Обустройство пространства и времени 7 страница

Но, видимо, на покой Ломоносову очень не хотелось. И он, не дожидаясь решения своей судьбы, снова включается в академические дела. Уже в июле он обсуждает проект «карт российских продуктов», предложенный Сенатом (характерную затею ранней екатерининской поры, когда Вольное экономическое общество, возглавляемое тем же Григорием Орловым, носилось с идеей учета и рационализации российского народного хозяйства). Мысль печатать отдельную карту для каждого продукта показалась начальнику Географического департамента вздорной: «Сколь приятно смотреть на одну и ту же карту, несколько сот раз напечатанную, с малою только отменою, что на одной написано: конопляное масло, на другой: сальные свечи, на третьей: смольчуг…» Вместо этого Ломоносов предлагает издать Экономический лексикон. Все это было живое дело, и тяга к нему пересилила уязвленные амбиции. 7 августа Михайло Васильевич приезжает в академию и объявляет о своем выздоровлении. Начинается последний этап его интенсивной работы.

В декабре он все же получает чин статского советника. А 15 июня 1764 года «Санкт‑Петербургские ведомости» публикуют следующее сообщение: «Сего июня 7 дня пополудни в четвертом часу благоизволила ея императорское величество с некоторыми знатнейшими двора своего особами удостоить своим высокомонаршим посещением статского советника и профессора господина Ломоносова в его доме, где изволила смотреть производимые им работы мозаичного художества для монумента вечнославныя памяти государя Петра Великого, также и новоизобретенные им физические инструменты и некоторые физические и химические опыты, чем подать благоволила новое высочайшее уверение о истинном люблении и попечении своем о науках и художествах в отечестве. По окончании шестого часа, оказав всемилостивейшее свое удовольствие, изволила во дворец возвратиться».

Поводом к визиту было избрание Ломоносова почетным членом Академии наук и искусств Болонского института. Этим избранием, как и членством в Шведской королевской академии (1760), он был обязан покровительству Воронцова. Но тогда, четыре года назад, Елизавета не удостоила Ломоносова такой милости – личного визита. Это вообще было прежде немыслимо: государыня приезжает домой к профессору, чтобы посмотреть его опыты!

А ведь Екатерина, по идее, не должна была Ломоносову так уж благоволить. Едва ли ей особенно нравились его пышные стихи: она была человеком другого времени, других вкусов, ей претили барочные дворцы Растрелли и расшитые золотом камзолы елизаветинской эпохи, да и вообще она не слишком любила поэзию. Все интеллектуалы из окружения новой императрицы (Миллер, Эпинус, Сумароков, Теплов) были недругами Ломоносова и не могли сказать о нем ничего хорошего. Наконец, он был связан с враждебной молодой Екатерине придворной партией.

Конечно, за Ломоносова ходатайствовал Орлов, но Екатерина Великая не стала бы делать ничего мало‑мальски существенного, чтобы угодить фавориту. Скорее всего, важнее было другое: именно потому, что Екатерина сама была человеком суховатым, рационалистичным, ее чем‑то привлекали мощные, необузданные, эксцентричные личности – такие, как Потемкин… или Ломоносов. Кроме того, она просто была любознательна, ей все было интересно: и явление Венеры на Солнце, и мозаики, и физические опыты. Но на первом месте была политика. Визит Екатерины, немки, стремящейся, чтобы как можно реже вспоминали о ее иностранном происхождении, к человеку, воплощавшему европейское просвещение России силами русских людей и в интересах русских людей, носил знаковый, символический характер.

Ломоносов, воодушевленный этой милостью, наверняка ждал многого и надеялся на многое. Но Михайлу Васильевича ждало разочарование. В разыгравшемся вскоре конфликте с блестящим молодым немецким ученым Екатерина приняла сторону его оппонента.

3

В январе 1761 года молодой человек, немного прихрамывая (в дороге повредил лодыжку), сошел с одного из кораблей, причаливших к пристани близ нынешних Ростральных колонн, и отправился в глубину Васильевского острова, в дом гостеприимного Миллера.

Имя этого человека – Август Людвиг Шлёцер, ему шел двадцать шестой год. Впоследствии он станет крупнейшим историком, знаменитым статистиком (одним из основателей этой науки), самым популярным немецким либеральным публицистом своего времени (его будут называть «грозой тиранов»)… Но и к моменту приезда в Петербург он уже достиг немалого.

Сын пастора из Ганновера, он рано потерял отца и в детстве вынужден был зарабатывать на жизнь уроками. Ему пришлось освоить суровую науку: напористо пробивать себе дорогу, рассчитывая только на свои, в самом деле, незаурядные способности. Он учился в Виттенбергском и Гёттингенском университетах, причем в Гёттингене учителем его был И. Д. Михаэлис – крупнейший европейский гебраист, один из родоначальников критического метода в истории и языкознании. Шлёцер оказался лингвистически гениален: к двадцати пяти годам он владел пятнадцатью языками! По окончании университета отправился домашним учителем в Швецию, чтобы изучить язык и культуру этой страны. Уже спустя два года он публиковал на шведском языке научные работы. Его ранние труды – «Новейшая история учености в Швеции», «Опыт всеобщей истории торговли и мореплавания» и другие – принесли ему известность. На очереди была поездка на Ближний Восток, давно занимавшая воображение молодого семитолога (впрочем, Шлёцер с увлечением занимался самыми разными вещами – от языкознания до медицины). Правда, на нее не было средств: надо было где‑то их достать. И тут‑то представилась неожиданная перспектива.

В 1760 году кёнигсбергская газета поместила объявление: историограф Миллер из Петербурга «ищет немецкого студента, который первое время был бы у него домашним учителем, но которому он, в случае его согласия, предоставит участие в своих занятиях и со временем, особенно если он научится по‑русски, определит на службу в Академию». Накануне в невскую столицу приехал знакомый Шлёцера, писатель и историк Антон Фридрих Бюшинг. Его пригласила не Академия наук, а лютеранская община: Бюшинг стал пастором церкви Петра и Павла (здесь прослужил он несколько лет, основав, между прочим, знаменитую Петершуле). Бюшинг посоветовал Шлёцеру принять предложение. Тот охотно согласился. В России он надеялся подзаработать денег на задуманное путешествие, а заодно освоить русский язык, повторив свою шведскую эпопею.

По собственному признанию, скромный статус не смущал уже известного и чрезвычайно высоко ценившего себя молодого ученого: «Я считал это так мало унизительным… как в романах молодой маркиз, который, чтобы со страстью овладеть своей донною, исполняет несколько месяцев обязанности егеря при предполагаемом тесте». Он не сомневался, что учительствовать в доме профессора ему придется недолго.

Миллер и Шлёцер сначала очень понравились друг другу. Историограф даже не стал использовать молодого гёттингенца как домашнего учителя для своего сына, сказав: «Вы слишком хороши для этого». Миллер «изливал во всех наших разговорах неисчерпаемое богатство сведений о России». Он с искренней любовью говорил об этой трудной стране. «Горой стоял он за честь России, несмотря на то что тогда держали его еще в черном теле; в суждениях о правительстве был чрезвычайно воздержан». Шлёцер рассказывал о новейших исследованиях: за долгие годы, проведенные вдали от европейских университетов, Миллер успел отстать от передовой науки. К тому же он, один из основателей норманнской теории, не знал шведского языка и шведских исторических исследований.

Характеристика, которую Шлёцер дает Миллеру, – самый развернутый и, в общем, объективный психологический портрет старого историка, чей житейский образ, как житейские образы многих россиян той равнодушной к мелочам поры, во многом ускользает от нас (ведь даже портрета «Федора Ивановича» не сохранилось): «Это был остроумный, находчивый человек; из маленьких его глаз выглядывал сатир. В образе мыслей его было какое‑то величие, справедливость, благородство. <…> Достоинства Миллера не были, как должно, оценены, потому что, во‑первых, он не мог пресмыкаться; во‑вторых, ему чрезвычайно много вредила по службе его горячность. Он нажил себе множество врагов между товарищами от властолюбия, между подчиненными – от жесткости в обращении. Будучи сам неутомимо трудолюбив и точен во всем, требовал и от других обоих этих качеств в одинаковой степени».

Изучение русского языка продвигалось очень быстро, хотя и медленнее, чем Шлёцер рассчитывал: среди пятнадцати знакомых ему языков не было еще ни одного славянского. Но особенно увлекла Августа Людвига русская история: огромное поле деятельности для молодого исследователя‑полиглота, усвоившего самую передовую методологию, ученика Михаэлиса и знаменитого шведа Ире. Миллер намекал между тем, что, чтобы заниматься прошлым России, нужно навсегда связать себя с этой страной – так, как это сделал сам он. Этого Шлёцер понять не мог: в новейшей истории еще могут быть какие‑то государственные тайны, но почему нельзя изучать древние хроники, будучи иностранцем? Он слишком ценил свободу и независимость (и деньги как средство достижения этих целей), и ему казалось, что Миллер, приняв русское подданство, «обрек себя на невыносимые страдания».

Вскоре между старым и молодым историками начались трения. Миллер предложил Шлёцеру, как было условлено, должность адъюнкта при нем, историографе. Но высокомерного юношу не устраивало, во‑первых, адъюнктское жалованье в 300 рублей (Миллер заметил, что он начал академическую службу «с двумястами рублей». Шлёцер отвечал: «Вы начали на двадцатом году жизни, а мне уж скоро будет 27 лет; я уже давно начал, и не на русские деньги». К тому же, во‑первых, двести рублей в 1725 году стоили едва ли не больше, чем триста в 1762‑м); во‑вторых, он не хотел связывать себя даже пятилетним контрактом; в‑третьих, вообще не желал ассистировать Миллеру, считая себя гораздо более крупным специалистом. Вообще, чувство собственного превосходства над окружающими позволяло Шлёцеру вести себя крайне бесцеремонно, переступать через любые отношения, не испытывая ни к кому благодарности. В общем‑то все это можно простить гениально одаренному молодому человеку. Но свои мемуары о русских годах Шлёцер писал в 66 лет. И, увы, они производят странное впечатление. Всемирно знаменитый ученый не прощает ни одной мелкой обиды, нанесенной ему сорок лет назад, запальчиво спорит с давно умершими людьми из‑за каждого слова, и при этом сам ни в чем не раскаивается и ни о чем не сожалеет. Единственное, за что он готов упрекнуть себя, – что все же недостаточно высоко себя ценил, был чрезмерно скромен, недостаточно претенциозен…

Пока что он сблизился с Таубертом, который помог ему получить адъюнктское место на неопределенный срок и без всяких обязательств. Когда старик Миллер в тот же день попросил его составить реестр (указатель) к готовящемуся к печати «Русскому историческому сборнику», Шлёцер ответил: «Составлять реестры слишком унизительно для адъюнкта императорской Академии». Конечно, это было чистейшей воды хамством; но в оправдание вспомним об одном русском студенте, который в 1740 году во Фрейберге отказался растирать сулему: ведь он учился у самого Вольфа!

Тауберт устроил Шлёцера преподавать в так называемую «Академию десятой линии», специальное привилегированное учебное заведение на 10‑й линии Васильевского острова, основанное графом Разумовским, где училось всего шесть мальчиков – сыновья самого президента академии и его друзей: Теплова, генерал‑рекетмейстера Козлова и статс‑секретаря Олсуфьева. Это обеспечило Шлёцеру и заработок, и влиятельных покровителей. Тауберт открыл перед своим новым молодым другом несметные богатства университетской библиотеки, где тот увлеченно изучал и копировал древние манускрипты.

Одновременно Тауберт подал Шлёцеру еще одну (едва не оказавшуюся роковой) идею: написать на немецком языке учебник русской грамматики. Была, правда, «Грамматика» Ломоносова, но Тауберт находил ее затянутой и перегруженной лишним материалом. У Шлёцера, знатока новейших лингвистических методов, тоже были к ломоносовской работе претензии. Но пользоваться трудом своего предшественника он был вынужден. Даже примеры Шлёцер, «из осторожности», брал из ломоносовской «Грамматики». Естественней всего было бы в такой ситуации посетить русского поэта, естествоиспытателя и филолога, выразить ему свое почтение, обсудить план работы… Разумеется, едва ли и в этом случае два гордеца и строптивца, старый и молодой, поладили бы. Ведь даже Миллера, так к нему расположенного, Шлёцер ухитрился сделать своим врагом. Но с Ломоносовым он и говорить не хотел. Более того, его «Грамматика» даже печаталась втайне от Михайлы Васильевича, под именем подставного автора (одного из академических переводчиков).

Почему? Мы знаем, какое представление о Ломоносове было у Шлёцера. Описанию своего «клеветника» и «яростного преследователя» он посвящает четыре типографские страницы. Первая половина – биография Ломоносова, неполная, местами тенденциозно изложенная (дочь почтенного бюргера Елизавета Христина Цильх названа «прачкою», «Хотинская ода» выдается за перевод «Оды принцу Евгению» и т. д.), но в общем верная. Дальше идут такие слова: «Ломоносов был действительный гений, который мог сделать честь всему северному полюсу и Ледовитому океану. <…> Он так поздно поднялся со своего двинского острова и, несмотря на то, в следующие десять лет приобрел так много и столь разнообразных познаний. Он создал русское стихотворство, и новой русской прозе первый дал свойственные ей силу и выразительность. Благодарное отечество наградило его; его клиенты, которые пользовались его положением для своего преуспеяния, боготворили его и пели: „Вергилий и Цицерон соединились в холмогорце“. Это испортило его. Его тщеславие превратилось в варварскую гордость. <…> Это высокое о себе мнение увлекло его к занятию самыми разными предметами. Если бы он остановился на своих немногих предметах, он бы, вероятно, был в них велик; но он даже в них остался посредственностью, и все‑таки почитал себя во всем величайшим. <…> Прибавьте к тому ужасное пьянство; он наконец сделался нечувствительным к менее возбудительному вину и ликерам и придерживался простой водки, которой пил чрез меру. Часто он хмельной приходил заниматься в канцелярию и конференцию: грубость, свойственна ему и тогда, когда он был трезв, переходила в зверство; тогда он при всей конференции вырывал листы из протокола (слышано от Миллера); все трепетало перед сильным человеком, и никто не смел указать на дверь пьяному».

Шлёцер составил себе следующую картину недавней российской истории: Петр Великий преобразил страну, Анна «с помощью своих немцев» кое‑как поддерживала его преобразования, а потом настала ужасная тирания Елизаветы, когда все – флот, финансы, промышленность, юстиция, «все, кроме сухопутного войска», пришло в полный упадок, когда всем в стране заправлял злодей Шувалов, а науками – недоучка Ломоносов. «Если бы моя распря с Ломоносовым произошла в правление этих лиц (Елизаветы и Шувалова), в какой из сибирских степей была бы моя могила?» Удивительно, что и под старость Шлёцер, так хорошо знавший и древнюю русскую историю, и современную политику, никак не пересмотрел эти забавные представления (отражавшие – в преувеличенном виде – мнения и настроения «малого двора», как раз ставшего большим). Впрочем, пересматривать свои мысли и вообще сомневаться в своей правоте – это явно было не в его обычае.

Ломоносов был для Шлёцера не просто амбициозным дилетантом, пьяницей и «недругом и гонителем всех иностранцев». Он (точнее, тот его карикатурный образ, который сложился в сознании ганноверского ученого на основании рассказов Тауберта и Миллера) воплощал то в России, чего Шлёцер, при всех своих симпатиях к этой стране и ее народу, не понимал и боялся – непредсказуемый, жестокий, иррациональный хаос. В конце его жизни этот хаос стал проступать и в европейской истории; Шлёцер, как многие его единомышленники, ужаснулся якобинскому террору, но не пожелал скорректировать свою картину мира и принять на себя долю вины за случившееся…

Личная встреча Шлёцера с Ломоносовым была всего лишь одна. Адъюнкт истории подал Михайле Васильевичу на подпись немецкий перевод какого‑то указа. Ломоносову показалось, что одно слово употреблено неточно. Шлёцер не согласился с ним. «Он грубо вскричал, что я еще слишком молод, чтобы поправлять его. <…> Я сказал, что молодой немец осмеливается больше понимать по‑немецки, чем старик‑русский, и удалился». Другими словами, Шлёцер считал, что лучше Ломоносова знает немецкий язык, потому что он немец, и не хуже Ломоносова разбирается в русском, потому что владеет современной методикой. Он доходит до утверждения, что Ломоносов сколько‑нибудь хорошо вообще не знал никаких иностранных языков, и что его исторические труды основаны только на русских источниках (хотя в «Древней российской истории», которая, по иронии судьбы, вышла в 1766 году с предисловием Шлёцера, полно ссылок на греческие и латинские хроники), и что он даже «не слышал имени Византии»[122]. Эта явная несправедливость была, однако, запоздалым ответом на столь же неприкрытую несправедливость Ломоносова.

В мае 1764 года Шлёцер представил в Академическую канцелярию свой труд «Опыт изучения русских древностей в свете греческих источников». Миллер и Фишер сдержанно похвалили работу, а Ломоносов отозвался сухо и резко: «Этот опыт написан так, что всякий читатель, незнакомый с русским языком, обязательно сочтет последний происходящим от греческого языка, а это противоречит истине. Поэтому данный опыт в теперешнем его виде обнародованию не подлежит». Между тем Шлёцер сказал только, что переводы Библии и богослужебных текстов с греческого на русский сильно повлияли на строй русского языка – то есть слово в слово, что раньше писал сам Ломоносов.

Таков был первый конфликт. Спустя две недели Шлёцер подал в академию прошение о своем дальнейшем определении: либо ординарным профессором с окладом не меньше 800 рублей в год, либо иностранным почетным членом с окладом 200 рублей. Шлёцер просился в отпуск в Германию на три месяца; он хотел, чтобы «Академия соблаговолила объявить мне свое решение еще до моего отъезда». Накануне он (с помощью своих английских связей) уже добился звания профессора Гёттингенского университета[123] – правда, пока что без места и жалованья: и то и другое было обещано через два года. Шлёцер в будущем хотел бы, вернувшись на родину, «обращать в деньги то, что узнал в России». Но было бы неплохо провести на русской службе еще пару лет: либо в профессорском чине и с соответствующим жалованьем поработать в петербургских архивах, либо, в качестве профессора Петербургской академии наук и на средства академии, совершить желанное путешествие на Восток.

Заявление решено было принять к рассмотрению. По просьбе академиков молодой историк представил им уже написанные работы и план своих дальнейших занятий. Точнее, два плана.

Первый представлял собой изложение принципиально новой методики работы над русской историей. Шлёцер был убежден, что история России – это tabula rasa, что «ее еще нельзя изучать, должно сначала создать ее». Это потребует лет двадцати. Необходимо критически обработать русские летописи, то есть «собрать возможно больше списков одной и той же летописи и сравнить их весьма различные чтения», а затем объяснить непонятные места с учетом церковнославянской Библии, других славянских языков и «по словесным объяснениям туземцев, много читавших свои древние книги». Основным источником сведений по древней истории страны Шлёцер считал «Повесть временных лет» Нестора, которую следовало очистить от позднейших искажений. Дальше следовало сопоставить показания русских хроник с хрониками всех соседних народов, от византийцев до венгров, от поляков до монголов. Только после завершения всей этой огромной черновой работы, которую Шлёцер готов был принять на себя, можно было заняться систематическим изложением истории. Второй план носил просветительский характер и предусматривал написание и публикацию на русском языке целой серии популярных, доступных книг по истории, статистике, географии и т. д.

Тауберт настоял, чтобы все профессора письменно выразили свое мнение. За назначение Шлёцера стояло абсолютное большинство: Эпинус, Штелин, Фишер, Леман, Браун, Цейгер, Румовский, Протасов; Котельников отказался высказываться по этому вопросу, ссылаясь на свою некомпетентность в истории. Против были только трое – Попов (исключительно из‑за отсутствия в академии вакантных мест), Миллер и Ломоносов.

Последнего почему‑то возмутило то, что Шлёцер, как он сам указывал, собирался, наряду с подлинными документами и древними летописями, воспользоваться уже имеющимися работами по русской истории, а именно трудами Ломоносова и Татищева. На полях «Шлёцерова плана» Михайло Васильевич в ярости написал (по‑немецки, хотя все заинтересованные стороны отлично владели русским языком): «Я жив еще и пишу сам». Борьба со Шлёцером была на самом деле борьбой с неумолимо подступающей смертью.

На позицию Ломоносова могли повлиять – не в пользу Шлёцера – два обстоятельства. Во‑первых, стало известно о профессорстве, которое предложено Августу Людвигу в Гёттингене; во‑вторых, Ломоносов наконец узнал про «Грамматику» – и, само собой, рассердился. Особенно возмутила его та часть работы Шлёцера, которая была вполне самостоятельной и содержала наблюдения (в научном плане пророческие – ведь это было за полвека до Якоба Гримма и Вильгельма Гумбольдта, об индоевропеистике никто еще и не думал) о родстве русского, немецкого, латинского и греческого языков. Шлёцер искал параллели между разноязычными корнями – естественно, порой он ошибался, порой его выводы были спорными и натянутыми. Например, русское слово «князь» он сопоставлял с немецким «knecht» – слуга. Ломоносов бегло прочитал текст Шлёцера, не очень вдумываясь, и пришел в ярость. Ему показалось, что наглый адъюнкт производит русское слово от немецкого и намекает, что русские князья были слугами у немцев, что русскую «деву» он производит от нижнесаксонского «Teffe» (сука) и т. д. И вообще – как посмел этот Шлёцер, «зная свою слабость и ведая искусство, труды и успехи в словесных науках природных россиян», взяться за такое дело и, «как бы некоторый пигмей, поднять Альпийские горы».

Все это, должно быть, сказалось на суждениях Ломоносова о плане Шлёцера. Но личной злобы против молодого немецкого ученого в его отзыве не чувствуется. Скорее он склонен во всем винить своего вечного недруга Тауберта.

 

«По прочтении сочинений г. Шлёцера, хвалю старание его об изучении российского языка и успех его в оном; но сожалею о его безрассудном предприятии, которое, однако, извинить можно тем, что он, по‑видимому, не своей волей, но наипаче по совету других принялся за такое дело, кое в рассуждении его малого знания в российском языке с силами его несогласно…» Как может какой‑то иностранец соперничать с человеком, который «с малолетства спознал общий российский и славенский языки, а достигши совершенного возраста, с прилежанием прочел почти все древним славено‑моравским языком сочиненные и в церкви употребительные книги, сверх того довольно знает все провинциальные диалекты здешней империи, так же слова, употребляемые при дворе, между духовенством и простым народом, разумея при том польский и другие с российским сродные языки. Он же и пред прочими своими согражданами приобрел в отечестве своем особливую похвалу во всем, что до языка и древностей российских надлежит…». Ломоносов, естественно, имел в виду себя. Его возмущало то, что Шлёцер не только перехватывает его, Ломоносова, дело, но и требует, чтобы тот помогал ему консультациями и «уступил собрания свои… молодому иностранцу».

 

Ломоносова даже не интересует сам план Шлёцера. По существу он сделал лишь пару замечаний (одно из них, кстати, вполне здравое – использовать славянскую Библию как пособие при изучении летописей опасно, так как, во‑первых, церковнославянский перевод Святого Писания «не очень исправен», во‑вторых, диалекты, на которых говорили и писали в средневековых Киеве и Новгороде, «разнятся от древнего моравского[124] языка» Кирилла и Мефодия). «Впрочем, г. Шлёцер может с пользою употреблять успехи свои в русском языке, не сомневаясь в награждении за прилежание, ежели он, не столь много о себе думая, примет на себя труды по силе своей».

Претензии Миллера были другими: они носили в меньшей степени личный, в большей – политический характер. Хорошо зная Шлёцера, он, в отличие от Ломоносова, не сомневается в его способностях. Но «естьли б он вознамерился, не токмо несколько, но много лет, по состоянию обстоятельств всю свою жизнь препровождать в здешней службе, то мог бы Академии и Обществу, яко профессор и ординарный член Академии оказать не малые услуги. <…> Обязательство на два, три, на пять, да и на десять лет не может быть признано за действительное. Такое обязательство подало бы ему больше известий, которые он по возвратном своем прибытии в Германию мог бы употреблять с большою прибылью; но я не вижу, какой чести и пользы Россия из того ожидать себе имеет». К тому же писать вне России о русской истории трудно: «…писателю останутся… <…> неизвестные обстоятельства, кои ему там никто изъяснить не сможет». И, наконец, «склонность к вольности может подать повод издавать в печать много такого, что здесь будет неприятно». Миллер напоминает, что это он на свой счет выписал Шлёцера в Россию и содержал его в своем доме полгода. (Шлёцер от любого напоминания об этом приходил в бешенство.) Вот если бы талантливый молодой человек навсегда остался в России – он, Миллер, постепенно передал бы ему все свои труды и собрания. В противном случае «можно определить иностранным членом с пансионом, и за то требовать, чтобы он ничего, что до России касается, в печать не издавал, но паче все свои о России сочинения для напечатания сюда присылал».

На «мнение» Ломоносова Шлёцер не счел нужным отвечать; в его длинном и патетическом тексте, названном «Состояние дела адъюнкта Шлёцера», со страстью обличается Миллер. «Тот человек, который меня сюда призвал, чтобы упражняться в российской истории, который видел, с какой безмерной ревностью следую я своему назначению; самый тот человек делает все возможное, чтобы мне воспрепятствовать…» Адъюнкт настаивает на единстве мировой науки, доказывает, что «издаватель древних летописцев не может повредить честь государства». Да и вообще он не собирается в ближайшие годы выпускать в свет сделанные им копии – ведь «издание российских летописцев не такое дело, чтобы на оное можно было употребить одни свободные от прочих часов труды», а «Георг Третий не для того зовет меня в Гёттинген, чтобы трудиться в сочинении российской истории».

Как видим, именно Миллер первым завел разговор о переписанных Шлёцером манускриптах и о том сомнительном употреблении, которое он может сделать им за границей. Но Ломоносов подхватил тему, более того – он сразу же перешел от слов к делу, написав (первый и последний случай в практике) через голову президента Академии наук (находившегося в отъезде) жалобу в Сенат, в которой потребовал изъять у Шлёцера копии древних российских рукописей. Сенат распорядился сделать это. Однажды утром до смерти смущенный и расстроенный Тауберт приехал домой к своему другу и сообщил ему, что, к сожалению, вынужден исполнить приказ вышестоящего начальства. Естественно, все было осуществлено самым щадящим образом, более того – когда несколько дней спустя Разумовский вернулся в Петербург, отобранные рукописи были возвращены, а Ломоносову пришлось держать ответ за нарушение субординации. В этом «всепокорнейшем ответе» Ломоносов предлагает следующее решение судьбы Шлёцера: либо постараться удержать его в России, назначив не ординарным, конечно, но экстраординарным профессором (с жалованьем 600 рублей) и ректором гимназии, с обязательным чтением в университете лекций по всеобщей истории, либо «отпустить за поручительством того, кто столь много вверил ему библиотеку без указу[125], и за подпискою, что оный Шлёцер, выехав из России, ничего в других краях об оной издавать не будет, а особливо поносительного и предосудительного, кроме благопристойного, что здешняя Академия ему письменно позволит».

Однако Шлёцер всерьез испугался. Он решил, что Миллер и Ломоносов стремятся не только к удалению его из академии, но и «к моей гибели в серьезном значении». «С давних пор Ирод и Пилат не шли так согласно, рука об руку, как теперь в моем деле». Он уже представлял себе свою могилу в сибирских степях. Храбрость этого неутомимого исследователя, очертя голову отправляющегося в чужие страны, была основана во многом на легкомыслии. Столкнувшись с непривычной для себя реальностью, он становился трусом. Не зная, что предпринять, он попытался – через Брауна – добиться встречи с Ломоносовым и объяснить ему, что он и не хочет оставаться в России и соперничать со здешними учеными, а мечтает о путешествии на Восток. Ломоносов от встречи уклонился, но суть понял. В конце октября он писал в канцелярию: «Что ж надлежит до его освобождения, то я всегда готов и желаю дать ему полную волю на четыре стороны, а паче на восток для собирания там (как он пишет) еще достальных искор (алмазных или каких других, неясно) и оными обогатиться паче всех ювелиров, а не гоняться, как здесь, за пустыми блестками». Однако он не желал, чтобы за Шлёцером в этом случае сохранялась адъюнктская должность и чтобы ему был назначен пенсион. Труды Шлёцера казались ему недостойными того. «Печатающаяся „Российская грамматика“ на немецком языке достойна вечного погашения и забвения. <…> Что же надлежит до исторических изысканий византийского корпуса, то на сей конец уже за несколько лет изыскано мною не токмо все, что до славенских и с ними сплетенных народов надлежит в константинопольских писателях, но и в древнейших греческих». Ломоносов был и против того, чтобы поручить Шлёцеру обучение русских студентов‑пансионеров, как тот предлагал. «Не вверяю я Шлёцеру ниже волоса студентского. <…> Есть за морем кроме его довольно славных ученых людей».


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: