Обустройство пространства и времени 4 страница

Но пока что в результате этих устремлений он оказался в опале. 10 марта 1755 года при обсуждении регламента у него произошла стычка с Тепловым. Как описывает это сам Михайло Васильевич в письме Шувалову (от 12 марта): «Коварник[113] говорил, что я хочу отнять власть и полномощество президентское; я отвечал, что желаю снять с него беремя, которое выше сил одного человека, каков бы он ни был. Но должно общим согласием производиться, тем более что президент – не полигистор. Владеющие государи имеют своих сенаторов и других чиновных людей, которых он, хотя самодержец, советы принимает, то можно ли тому не быть в науках, которые не в одном государстве, но во весь свет простираются». По словам Ломоносова, он еще «в первом собрании генерально оговорился, чтоб никто не думал, яко бы я говорил о графе Кирилле Григорьевиче, но рассуждая о президенте генерально, в вечные роды: мы все смертны». Но, напомнив Теплову, что его вельможный покровитель, которому от роду было 27 лет, смертен и, во всяком случае, не вечно будет занимать свой пост, Ломоносов лишь подлил масла в огонь.

В результате ему было вновь, как в 1743 году, запрещено участвовать в работе Академического собрания. Теперь Ломоносов был уже не молод и не стал добиваться правды, устраивая публичные скандалы: у него были другие возможности. Вскоре он был прощен, а 13 февраля 1757 года последовало долгожданное решение.

«Дабы в отсутствии моем в случае иногда болезни г‑на Шумахера или иного приключения, которому он по дряхлости и старости лет своих может быть подвержен, Канцелярия Академии праздна не осталась, а паче всего в порядочном течение дел остановки не воспоследовало, с упомянутым г. Шумахером присутствовать в Канцелярии Академической и все текущие по Академии дела обще подписывать г‑ну коллежскому советнику и профессору Ломоносову и г‑ну коллежскому асессору и унтер‑библиотекарю Тауберту».

Шестидесятисемилетний Шумахер фактически и так уже передал часть своих забот зятю (в 1760 году «Иван Данилович» окончательно выйдет в отставку, а год спустя его не станет), так что указ президента лишь приводил формальную сторону дела в соответствие с реальностью. Для Ломоносова же это назначение было принципиальным – оно ставило его наравне с его главными оппонентами. Позднее должность советника Академической канцелярии получил также Штелин, ведавший Комиссией о строениях и художественными мастерскими. В ведении Тауберта были типография, книжная лавка, инструментальные мастерские и Кунсткамера. Ломоносов курировал Профессорское собрание, университет, гимназию и Географический департамент.

Работа Академической канцелярии, в руководство которой вошли такие разные люди, ознаменована была бесконечными спорами и скандалами. При этом окончательное решение оставалось за Разумовским, то есть за Тепловым – «коварником». Последний постоянно лавировал между советниками, становясь то на одну, то на другую сторону. «Сколько раз вы были друг и недруг Шумахеру, Тауберту, Миллеру, и, что удивительно, мне? – писал ему в 1761 году Ломоносов. – В том больше вы следовали стремлению своей страсти, нежели общей академической пользе, и чрез таковые повседневные перемены колебали, как трость, все академическое здание». Тем временем Тауберт умело сводил приход – расход, заботясь о прибылях академии, но не забывая, судя по всему, и о своем кармане. Он любил книги и, как профессионал‑издатель, неплохо разбирался в них, но науки, как таковые, интересовали его мало; он охотно участвовал в интригах, но не упивался, как его тесть, властью над профессорами. А Ломоносов, чей характер с годами не делался мягче и уравновешеннее, во всяком конфликте видел в лучшем случае заговор против себя лично, в худшем – происки «врагов российского просвещения». Он писал многочисленные жалобы на Тауберта, требовал предать его суду. Но когда дело доходило до конкретных претензий – оказывалось, что речь идет о мелких организационных разногласиях: «Для искоренения повседневных требований из Канцелярии на разные расходы и чрез меру частых мелочных покупок, отчего порознь все покупается дороже… <…> представил я, чтобы все заблаговременно вдруг покупать и из магазейна выдавать кому надлежит по пропорции. Однако и поныне все происходит по‑прежнему». Или: «…чтобы показать себя чужими трудами и меня выключить от надлежащего мне первого участия в деле глобуса от е. и. в. Павла Петровича, дерзнул оный Тауберт взять помянутое дело глобуса из географического департамента без всякого канцелярского определения и отдать на квартиру адъюнкту Трускоту, у которого жена и дети были тогда во французской болезни…»

Ломоносов выступал с разными идеями: об издании публичных «ведомостей о делах ученых людей» (наподобие, вероятно, «Прибавлений» к «Санкт‑Петербургским ведомостям», которые когда‑то выпускал Миллер), о копировании старинных фресок с изображениями местных князей, сохранившихся в столицах удельных княжеств. Столкнувшись с малейшим препятствием в осуществлении этих идей, он объяснял это происками Тауберта.

Гораздо хуже, что в качестве академического администратора Ломоносов начал еще резче, чем прежде, конфликтовать с собратьями‑профессорами. Его возмущало, в частности, неаккуратное посещение ими Академического собрания. «Ласковые и нежные слова не помогают и за трусость почитаются. Настоящие напоминания по команде за обиду принимаются и рассеваются жалобы». Ломоносов предлагал выдавать профессорам, пришедшим на собрание, жетоны, и тех, у кого таких жетонов наберется недостаточное количество, штрафовать. Он начал ссориться даже со своими немногочисленными друзьями. Так, в 1759 году Браун подготовил для очередного «публичного акта» речь на физическую тему, которая начиналась рассуждениями о преимуществе монархии над республикой. Ломоносов, прочитав ее, сказал, что это вступление затянуто и в данном случае «неприлично»: «Говорил бы о своей материи, а что до витийства надлежит, того ему Бог не дал». Тауберт, естественно, передал эти слова Брауну – тот обиделся (очень ненадолго, правда). О конфликтах с Эпинусом уже говорилось. Но больше всего разногласий возникало у Ломоносова с Миллером.

Его личные отношения с историографом снова испортились еще во время обсуждений регламента в 1755 году. С этого момента их бесконечная свара продолжалась, почти без перерыва, до смерти Михайлы Васильевича. Любые мелочные служебные дела становились поводом для спора. Например, 17 июня 1757 года Ломоносов от имени канцелярии учинил Миллеру (который ведал, между прочим, аттестацией иностранных учителей) письменный выговор: «Многие учители приходят, которые ничего кроме своего природного языка не знают и правил грамматических никогда не учились… <…> аттестаты даются весьма нетвердые и в сомнительных терминах…» Другой случай связан с П. И. Рычковым, историком‑самоучкой из Оренбурга, бывшим помощником Кириллова, который переписывался и с Миллером, и с Ломоносовым. В январе 1759‑го Рычков получил в академии звание «корреспондента». Миллер в одной бумаге назвал его «почетным членом». Почему‑то это вызвало крайнее раздражение Ломоносова… Может быть, потому, что он считал покровительство таким людям, как Рычков, исключительно своим делом и приревновал оренбуржца к Миллеру.

Но были и принципиальные несогласия.

Так, в марте того же 1757 года – сразу же по своем назначении – Ломоносов запрещает печатать в «Ежемесячных сочинениях» (редактором которых, как мы помним, был Миллер) статью синодального переводчика Г. А. Полетики «О начале, возобновлении и распространении просвещения в России», на том основании, что там ничего не сказано о российских школах (кроме киевских) между X и XVII веками. Миллер возражал, что «ни в каких летописях ниже в других известиях, которые г‑н сочинитель к сему сочинению употребил… не упоминается о школах в то время бывших». Разговор быстро перешел на личности и закончился взаимными оскорблениями. Между прочим, Миллер называл Ломоносова «доводчиком» («которым именем называют людей подлых и подозрительных при розыскных делах») и грозил, что от ломоносовского деспотизма с ним снова (как некогда в Сибири) может случиться приступ «ипохондрии».

Наконец, в 1761 году Миллер начал публиковать в «Сочинениях и переводах» свое большое сочинение – «Новую российскую историю», фрагменты которой уже прежде были им напечатаны по‑немецки. Начальной точкой стал для него 1598 год, смерть Федора Иоанновича. С почтением относясь к памяти Татищева и его труду, Миллер начал рассказ с того места, на котором его предшественник закончил.

«…Охотно признаюсь, – писал он, – что сие не то время, которое охотно предстало бы мыслям нашим, или которого память достойно было бы восхвалять потомству. Но есть ли такая земля или государство, которое не имело бы своих неблагополучных времен? История государств уподобляется картине, имеющей тень для того, чтобы ясность и превосходство чрез то казались великолепнее?»

С точки зрения стройности и занимательности повествования, это – лучшая работа Миллера. Разумеется, при этом он, как всегда, демонстрирует эрудицию и аналитические способности. Достойно внимания, что он, не подвергая сомнению факт убийства царевича Димитрия по приказу Годунова, первым в отечественной историографии отдает должное «проницательности» и «великой разума способности» царя Бориса, его заслугам перед страной. Заслуги эти он видит, в частности, в том, что Борис приглашал из‑за границы «ученых и искусных мужей, которые бы обучили российское юношество», «имел у себя на службе многих немцев и других иностранных офицеров, также позволяя им носить платье по их обыкновению», позволил построить лютеранскую церковь в Немецкой слободе. Все это правда – и все это, в самом деле, было полезно для России; но, одобряя именно такие (и только такие) заслуги исторического персонажа, имевшего тогда в массовом сознании репутацию злодея, натурализованный иностранец Миллер рисковал навлечь на себя грозу.

И действительно, с третьего номера публикация работы внезапно прекратилась. Очень высока вероятность того, что за этим стоял Ломоносов. Во всяком случае, в начале того же 1761 года он (в служебной записке на имя Разумовского, названной «Для известия об Академических обстоятельствах») обличал Миллера, который «пишет и печатает на немецком языке смутное время Годунова и Расстриги, самую мрачную часть российской истории, из чего чужестранные народы выводить будут худые последствия о нашей славе. Или нет других известий и дел российских, где бы по последней мере добро и зло в равновесии видеть можно?».

Ломоносов даже не ставит Миллеру в вину похвалы Годунову – он возмущается тем, что Миллер вообще пишет о «мрачной части российской истории», особенно на иностранном языке. Но ведь и в ломоносовском «Кратком российском летописце», который тоже переводился на иностранные языки, об этих временах рассказано достаточно подробно! Видимо, «всероссийский человек» Михайло Васильевич считал историю страны чем‑то вроде своей собственности. Он ощущал личную ответственность за ту картину отечественного прошлого, которая складывалась в сознании людей в России и на Западе, – и в принципе не хотел, чтобы что‑то в этой области писалось и печаталось без его контроля. Особенно на скользкие, неприятные для национального самолюбия темы. И особенно несимпатичным ему Миллером. А между тем у него самого уже не хватало времени и сил для исторических исследований.

Чувство досады, которое поневоле вызывают подобные эпизоды, еще больше усиливается при чтении упомянутой выше записки «Для известия об Академических обстоятельствах». Ломоносов припоминает все дурное, что можно припомнить об академическом конференц‑секретаре и историографе: от лекций, которые он якобы запрещал читать Гмелину в Сибири, до переписки с Делилем. Некоторые упреки звучат совсем странно: «Не токмо в „Ежемесячных“, но и в других своих сочинениях всевозможные по обычаю злокозненные речи включает. Например, описывая чувашу, не мог пройти, чтобы их чистоты в домах не предпочесть российским жителям. Он больше всего высматривает пятна на одежде российского тела…» Имеется в виду следующее замечание Миллера из «Описания живущих в Казанской губернии языческих народов…»: «Домы у сих народов деланы татарским построем, различающимся от русских крестьянских домов тем, что избы не черные, а белые»[114]. Этот выпад Ломоносова – уже вполне в духе борьбы с безродными космополитами в 1949 году; кстати, в это время его полемика с Миллером часто и с одобрением вспоминалась в советской литературе и прессе.

Разумеется, не надо модернизировать историю. Одни и те же слова и поступки в середине XVIII и середине XX века выглядят по‑разному и означают разное. На ранних этапах формирования национального самосознания (а русский этнос в эпоху Елизаветы Петровны был молод) всегда кипят страсти, всегда неизбежны завихрения и перехлесты. Вспомним хотя бы крупного чешского ученого и писателя В. Ганку, который, желая доказать наличие у своего народа древней литературы, сам сочинил фальшивые средневековые тексты, написал их на пергаменте, подбросил в старинный королевский дворец, а потом при свидетелях нашел… А ведь это было уже в 1819 году.

Но на эти неизбежные, обусловленные веком и культурной ситуацией страсти накладывался крутой и временами сварливый нрав Ломоносова. Впрочем, и Миллер порою вел себя не лучше.

Географический департамент, который в 1757 году был отдан во власть Ломоносову, до этого возглавлял Миллер. За четыре года пребывания в должности он успел написать содержательный труд по истории русских открытий и исследований в Арктике. Но собственно географические и картографические работы при нем подвигались довольно вяло. Приняв дела, Ломоносов попытался придать работе департамента новый импульс.

Прежде всего, речь шла о создании нового географического атласа России – точнее, о корректировке атласа, изданного в 1745 году. Конечно, и он представлял собой шаг вперед в сравнении с картами И. К. Кириллова, но меньший, чем можно было бы ожидать. Делиль готовил карты медленно, но тщательно; если их копии оказывались в Париже, то французский астроном тем более был заинтересован в их точности. Но после его отстранения приказано было в кратчайшие сроки завершить работу. В результате в атласе 1745 года, как обнаружил Ломоносов, «не токмо многие имена мест и положения ложно поставлены, но знатные урочища пропущены и целые уезды, многолюдными волостьми заселенные, пусты представлены». Решено было организовать новую экспедицию для исправления карт; в частности, астрономы (Гришов, Попов, Красильников, адъюнкт Шмидт) должны были отправиться по городам для уточнения долготы и широты. Из этих планов ничего не вышло.

Зато другой проект Ломоносова с самого начала как будто начал осуществляться. Имелась в виду рассылка по городам анкет, по которым можно было бы составить затем описание России. Надо сказать, что Миллер, в качестве члена и бывшего руководителя Географического департамента, был против этой затеи: может быть, потому, что на опросные листы, разосланные им в 1753 году, ответов так и не поступило. Впрочем, после назначения Ломоносова Миллер почти перестал бывать в департаменте – как и Гришов. Ломоносов просил академическое начальство заставить Гришова работать для департамента, поскольку это входит в условия его контракта. Миллера же, напротив, предлагал от работ в Географическом департаменте уволить, поскольку он «не настолько в математике силен, чтобы… мог ландкарты поправлять», и вообще – «сам г. профессор к сему труду больше охоты не имеет, или, может быть, другими делами занят».

Узнав, что Ломоносов все же рассылает опросники, Миллер, преподававший сверх штата в Кадетском (бывшем Шляхетном) корпусе, распорядился разослать почти точно такие же, несколько дополненные анкеты в те же города от имени этого учебного заведения.

Положим, опросник Географического департамента начинался таким пунктом: «Город чем огражден, каменной стеною или деревянною, или земляным валом, палисадниками или рвами; при сем показать меру их окружности, вышины, глубины, цело ли ограждение или нет». У Миллера этот вопрос звучал точно так же, но имел продолжение: «В котором году город, от кого и для чего построен, сколько в нем самом и в уезде душ мужского пола, какой герб имеет; показать происхождение того гербу; не был ли город осажден или разорен или мужественно оборонялся».

Если в академической анкете вопрос стоял о реках: «У рек, по коим есть судоходство, по которой руке, вниз считая лежит нагорная сторона и где луговая», Миллер дополнительно спрашивал, где реки имеют исток, куда впадают и «через какое протекают расстояние».

Уж кто‑кто, а историограф, объездивший в поисках научной добычи десятки глухих местечек в Сибири, хорошо знал, что спрашивать такие вещи у местных властей – вещь безнадежная. Нужно было приехать в город специалистам, порыться в архивах, а может, и произвести съемку местности… В Кадетском корпусе к тому же некому было обрабатывать полученные анкеты: кроме нескольких подрабатывающих сверх штата академиков, там не было никаких ученых. Так что, вероятно, единственным, что двигало Миллером, было соперничество с Ломоносовым и желание «перебить» у него ценный научный материал[115]. Можно было предвидеть, что, получив почти одинаковые вопросы из двух разных учреждений, городничие решат не отвечать никому. Тем не менее из части городов ответы на ломоносовский опросник пришли и позднее (в 1771–1774 годах) были напечатаны. В каких‑то губерниях, наоборот, предпочли ответить на анкету Кадетского корпуса. В 1764 году Ломоносов попросил передать Географическому департаменту полученные корпусом ответы. Это было сделано: отчасти потому, возможно, что как раз в этот момент отношения Миллера и Ломоносова в очередной раз ненадолго улучшились.

Есть еще один, совсем уж неприятный момент: грубая немецкая песенка, фрагмент которой в русском переводе приведен в шестой главе, вышла, скорее всего, именно из круга Миллера. Во всяком случае, он был, кажется, единственным из немцев‑академиков, кто был знаком и дружен с Сумароковым, которому в этой песенке приписаны ломоносовские заслуги…

Иногда Миллеру и Ломоносову все же приходилось объединять свои усилия. Так, в марте 1761 года они вместе хлопотали о выплате российской казной компенсации Эйлеру, разоренному из‑за военных действий. (Ломоносов поговорил об этом деле с Воронцовым и получил его заверения, но из‑за скорой смерти Елизаветы и последовавшей неразберихи решение вопроса затянулось на несколько лет.) Однако таких эпизодов намного меньше, чем бессмысленных ссор, недоразумений и жалоб друг на друга президенту Академии наук.

Враждебная неприязнь двух выдающихся ученых, вызванная сложными причинами, мешала работе обоих. Биографы и историки позднейших эпох, описывая этот сюжет, не избежали упрощений. Некоторые из них (особенно в средне‑ и позднесоветское время) идеализировали поведение Ломоносова и модернизировали его взгляды; иные, напротив, клеветали на него; третьи судили его поступки по нормам своей эпохи, забывая, что общественная мораль меняется – как и критерии научной истины.

8

Главным устремлением Ломоносова было все же «обучение российского юношества». Он имел прямое отношение к одному из самых достойных начинаний елизаветинского царствования – основанию Московского университета. Но насколько прямое? В советское время на сей счет никаких сомнений не было. Именно Ломоносов был провозглашен главным и чуть ли не единственным основателем старейшего из ныне существующих российских университетов. Но дело в том, что сам Михайло Васильевич после 1753 года в Москве не бывал. Впрочем, и другой человек, которого по праву считают отцом МГУ, Иван Шувалов, впервые переступил порог этого университета лишь через двадцать с лишним лет после его основания.

По словам автора официальной истории Московского университета, поэта и филолога Степана Шевырёва, среди причин, по которым для создания «первого Русского университета» избрали именно старую столицу, были и такие, как дешевизна содержания (по сравнению с Петербургом) и «великое число домашних учителей, содержимых помещиками в Москве». Именно подготовка таких учителей должна была стать одной из функций университета. Наконец (Шевырёв, писавший в середине XIX века, этого уже не помнил), в Петербурге в 1750‑е годы университет, по идее, уже был: по крайней мере, считалось, что он существует.

Девятнадцатого июля 1754 года Иван Иванович Шувалов выступил в Сенате с докладом о необходимости организации университета; Сенат официально доложил об этом «на высочайшее имя». Естественно, вопрос был заранее согласован с Елизаветой, но все формальности строго соблюдались.

Двенадцатого (25‑го по новому стилю) января 1755 года, в день великомученицы Татьяны (и в именины матушки Ивана Ивановича), был подписан высочайший указ.

Несомненно, идея создания Московского университета если и не была прямо подсказана Шувалову Ломоносовым, то родилась в разговорах с ним. Во всяком случае, доклад в Сенат готовился совместно. В конце июня – начале июля Шувалов посылает Ломоносову черновик этого документа.

Ломоносов ответил следующим письмом: «К великой моей радости я уверился, что объявленное мне словесно предприятие подлинно в действо произвести намерелись. <…> При сем случае довольно я ведаю, сколь много природное ваше несравненное дарование служить может и многих книг чтение способствовать. Однако и тех совет вашему превосходительству небесполезен будет, которые сверх того университеты не токмо видали, но и в них несколько лет обучались, так что их учреждения, узаконения, обряды и обыкновения в уме их ясно и живо, как на картине, представляются. Того ради, ежели Московский университет по примеру иностранных учредить намереваетесь, что весьма справедливо, то желал бы я видеть план, вами сочиненный. Но ежели ради краткости времени или ради других каких причин того не удостоюсь, то, уповая на отеческую вашего превосходительства ко мне милость и великодушие, принимаю смелость предложить мое мнение об учреждении Московского университета вообще».

Судя по этому письму, Ломоносов и прежде, в устных беседах, убеждал Шувалова, что план университета надо составлять с прицелом на будущее, чтобы он «служил во все будущие роды». Он предложил «несмотря на то, что у нас ныне нет довольства людей ученых, положить в плане профессоров и жалованных студентов довольное число» и выделить на их содержание соответствующий ежегодный бюджет, остаток которого (пока не наберется «полный комплект» профессоров и студентов) использовать на пополнение университетской библиотеки.

Штат трех университетских факультетов (юридического, медицинского и философского) включал, по замыслу Ломоносова, 12 профессоров. Юристам должны были читать лекции профессора «всей юриспруденции вообще», юриспруденции российской и «политики». Профессору «политики» вменялось «показывать взаимные поведения, союзы и поступки государей между собою, как были в прешедшие веки и как состоят в нынешнее время». Медикам следовало прослушать курсы химии, натуральной истории и анатомии. К философскому факультету отнесены были профессора собственно философии, физики, оратории, поэзии, истории и «древностей и критики».

По словам Шувалова, этот план стал отправной точкой для совместной работы. «Ломоносов тогда много упорствовал в своих мнениях и хотел удержать вполне образец Лейденского, с несовместными вольностями. Судили о том, у Красных ли ворот в конце города поместить его, или на средине, как и принято, у Воскресенских ворот, содержать ли гимназию при нем или учредить отдельно».

Гимназии Ломоносов придавал большое значение, считая, что без нее университет, «как пашня без семян». Но до разработки гимназического регламента дело дошло только в 1755 году, когда указ о создании университета уже был подписан. Точнее, речь шла о двух гимназиях.

Первый пункт регламента гласил: «Науки благороднейшими человеческими упражнениями справедливо почитаются и не терпят порабощения. Того ради в первую гимназию принимать только детей дворянских или которые дворянского рангу дослужились. В другую принимать разночинцев, кроме тех, которые, состоя в синодальном ведомстве, имеют специально для них заведенные училища. Не принимать никаких крепостных помещичьих детей, кроме того, когда помещик, усмотрев в ком из них особливую остроту, пожелает его обучать в Московской Гимназии и в Университете свободным наукам, должен прежде его объявить вольным, и отказавшись от своего права и власти, которую он над ним имел прежде, дать увольнительное письмо за своею рукою и приписанию свидетелей…» В случае академической неуспешности такого студента‑вольноотпущенника он должен был возвратиться к помещику, в случае же успешного обучения вместе с дипломом приобретал полную свободу.

Это ограничение было неизбежным: если бы в России появились рабы с университетским образованием (как появились рабы‑художники и рабы‑актеры), статус «науки» понизился бы уже бесповоротно. Но любому другому представителю податного сословия дорога к высшему образованию теперь была открыта. Три года спустя Ломоносов добился такого же разрешения и для петербургской Академической гимназии. Правда, ему пришлось оговорить условие: «посадское общество, округ или родственники» должны были до следующей ревизии платить за такого студента подать (как, напомним, платили за самого Ломоносова). Зато в петербургской гимназии не было никакого разделения детей по сословиям; все должны быть на одинаковом положении, настаивал сын поморского рыбака, «ибо науки являются путем к дворянству, и все идущие по этому пути должны смотреть на себя как на вступающий в дворянство. <…> На военной службе вместе числятся и дворяне и недворяне, так нечего стыдиться этого и при обучении наукам».

Борьба Ломоносова за право на образование для таких же, как он, выходцев из низов – одна из трогательнейших и благороднейших страниц его биографии, и нельзя сказать, что эта борьба была всегда легкой. Критикуя академический устав 1746 года, он писал: «Другие государства многочисленны людьми учеными, однако ни единому человеку не запрещают учиться, кто бы он ни был, а чей он сын, в том нужды нет. <…> Может быть, сочинитель думал, что Российскому государству будет великая тягость, что 40 алтын в год потеряется для получения ученого россиянина, но пусть хотя бы и 40 алтын жалко было, а не жалко 1800 рублей, чтобы иностранца выписать; но чем те виноваты, которые, состоя в подушном окладе, имеют такой достаток, что на своем коште детей в науку отдать могут?» Из‑за этого ему приходилось спорить с собратьями‑профессорами. Стоит привести возражения Фишеру (октябрь 1759 года): «Удивления достойно, что не впал в ум господину Фишеру, как знающему латынь, Гораций и другие ученые и знатные люди в Риме, которые были выпущенные на волю из рабства, когда толь презренно уволенных помещичьих детей от Гимназии отвергает…» Не первый раз бросается в глаза парадоксальное презрение немецких ученых, большей частью выходцев из бюргерства, к русскому «третьему сословию». Тот же Фишер, участвуя в 1760 году в обсуждении системы народного образования в России, категорически возражал против обучения крестьян чему‑либо, кроме чтения и катехизиса. Видимо, именно это и провоцировало Ломоносова на резкие, порою грубые и часто несправедливые ответные выпады. Которые только мешали делу…

Своим примером Михайло Васильевич побуждал русскую молодежь учиться. Оказывается, даже крестьянский сын может достичь науками высокого положения, чинов, дворянства, дружбы со знатными людьми! Это было важным стимулом… А с другой стороны, тот же Тауберт не случайно однажды сказал в узкой компании, что не стоит спешить с производством ученых русского происхождения: «Разве нам надобен‑де еще один Ломоносов! Одного довольно!» Эти слова передали Михайле Васильевичу, и он не раз с бешенством повторял их. Но не было ли и его собственной вины в том, что некоторые «немцы» из академического начальства побаивались образованных русских? Не перебарщивал ли он в своем напоре, в борьбе за то, что казалось ему правдой?

Ломоносов попытался стимулировать распространение просвещения в толще русского общества и такой, на нынешний взгляд, неприглядной мерой, как процентная норма. (Впрочем, всегда ли неприглядной? Квоты для афроамериканцев в университетах США никому не кажутся нарушением прав человека…) По его плану, «на казенном коште» не могли учиться иностранные подданные, а среди остальных этнические русские должны были составлять не менее четырех пятых. Это правило он перенес и в Петербург. При этом за свой счет могли учиться все и без всяких ограничений.

Программа обучения, придуманная Ломоносовым, была довольно своеобразна. Каждый ученик обучался одновременно в трех школах – русской, латинской и «школе начальных оснований наук». Освоив в первом русском классе чтение, письмо и «первые основания грамматики», гимназист должен был перейти в первый латинский класс, где занимался четыре дня в неделю, а остальные два дня изучал арифметику в «школе начальных оснований». По окончании этого курса время распределялось так: два дня в русской школе (чтение современных писателей, совершенствование стиля, изучение «славенских книг церковного круга»), три – в латинской, один день – в «школе оснований наук» (геометрия и география). Старшеклассники изучали философию, которая, в отличие от других общеобразовательных предметов, читалась по‑латыни. Живые европейские языки (немецкий, французский, английский и итальянский) преподавались отдельно, по выбору учеников.

Эту систему обучения, которую в основном принял ректор московской гимназии И. М. Шаден и которая доказала свою эффективность, Ломоносов внедрил и в петербургской гимназии. Впрочем, посещение всех занятий было обязательным только для «казеннокоштных». Вольные ученики могли изучать отдельные предметы по выбору родителей.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: