других рыбных промыслов»: ведь в России, как сказала мадам де Сталь, «все тайна и ничто не секрет». Морские бюрократы думали только о том, как бы прикрыть конфуз… На следующий год все три корабля снова отправились к Шпицбергену – тот же результат. Из семи матросов, оставленных зимовать на Шпицбергене, трое погибли от цинги. Больше жертв не было.

Несмотря ни на что, участники экспедиции были награждены. Чичагов позднее сделал карьеру флотоводца, его победы над шведами решили судьбу войны 1788–1790 годов; он изображен в числе сподвижников Екатерины на ее памятнике – рядом с Потемкиным, Румянцевым, Суворовым, Державиным, Дашковой… Но никаких новых проектов на Севере в екатерининское время больше не затевали.

Северо‑Западным проходом лишь в 1903–1905 годах прошел из Атлантики в Тихий океан Руаль Амундсен. Никакого практического значения этот его подвиг не имел. Иначе обстоит дело с сибирскими берегами. Русская полярная эпопея, начатая Дежневым и безвестными поморами, продолженная Берингом, Челюскиным, Лаптевыми, шла дальше и в XIX, и в XX веках. Литке, Анжу, Седов, Толль, Вилькицкий, молодой Колчак – удачники и неудачники, герои и мученики… Правда, первым прошел Северо‑Восточным проходом швед Нильс Адольф Эрик Норденшельд (в две навигации, в 1878–1879 годах). Но в 1935 году именно свирепое и могучее государство, которое было тогда Россией, открыло регулярную навигацию по Северному морскому пути. Только это было не совсем так, как представлял Ломоносов. Вот как описал это плавание Николай Заболоцкий (поэт, которому одическая традиция XVIII века была, быть может, ближе, чем кому бы то ни было из его современников):


…на Севере, в средине льдов тяжелых,

Разрезав моря каменную грудь,

Флотилии огромных ледоколов

Необычайный вырубили путь.

Как бронтозавры сказочного века,

Они прошли – созданья человека,

Плавучие вместилища чудес,

Бия винтами, льдам наперерез…


 

Само собой, и рекомендация касательно заселения дальних земель каторжниками была принята к исполнению; автор стихотворения «Север» сам вскоре оказался в их числе.

5

В последние месяцы жизни Ломоносов чувствовал себя обиженным и ущемленным. Его раздражало назначение Шлёцера, новое усиление Тауберта. Он мечтал о еще одной встрече с императрицей, хотел что‑то объяснить, доказать ей… В его бумагах сохранился план разговора. Начало его производит печальное впечатление:

«<…>

4. Беречь нечего. Все открыто Шлёцеру сумасбродному. В Российской библиотеке есть больше секретов. Вверили такому человеку, у которого нет ни ума, ни совести, рекомендованному от моих злодеев…

<…>

6. Нет нигде места и в чужих краях.

7. Все любят, да шумахерщина.

8. Multa tacue, multa pertuli, multa concessi [Многое принял молча, многое снес, во многом уступил]».

В общем, обычные, мелочные служебные жалобы – плюс странное место про «чужие края». Невозможно представить себе Ломоносова‑эмигранта, хотя смолоду он, без сомнения, легко нашел бы довольно престижное место за пределами России. Вероятно, можно согласиться с E. Н. Лебедевым: Ломоносов хочет сказать, что у него, в отличие от приглашенных профессоров‑иностранцев, нет возможности вернуться на родину.

И вдруг – высокие, достойные уходящего из мира гиганта слова:

«9. За то терплю, что стараюсь защитить труды Петра Великого, чтобы выучились россияне, чтобы показали свое достоинство…

10. Я не тужу о смерти, пожил, потерпел и знаю, что обо мне дети отечества пожалеют».

Здесь чувствуется риторическая выучка – но и риторика на краю могилы воспринимается иначе.

К сожалению, Ломоносов то и дело срывается с этой высоты, проявляя свои человеческие слабости – суетность, тщеславие, раздражительность. Он пишет в Париж Шувалову, прося того походатайствовать о своем принятии в Парижскую академию наук. (Зачем ему это надо было? Или он надеялся, что по этому поводу его снова осчастливят высочайшим визитом?) Он снова и снова осыпает проклятиями всех своих недругов, которых стало слишком уж много – от Тауберта и Теплова до Эпинуса и Румовского…

Отношения Ломоносова и Румовского, давно испорченные, в последние годы еще обострились. Поводов было много. Молодой астроном пользовался покровительством Тауберта, дружил со Шлёцером (с которым вместе преподавал в «Академии 10‑й линии»). Когда‑то признавший свои наблюдения в Селенгинске неудачными, он теперь утверждал, что видел захождение Венеры на диск Солнца и, в частности, наблюдал тот оптический эффект, из которого Ломоносов сделал далеко идущие выводы. Вместе с Эпинусом он нападал на «ночезрительную трубу». Он отказался читать лекции штурманам‑чичаговцам из‑за их недостаточной подготовки. Наконец, он резко раскритиковал ломоносовский план топографических экспедиций, причем позволил себе личный выпад: «В других Академиях предлагающие подобные предприятия сами оных не только отправлять не отрекаются, но и примером своим поощряют трудов своих самопроизвольных сообщников». С учетом состояния здоровья Ломоносова в 1760‑е годы (которое всем было хорошо известно) этот пассаж нельзя не признать бестактным. Михайло Васильевич был слишком властен, самолюбив и влиятелен, чтобы сносить подобную дерзость – даже со стороны очень способного ученого (и к тому же «природного россиянина»).

В конце 1764 года Миллер в письме Эйлеру пожаловался на то, что Ломоносов тиранит Румовского (немедленно по завершении шлёцеровской эпопеи Ломоносов и Миллер снова стали врагами). Эйлер ответил: «Я самым лучшим образом г. Румовского рекомендовал г. канцлеру. Положение его действительно заслуживает сожаления, поскольку против него так сильно восстает г. советник Ломоносов. Конечно, у г. Румовского ум, приносящий много чести русскому народу, и было бы в высшей степени непростительно, если бы его стали утеснять собственные единоземцы». Миллер зачитал это письмо 21 февраля на Академическом собрании – в отсутствие Ломоносова, хотя письмо было частным и для публичного чтения едва ли предназначалось. Доброхоты, естественно, сделали для Ломоносова список. Ломоносов с Эйлером не переписывался больше десяти лет, но привык считать великого математика своим другом и союзником. То, что Эйлер публично выступил против него в защиту их общего ученика, было воспринято им с болезненной остротой. Ломоносов начал набрасывать письмо Эйлеру; можно лишь порадоваться, что этот текст не был отделан и отправлен адресату. «В высшей степени удивился я тому, что ваше высокородие, великий ученый и человек уже пожилой, а сверх того еще и великий мастер счета, так сильно просчитались в последнем своем вычислении. <…> Вы достаточно хорошо знали, каким плутом был в отношении ученых Шумахер, и знали, что его ученик, зять и преемник еще хуже его; что Миллер – невежда и самыми первыми профессорами прозван бичом профессоров; что он сущий Маккиавель и возмутитель мира в Академии, каким был и всегда. И при том вы не сумели разобраться в лживых инсинуациях, касающихся Таубертовой комнатной собачки, Румовского. Тауберт, как только увидит на улице собаку, которая лает на меня, тотчас готов эту бестию повесить на шею и целовать под хвост. И проделывает это до тех пор, пока не минует надобность в ее лае; тогда он швыряет ее в грязь и натравливает на нее других собак…» Дальше Ломоносов, великий ритор, мастер композиции, начинает совсем уж сбиваться с мысли, вспоминая какие‑то незапамятной давности истории (с Бургаве, с «жалким Сальховым» и т. д.). Ему было очень плохо. Против него были время и природа – а он пытался уверить себя, что все зло в его жизни от Тауберта и Миллера.

Немало находилось людей, благоговевших перед Ломоносовым и притом готовых – с самыми лучшими намерениями – лишний раз стравить его с сослуживцами, спровоцировать конфликт. Можно представить, с какими, к примеру, чувствами читали академики памфлет, названный «Сон, виденный в 1765 оду генваря 1‑го» и в течение нескольких месяцев ходивший по рукам в Петербурге. Содержание его таково: некая «сухощавая старуха» приводит героя на остров, населенный говорящими зверями. «Старуха повела меня в ученое собрание, которого главный член был ужасный медведь, ничего не знавший и только в том упражняющийся, чтобы вытаскивать мед из чужих ульев и присваивать чужие пасеки к своей норею. <…> Советник сего собрания был прожорливый волк и ненавидел тамошних зверей, потому что он был не того лесу зверь. <…> В оном собрании был третий член, который совсем не походил на тамошних зверей и имел вид и душу человеческую, он был весьма разумен и всякого почтения достоин, но всем собранием ненавидим за то, что родился в тамошнем лесу, а прочие оного собрания ученые скоты, ищучи своей паствы, зашли на оный остров по случаю». Речь шла, разумеется, о Разумовском, Тауберте и Ломоносове. Автор памфлета, Федор Александрович Эмин, урожденный Мухаммед Али, сам был «не того леса зверем» – он родился в Боснии, на территории Османской империи; в его жилах текла польская, греческая и, может быть, албанская кровь; он учился в Венеции, бывал в Португалии, Франции, Англии и лишь двадцати шести лет от роду прибыл в Россию. Он преподавал в Академии художеств и Сухопутном шляхетном корпусе, а с Академией наук имел дело в качестве переводчика. Славу ему принесли сентиментальные романы, которые читала еще героиня пушкинского «Домика в Коломне». За сочинение «Сна, виденного в 1765 году» его по высочайшему указу «вместо заслуженного им наказания… в знак высочайшего и бесприкладного милосердия» продержали две недели под арестом. Но это было уже после смерти Ломоносова.

Миллер зачитал письмо Эйлера «под занавес» – в тот же день он заявил о своем уходе из академии и сложил с себя обязанности конференц‑секретаря. Он принял предложенную ему странную для профессионального ученого‑историка должность директора Московского воспитательного дома – только бы быть подальше от Академической канцелярии «и от таковых людей, каков Ломоносов». А ведь ждать оставалось совсем недолго. У 60‑летнего историографа впереди были долгие годы плодотворной работы: год спустя он возглавит московский архив Коллегии иностранных дел, потом будет членом Комиссии для подготовки нового Уложения от Академии наук; именно в московские годы он подготовит к печати «Судебник» Ивана Грозного, соберет знаменитые «портфели Миллера» – уникальную коллекцию средневековых исторических документов. А его недруг умирал, жить ему оставалось меньше двух месяцев.

Ломоносов накануне смерти – это неутомимый ученый и организатор, создавший оригинальную и остроумную, пусть и ошибочную, океанографическую теорию и готовящий масштабную экспедицию для ее проверки, это заботливый «главный начальник» университета и гимназии… И он же – раздражительный, издерганный человек, вкладывающий непомерную страсть в академические склоки, несправедливый в оценках, непримиримый во вражде. Но есть еще одно лицо Ломоносова на закате его жизни – трогательное и симпатичное.

Вот его письмо сестре от 2 марта 1765 года:

«Государыня моя сестрица, Марья Васильевна, здравствуй на множество лет с мужем и детьми.

Весьма приятно мне, что Мишенька приехал в Санкт‑Петербург в добром здоровье и что умеет очень хорошо читать и исправно, так же и пишет для ребенка нарочито. С самого приезду сделано ему новое французское платье, сошиты рубашки и совсем одет с головы до ног, и волосы убирает по‑нашему, так чтобы его на Матигорах и не узнали. Мне всего удивительнее, что он не застенчив и тотчас к нам и нашему кушанью привык, как бы век у нас жил, не показал никакого виду, чтобы тосковал или плакал. Третьего дня послал я его в школы здешней Академии наук, состоящие под моей командой, где сорок человек дворянских детей и разночинцев обучаются и где он жить будет и учиться под добрым смотрением, а по праздничным и воскресным дням будет у меня обедать, ужинать и ночевать в доме. Учить его приказано от меня латинскому языку, арифметике, чисто и хорошенько писать и танцевать. Вчерашнего вечера был я в школах нарочито смотреть, как он в общежитии со школьниками ужинает и живет в одной камере. Поверь, сестрица, я об нем стараюсь, как должен добрый дядя и отец крестный[126]. Также и хозяйка моя и дочь его любят и всем довольствуют. Я не сомневаюсь, что он через учение счастлив будет…»

 

Этот Мишенька, Михаил Евсеевич Головин, стал потом математиком (учился у Эйлера, вновь приехавшего в 1766 году в Россию), адъюнктом академии, составлял календари, написал учебники по геометрии и гражданской архитектуре, держал корректуру собрания сочинений дяди, но в 1786 году, не поладив с княгиней Дашковой, вынужден был выйти в отставку. Впрочем, до 1789 года он числился «заштатным адъюнктом» и получал небольшое жалованье. Одновременно он преподавал в Главном народном училище и других учебных заведениях. Преподавателем он, судя по всему, был отличным, но часто пропускал занятия (то ли болел, то ли пил, то ли пил и от этого болел), подвергался штрафам и умер в 1790 году в нищете, холостяком, тридцати четырех лет. Марья Васильевна, приехавшая в 1791 году в Петербург, с трудом выпросила у графа Завадовского, бывшего начальника «Мишеньки», пособие, чтобы заплатить оставшиеся от сына долги.

Но все это происходило уже в другом мире, где Михайло (Михаил, как его теперь чаще называли) Васильевич Ломоносов был не человеком, а легендой, символом, а иногда и фетишем.







Глава десятая

СЛАВА И ХУЛА

1

Восьмого апреля 1765 года Тауберт отправил Миллеру следующее письмо: «Г. статский советник Ломоносов пременил здешнюю временную жизнь на вечную в прошедший понедельник, около 5 часов пополудни, после нового припадка своей прежней болезни, который у него сделался от простуды. За два дня до своей кончины он причащался и испустил дух во время совершения над ним обряда соборования, после прощания, в полном разуме, как со своей женою и дочерью, так и с прочими присутствующими. Сегодня рано он был погребен в Невском монастыре, при огромном стечении народа. На другой день граф Орлов велел приложить печати к его кабинету. Без сомнения, там должны находиться бумаги, которые не желают выпустить в чужие руки».

По иронии судьбы, единственное сообщение о похоронах Ломоносова (очень многолюдных, как говорится) содержится в письме одного его давнего неприятеля – другому. «Санкт‑Петербургские ведомости», еще недавно сообщавшие о высочайшем визите ученому, обошли вниманием его смерть. Не принято это было – сообщать в газете о смерти какого‑то статского советника, пусть и очень знаменитого. Гораздо важнее были наводнение в Неаполе, мятеж на Корсике или новости из Англии – «герцог Глостерский…[127] <…> тою же одержим болезнью, от которой прежде сего немог король» (уж не идет ли речь о припадках безумия, которыми король Георг страдал всю свою долгую жизнь и которые под конец перешли в слабоумие?). А вот еще одно сообщение из Лондона – совсем в другом роде: вор забрался на идущий в Америку корабль и был пойман матросами, которые «без суда учинили ему достойное наказание», а именно «раздели донага, и нагрев смолу в котле, облили оного с головы до ног, потом надели на него его платье и высадили на берег со всей учтивостью…». Как иногда рифмуются разновременные и разнопространственные «анекдоты». Где они, те три матроса, попытавшиеся ограбить Ломоносова на Васильевском острове? В следующем номере газеты, за 12 апреля, между делом, как о чем‑то маловажном, сообщается о том, что «Ея Императорское Величество по просьбе Его Сиятельства Канцлера и Кавалера графа Воронцова уволила его от всех дел по совершенной слабости здоровья». Так окончательно уходит с политической сцены один из ломоносовских меценатов. Через два года и его не станет. Впрочем, он еще успеет поставить на свои средства памятник на могиле Ломоносова – знаменитый памятник, сделанный по рисунку Штелина, с им же сочиненной латинской надписью, стоящий и поныне на Лазаревском кладбище Александро‑Невской лавры – в так называемом Некрополе XVIII века.

Бюшинг в те же дни писал Миллеру: «Умер советник Ломоносов. Может быть, эта смерть подаст повод к изменению системы Академии, если только она в три года не разрушится вовсе». Даже те, кто не любил Ломоносова, понимали: ушел большой человек, на котором держалось многое, и, «освободившись» от него, Академия наук может просто развалиться. Но не все враги Михайлы Васильевича у его гроба забыли обиды. Сумароков, увидев бездыханного соперника, вслух сказал: «Угомонился дурак и не может больше шуметь». – «Не советовал бы я вам сказать это ему при жизни», – сухо оборвал его Штелин. Одиннадцатилетний цесаревич, когда воспитатель Порошин (перед Ломоносовым благоговевший) сообщил ему о постигшем страну горе, ответил: «Что о дураке жалеть, казну только разорял и ничего не сделал». Мальчик, конечно, повторял чужие слова – но от кого‑то же он слышал подобное!


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: