Отсутствующая первая страница 10 страница

Спасаясь от столкновений с отцом и надзора матери, девочка находит единственное убежище ночью, в своей кровати. Уже став взрослой, Колетт[322] будет искать какое-то уединенное место для чтения. В компании домашних или в одиночестве, в крошечных пригородных квартирках и в огромных загородных виллах, в съемных комнатах и роскошных парижских квартирах она пыталась создать (не всегда успешно) место, куда посторонние могли вторгнуться только с ее разрешения. А теперь, устроившись в уютной кровати, двумя руками придерживая драгоценную книгу, стоящую у нее на животе, она создавала не только собственный уголок, но и собственное ощущение времени. (Она этого не знала, но менее чем в трех часах пути от нее, в аббатстве Фонтевро, мраморная королева Алиенора Аквитанская, умершая в 1204 году, лежит на крышке гробницы, держа книгу точно таким же образом.)

Я тоже читал в постели. В многочисленных кроватях, в которых проводил я ночи своего детства, в странных номерах отелей, где по потолку скользили отсветы фар проезжавших мимо машин, в домах, звуки и запахи которых были мне незнакомы, в летних коттеджах, липких от морской влаги, или в горах, где воздух был таким сухим, что рядом со мной ставили исходивший паром тазик с отваром эвкалипта, чтобы помочь мне дышать, кровать и книга составляли комбинацию, помогавшую мне почувствовать себя дома, и в этот дом я мог возвращаться снова и снова, под какими бы небесами ни приходилось мне засыпать. Никто не мог позвать меня, попросить о чем-то; мое неподвижное тело под простынями ни в чем не нуждалось. То, что происходило, происходило в книге, и рассказчиком был я сам. Жизнь шла своим чередом только потому, что я переворачивал страницы. И кажется, я не могу припомнить радости большей, чем та, которую я испытывал, когда добирался до последних страниц и откладывал книгу, чтобы она не кончалась, по крайней мере, до завтра, а потом снова откидывался на подушку, чувствуя себя поистине властелином времени.

Я знал, что не каждая книга подходит для чтения в постели. Лично меня лучше всего убаюкивали детективы и рассказы о сверхъестественных событиях. Для Колетт «Отверженные» с их улицами и лесами, парижской клоакой и баррикадами, были книгой, самой подходящей для тишины спальни. У. X. Оден соглашался с этим. Он полагал, что книга, которую вы читаете, должна как-то соответствовать месту, где вы ее читаете. «Я не могу читать Джеффриса на Уилтшир-Даунс, жаловался он, — или перелистывать лимерики в курительной»[323]. Возможно, это правда; возможно, есть некая чрезмерность в обнаружении на странице мира, сходного с тем, что окружает нас в момент чтения. Я думаю об Андре Жиде, который читал Буало, сплавляясь по реке Конго[324], и контраст между буйной, беспорядочной растительностью и точеным, размеренным стихом XVII века кажется мне очень правильным.

Но, как обнаружила Колетт, существуют не только книги, которые требуют контраста между их содержанием и окружением читателя; для чтения некоторых книг нужно принять определенную позу, а значит, и подыскать подходящее место для этой позы. (Так, например, она не смогла читать «Историю Франции» Мишле, пока не устроилась в отцовском кресле вместе с Фаншетт, «этой умнейшей из кошек»)[325]. Очень часто удовольствие, получаемое читателем от чтения, зависит от его телесного комфорта.

«Повсюду искал я счастия, признавался Фома Кемпийский в начале XV века, — но не нашел его нигде, только в уголке с книгою в руках»[326]. Но что это за уголок? И что это за книга? Выбираем ли мы сперва книгу, потом уголок или сперва находим уголок, а потом решаем, для какой книги он больше подходит, нет сомнений, что акт чтения во времени требует соответствующего акта чтения в определенном месте, и связь между этими двумя актами неразрывна. Есть книги, которые я читаю в креслах, и есть книги, которые я читаю за столом; есть книги, которые я читаю в метро, на остановках и в автобусах. Я нахожу, что у книг, которые я читаю в поездах, есть что-то общее с книгами, которые я читаю в креслах, возможно, потому, что в обоих случаях я легко отвлекаюсь от того, что меня окружает. «На самом деле, лучшее время для чтения захватывающей книги, — говорил английский романист Алан Силлитоу, — это когда вы в одиночестве едете куда-то на поезде. Когда вокруг чужие люди, а за окном незнакомый пейзаж (на который вы время от времени поглядываете) сложные перипетии жизни, идущей на страницах, запоминаются нам особенно сильно»[327]. Книги, которые мы читаем в публичной библиотеке, никогда не бывают так прекрасны, как книги, которые мы читаем в уголке на кухне. В 1374 году король Эдуард III заплатил 66 фунтов 13 шиллингов и 4 пенса за романтическую книгу, «чтобы держать у себя в спальне»[328], определенно полагая, что именно там и следует держать такую книгу. В жизнеописании святого Григория XII века туалет описан как «место уединения, где можно без помех читать таблички»[329]. Генри Миллер соглашался: «Лучше всего мне читается в туалете, — признался однажды он. В „Улиссе“ есть места, которые можно читать исключительно в туалете, если, конечно, вы в полной мере можете оценить их содержание»[330]. Эта маленькая комнатка, «имевшая особое, более прозаическое назначение» и для Марселя Пруста была убежищем, где он «мог предаваться тому, что требует ненарушимого уединения: где я мог читать, мечтать, блаженствовать и плакать»[331].

Эпикуреец Омар Хайям рекомендовал читать стихи, сидя под деревом; столетия спустя педантичный Сен-Бёв советовал читать мемуары мадам де Сталь «под сенью ноябрьской листвы»[332]. «Обычно, — писал Шелли, я раздевался, устраивался на камнях и читал Геродота, покуда не высыхал пот»[333]. Но не все могут читать под открытым небом. «Я редко читаю на пляже или в саду, — признавалась Маргарита Дюрас. — Невозможно читать при двух источниках света при свете дня и свете книги. Читать нужно при электрическом свете в темной комнате, чтобы освещена была только страница книги»[334].

Иногда, читая в каком-то месте, мы меняем самую сущность этого места. Во время летних каникул Пруст проскальзывал обратно в столовую, после того как остальные члены семьи отправлялись на утреннюю прогулку, уверенный, что вместе с ним там будут только «очень уважительно относящиеся к чтению» «разрисованные тарелки на стене, календарь со свежеоторванной вчерашней страничкой, часы и очаг, которые говорили, не ожидая ответа, и чье бормотание, в отличие от человеческой речи, не меняло значения слов, которые вы читаете». Так он блаженствовал целых два часа, пока не появлялась кухарка, «приходила накрывать на стол задолго до завтрака; если бы она хоть накрывала молча! Но она считала своим долгом сказать: „Вам так неудобно; может, придвинуть вам стол?“ И только для того, чтобы ответить: „Нет, спасибо“, — приходилось сразу остановиться и извлечь из глубин свой голос, который и при сомкнутых губах, беззвучно, бегло, повторял слова, прочитанные глазами; нужно было остановить этот голос, исторгнуть его из себя для того, чтобы вежливо сказать: „Нет, спасибо“»[335]. А гораздо позже, ночью, после ужина, когда оставалось прочитать всего несколько страниц, он снова зажигал свечу, рискуя быть наказанным, если преступление обнаружится, и зная, что ему предстоит страдать от бессонницы, поскольку уже после окончания книги он не мог спать, так велика была сила его переживаний, и ходил по комнате, или лежал, затаив дыхание, мечтая, прочесть продолжение истории, или хотя бы узнать что-то о дальнейшей судьбе героев.

В конце жизни заключенный в комнате, отделанной пробкой, в которой только и утихала ненадолго его астма, устроившись в мягкой кровати и работая при свете слабенькой лампы, Пруст писал: «Настоящие книги должны быть детьми не блистательных раутов и болтовни, но темноты и молчания»[336]. И ночью в постели, глядя на освещенную желтоватым светом лампы страницу, я, читатель Пруста, вновь возрождаю этот загадочный момент рождения.

Джеффри Чосер — или, скорее, его страдающая от бессонницы дама из «Книги герцогини» — считал, что чтение в постели даже увлекательней, чем шахматы:

…Мой слуга,

Чтоб ночь казалась недолга,

Принес роман старинный вмиг —

Поскольку я любитель книг,

Не любящий тавлей и зерни,

Несмысленной любезных черни.

Да, чтение — удел господ![337]

Читая в постели, мы не просто развлекаемся, мы получаем нечто большее — особое уединение. Чтение в постели это акт полнейшей самоконцентрации, неподвижности, свободы от любых условностей, невидимости для окружающего мира, да к тому же, поскольку проходит оно под одеялом, в царстве сладострастия и греховного безделья, имеет легкий привкус запретности. Возможно, именно память об этих ночных бдениях придает детективным романам Джона Диксона Карра, Майкла Иннеса или Энтони Гилберта все их я читал в юности, во время летнего отпуска, некий эротический оттенок. Обычная фраза «взять книжку в постель» всегда казалась мне полной чувственного предвкушения.

Романист Йозеф Скворецки описывал свое детское чтение в коммунистической Чехословакии, «в обществе, где все было регламентировано жесткими правилами, неподчинение наказывалось в старом добром стиле, распространенном до появления доктора Спока. Одно из таких правил: свет в спальне нужно гасить ровно в девять часов. Мальчики должны были вставать в семь часов утра и спать по десять часов в сутки»[338]. Так чтение в постели становилось запретным. И вот, пишет Скворецки, после того как свет был погашен, «устроившись в постели, я с головой накрывался одеялом, выуживал из под матраса электрический фонарик, а потом наслаждался: читал, читал, читал. В конце концов часто уже после полуночи я засыпал, изнемогая от приятной усталости».

Писательница Энни Диллард вспоминает, как книги ее американского детства уводили ее из маленького городка на Среднем Западе: «…я могла представить себе жизнь среди книг в любом другом месте… И мы разбегались по спальням, и лихорадочно читали, и любили огромные деревья за окнами, и ужасное лето, и ужасную зиму Среднего Запада»[339]. Чтение в постели одновременно открывает и закрывает для нас окружающий мир.

Надо сказать, что чтение в постели не такая уж древняя привычка. Греческая кровать, клин, представлявшая собой деревянный каркас на прямоугольных или вырезанных в форме лап животных ножках и украшенная прекрасной росписью, не особенно годилась для чтения. Во время собраний этими кроватями позволяли пользоваться только мужчинам и куртизанкам. У них было низкое изголовье, вообще не было изножья, матрасов и подушек, и предназначались они как для сна, так и просто для отдыха. В таком положении можно было читать свиток, держа один его конец левой рукой и раскручивая другой конец правой рукой, одновременно опираясь на правый локоть. Эта довольно неуклюжая поза спустя короткое время становилась совсем неудобной и практически невыносимой.

У римлян были разные кровати (лекты) для разных целей, включая специальные кровати для чтения и письма. Формы этих кроватей не сильно различались: ножки вывернуты, сами кровати инкрустированы бронзой[340]. В полутьме спальни (древнеримская cubiculum обычно располагалась в самой отдаленной части дома) римская кровать для спанья зачастую служила не особенно удобной, но все же кроватью для чтения; при свете свечи, сделанной из пропитанной воском ткани, lucubrum [341], римляне читали и lucubrate [342] с относительным комфортом.

Тримальхиона, выскочку из «Сатирикона» Петрония, приносят в пиршественный зал «на малюсеньких подушечках» и укладывают на ложе, имеющее несколько назначений. Хвастаясь, что он не из тех, кто пренебрегает учением у него две библиотеки, «одна греческая, другая латинская», он предлагает написать несколько стихотворных строф, которые тут же и зачитывает собравшимся гостям[343]. И пишет и читает Тримальхион, лежа на той же вычурной кровати.

В христианской Европе в начале XII века обычные кровати были очень простыми, чаще всего их просто бросали во время вынужденных переездов из-за войн или голода. Поскольку более вычурные кровати были только у богатых и книги тоже были почти только у богатых, книги и роскошные ложа стали символами достатка. Эвстатий Буала, византийский аристократ XI века, упомянул в своем завещании Библию, несколько агиографических и исторических книг, сонник, экземпляр популярного в то время «Романа об Александре» и позолоченную кровать[344].

В кельях монахах были простые лежанки, на которых все же читать было удобнее, чем за столом, сидя на жесткой скамье. В иллюстрированном манускрипте XII века молодой бородатый монах сидит на своей лежанке, одетый в рясу, подложив под спину подушку и закутав ноги в серое одеяло. Полог, отделяющий его кровать от остальной части комнаты, поднят. На столике лежат три открытые книги, а еще три сложены у него в ногах, в руках монах держит двойную восковую табличку и стило. Он явно искал в постели убежища от холода; сапоги стоят на резной скамье, и, судя по его виду, он вполне счастлив.

В XIV веке книги перестали принадлежать исключительно аристократии и духовенству и перешли к буржуазии. Аристократия служила примером для новых обеспеченных слоев населения: раз читают аристократы, будут читать и буржуа (этому они научились еще будучи торговцами); если аристократы спят на резных деревянных кроватях, занавешенных расшитыми пологами, так же будут поступать и они. Таким образом, роскошные ложа и книги стали признаком высокого социального положения. Спальня была теперь не просто комнатой, где буржуа спали или занимались любовью; она стала вместилищем накопленного добра, и в частности книг, которое по ночам можно было охранять, прямо лежа в кровати[345]. Помимо книг, немногие вещи были выставлены на всеобщее обозрение; большая часть хранилась в сундуках и ящиках, где им не грозила моль или ржавчина.

С XV по XVII век роскошная кровать была главной ценностью конфискованного поместья[346]. Книги и кровати были важнейшим имуществом (как известно, Шекспир завещал свою «вторую кровать» жене Анне Хэтэуэй), которое, в отличие от большинства прочих вещей, могло находиться в собственности отдельных членов семьи. В то время когда женщинам разрешалось иметь очень мало личных вещей, они владели книгами и передавали их дочерям чаще, чем сыновьям. Например, в 1432 году некая Джоанна Хилтон из Йоркшира завещала своей дочери «Роман о десяти заповедях», «Роман о семи мудрецах» и «Роман о Розе»[347]. Исключением были дорогие молитвенники и иллюстрированные Библии, которые обычно переходили по наследству к старшему сыну[348].

В «Playfair Book of Hours», французском иллюстрированном томе XV века, на одной из страниц нарисовано Рождество Девы Марии. Святая Анна, мать Марии, изображена вместе с ребенком и повитухой. Святая Анна выглядит как благородная дама, возможно, чем-то похожая на герцогиню Чосера (в Средние века считалось, что семья святой Анны была довольно богатой). Святая Анна сидит в кровати с балдахином, покрытой красной тканью с золотым узором. Она полностью одета; на ней голубое платье с золотой вышивкой, голова и шея покрыты белым платком. (Лишь с XI по XV век люди обычно спали обнаженными; в брачный контракт XIII века входил пункт о том, что «жена не должна спать в сорочке без соизволения супруга»[349].) Зеленые простыни — это цвет рождения, цвет победы весны над зимой — свисают с обеих сторон кровати. Белая простыня загнута поверх красного покрывала; на этой простыне на коленях у святой Анны лежит открытая книга. И, несмотря на всю интимность, которую предполагает книжка (возможно, молитвенник), несмотря на защищающий балдахин, комната не кажется личной и уединенной. Повитуха выглядит вполне естественно; поневоле вспоминаются все прочие изображения рождения и смерти Марии, на которых кровать окружена поздравляющими или соболезнующими, мужчинами, женщинами и детьми, на некоторых есть даже собака, которая пьет прямо из тазика в углу. Эту комнату — место рождения и скорой смерти определенно обставляла не Анна.

В Европе в XVI и XVII веках спальни — как и все прочие комнаты в доме были проходными, так что спальня не могла предоставить уединения и покоя, необходимых для такого занятия, как чтение. Недостаточно даже кровати под балдахином, с множеством личных вещей; кровать должна находиться в отдельной комнате. (У богатых китайцев XIV и XV веков было два типа кроватей, и каждая из них обеспечивала особое личное пространство: передвижная кан, которая служила одновременно в качестве кровати, стола и стула и иногда подогревалась с помощью труб, проходивших под ней, и отдельно стоящее сооружение, нечто вроде комнаты в комнате[350].)

К XVIII веку, хотя спальни еще не обрели нынешней неприкосновенности, люди оставались в постели, чтобы почитать, по крайней мере в Париже, достаточно часто, чтобы святой Жан-Батист де ла Саль, французский филантроп и педагог, канонизированный в 1900 году, предупреждал свою паству, насколько опасно такое греховное безделье. «Совершенно невоспитанно и непристойно болтать, сплетничать или иными способами развлекаться в постели, писал он в „Правилах этикета христианского общества“, опубликованных в 1703 году. — Не подражайте тем, кто занимает себя в постели чтением и прочими делами; не задерживайтесь в постели, если вы не спите, и добродетель ваша от этого только выиграет»[351]. А Джонатан Свифт примерно в то же время иронически предлагал проветривать книги, которые читают в постели: «Открывая окна для проветривания, — советует он горничной, которая делает уборку в комнате хозяйки, — оставляй на подоконнике книги или еще какие-нибудь вещи, чтобы они тоже проветрились»[352]. В новой Англии в середине XVIII века лампа Аргана, усовершенствованная Джефферсоном, специально предназначалась для тех, кто привык читать в постели. «Было замечено, что собрания за ужином, которые ранее освещались свечами, стали куда менее великолепными»[353], поскольку самые красноречивые быстро уходили в свои комнаты читать.

Уединения в спальне и даже уединения в постели все еще было не так легко достичь. Даже в богатых семьях, где у всех были свои спальни и свои кровати, обычаи требовали проведения неких общих церемоний. Например, среди дам было принято «принимать» у себя в спальнях, полностью одетыми, но лежа в постели, в окружении множества подушек; посетители сидели в узком проходе между кроватью и перегородкой. Антуан де Куртэн в своем «Новом трактате о вежливости, как принято во Франции среди честного народа» настоятельно рекомендовал «держать задернутыми прикроватные занавеси», чтобы соблюсти правила приличия, и отмечал, что «невежливо в присутствии тех, для кого человек не является господином, валяться в постели и вести беседу оттуда»[354]. В Версале ритуал пробуждения короля — знаменитый «lever du Roi»[355] стал необычайно сложной процедурой, в которой все необходимые действия были отнесены к шести степеням доверия, причем среди прочих привилегий придворных была честь засучить или, наоборот, раскатать правый или левый рукав короля и почитать королю.

Даже в XIX веке спальню все еще не считали личным пространством. Требуя уделять особое внимание «спальне, где человек проводит полжизни», госпожа Хавайс в главе «Дома для счастливых» ее знаменитой книги «Искусство ведения домашнего хозяйства», жаловалась, что «холостяки ну почему не невесты? иногда уродуют и загромождают спальню, где пространство драгоценно, кушетками, чиппендейловскими или старыми французскими умывальниками, пальмами в горшках и трехногими столиками, и комната приобретает такой вид, будто там сроду не спал никто более канарейки»[356]. «Нас прельщает, — писал Лейф Хант в 1891 году, — спальня средних слоев населения, из тех, которые были распространены около ста лет назад», и в этой спальне он хотел бы иметь «окна, с сиденьями перед ними, выходящие на какое-нибудь зеленое место» или «две или три полки с книгами»[357].

Для Эдит Уортон, американской романистки-аристократки, спальня стала единственным убежищем от церемоний XIX века, где она могла читать и писать, чувствуя себя при этом свободно. «Представьте себе ее кровать, предлагала Синтия Озик, рассуждая об искусстве Уортон. Она использовала доску для письма. Завтрак приносил ей Гросс, дворецкий, чуть ли не единственный, кто был допущен к священной тайне спальни. (Секретарь забирал готовый текст для перепечатывания прямо с пола.) Вне кровати она должна была, в соответствии со своим воспитанием, быть должным образом одетой, то есть в корсете. В постели тело ее оставалось свободным, и это высвобождало ее перо»[358]. Она также могла читать, что угодно; в ее личном пространстве ей не приходилось объяснять посетителям, почему она выбрала именно эту книгу и что она о ней думает. Это горизонтальное рабочее место имело для Уортон такое значение, что однажды в отеле «Эспланада» в Берлине она «чуть не закатила истерику из-за того, что кровать в номере стояла не так, как ей бы хотелось; она не успокоилось, пока кровать не передвинули к окну, и лишь после этого стала считать Берлин „бесподобным“»[359].

Разумеется, на Колетт общество давило гораздо меньше, чем на Уортон, однако и в ее жизнь оно постоянно вторгалось. В свое время Уортон получила возможность писать по крайней мере, частично — за счет своего высокого социального положения; Колетт считалась куда более «возмутительной, дерзкой, развращенной»[360], так что, когда она умерла в 1954 году, католическая церковь отказала ей в погребении. Последние годы жизни Колетт провела в постели, не только из-за болезни, но и из-за желания иметь пространство, предназначавшееся лично для нее. Здесь, в своей квартире на третьем этаже в Пале-Рояль, в radeau-lit. (кровать-плот, как она ее окрестила), она спала, ела, принимала друзей и знакомых, разговаривала по телефону, писала и читала. Княгиня Полиньяк подарила ей стол, который можно было установить над кроватью, за ним она и работала. Облокотившись на подушки, как делала она еще ребенком в Сен-Совер-ан-Пуисайе — слева в окно видны симметричные сады Пале-Рояля, справа все ее сокровища: стеклянные безделушки, библиотека, кошки[361] в своем, как она говорила, «заносчивом уединении»[362] Колетт читала и перечитывала старые книги, которые любила больше всего.

Вот фотография, которая была снята за год до ее смерти, в ее восьмидесятый день рождения. Колетт в постели, ее девичьи руки лежат на столе — на нем горы журналов, открыток и торт со свечами; пламя вздымается высоко, кажется, даже слишком высоко для простых свечей, как будто старая женщина участвует в каком-то древнем обряде, как будто перед ней охваченная огнем книга, разрывающая темноту, в которой так нуждался Пруст. Ее кровать при этом кажется таким личным, таким интимным местом, словно это отдельный мир, где нет ничего невозможного.


МЕТАФОРЫ ЧТЕНИЯ

Двадцать шестого марта 1892 года Уолт Уитмен умер в доме, который он купил примерно за десять лет до того, в городе Кэмден, Нью-Джерси. К этому времени он выглядел как ветхозаветный царь, или, как писал Эдмунд Госсе, «здоровенный старый ангорский кот». На фотографии, снятой за несколько лет до его смерти, фотографом из Филадельфии Томасом Икинсом, старик с роскошной белой гривой сидит у окна и задумчиво смотрит на внешний мир, который, как он говорил своим читателям, представляет собой единственный комментарий к его стихам:

Если вы хотите понять меня, ступайте на гору или на берег моря,

Ближайший комар — комментарий ко мне, и бегущие волны — ключ,

Молот, весло и ручная пила подтверждают мои слова.[363]

Сам Уитмен здесь предстает перед читателем. На самом деле даже два Уитмена: Уитмен из листьев травы, «Уолт Уитмен, космос, сын Манхэттена», родиной которого в то же время является весь мир («Я поселяюсь в Аделаиде… я в Мадриде… я на улицах Москвы»); и Уитмен, который родился на Лонг-Айленде, который любил читать приключенческие романы, любовниками которого были простые молодые люди из города, солдаты, водители автобусов. Оба они превратились в старика, который оставлял дверь открытой для посетителей, искавших «мудреца из Камдена», и оба предлагали читателю еще тридцатью годами раньше в издании «Листьев травы» 1860 года:

Нет, это не книга, Камерадо,

Тронь ее — и тронешь человека,

(Что, нынче ночь? Кругом никого? Мы одни?)

Со страниц я бросаюсь в объятия к тебе, хоть могила и зовет меня назад.[364]

Годы спустя в изданных «на смертном одре» столько раз пересматривавшихся и пополнявшихся «Листьев травы» мир уже не «подтверждал» слова поэта, но выступал первым голосом; ни сам Уитмен, ни его стихи уже не имели значения; главным действующим лицом был мир, являвшийся ни более и ни менее чем раскрытой книгой, которую любой из нас мог прочесть. В 1774 году Гёте (которого Уитмен читал и которым восхищался) писал:

Смотри, Природа суть живая книга,

И ты поймешь ее, хоть это нелегко.[365]

Тогда, в 1892 году, за несколько дней до смерти, Уитмен соглашался с ним:

Во всем, в горе, и в дереве и в звезде — в каждом рождении и в каждой жизни,

Часть всего — частица всего — значение за знамением,

Таинственный шифр неразгаданный ждет.[366]

Впервые я прочел это в 1963 году, в сомнительном испанском переводе. Однажды, когда я еще учился в школе, ко мне бегом прибежал приятель, который мечтал стать поэтом (нам в то время как раз исполнилось пятнадцать), сжимая в руках найденную им книгу в голубой обложке — издание стихов Уитмена, напечатанных на грубой желтой бумаге в переводе человека, чью фамилию я забыл. Мой приятель был поклонником Эзры Паунда, и поскольку читатели не питают никакого уважения к хронологии, с таким трудом создаваемой хорошо оплачиваемыми академиками, он счел стихи Уитмена плохим подражанием Паунду. Сам Паунд пытался исправить дело, предложив заключить «пакт» с Уитменом:

Это ты прорубал девственный лес,

А теперь время искусной резьбы.

Мы с тобой одного черенка и корня —

Пусть будет мир между нами.[367]

Но мой друг не был убежден. Я согласился с его точкой зрения во имя дружбы, и лишь через несколько лет мне попался томик Уитмена на английском, из которого я узнал, что поэт предназначал свои стихи для меня:

В тебе, читатель, трепещет жизнь, гордость, любовь — как и во мне,

Поэтому для тебя эти мои песни.[368]

Я прочел биографию Уитмена, сперва в серии для юношества, где не было никаких упоминаний о его сексуальной ориентации, а сам Уитмен выглядел слащавым до приторности, а потом в книге «Уолт Уитмен» Джеффри Даттона, информативной, но местами слишком серьезной. Годы спустя благодаря биографии, написанной Филиппом Коллоу, я получил более четкое представление об этом человеке и сумел ответить на некоторые вопросы, которые задавал себе раньше: если Уитмен считал, что его читатель похож на него, каким он представлял его себе? И каким образом стал читателем сам Уитмен?

Уитмена научили читать в квакерской школе в Бруклине, по так называемому «ланкастерскому методу» (по фамилии английского квакера[369] Джозефа Ланкастера). Один учитель с несколькими помощниками вел уроки в классе, где было около сотни учеников, по десять за каждым столом. Самые младшие сидели в основании, чуть повыше старшие девочки, а над ними старшие мальчики. Один из учителей Уитмена говорил, что считал его «хорошим мальчиком, неуклюжим и немного медлительным, но в остальном ничем не примечательным». В дополнение к учебникам читал он и те книги, которые были у его отца, убежденного демократа, назвавшего своих трех сыновей в честь основателей Соединенных Штатов. Большую часть этих книг составляли политические трактаты Тома Пейна, социалиста Фрэнсиса Райта и французского философа XVIII века Константина-Франсуа, графа де Вольней, но были там и сборники стихов и несколько романов. Мать поэта была неграмотной, но, по словам самого Уитмена, «превосходная рассказчица», обладавшая, к тому же«выдающимися способностями к подражанию». В отцовской библиотеке Уитмен выучил буквы; как они звучат, он узнал из рассказов матери.

В одиннадцать лет Уитмен покинул школу и поступил на службу к адвокату Джеймсу Б. Кларку. Сын Кларка, Эдвард, полюбил умного мальчика и купил ему абонемент в библиотеку. Сам Уитмен впоследствии говорил об этом так: «…это значительнейшее событие моей жизни вплоть до сего дня»[370]. В библиотеке он взял и прочел «Сказки тысячи и одной ночи» — «до последнего тома», а также романы Вальтера Скотта и Джеймса Фенимора Купера. Еще через несколько лет, уже после того как ему исполнилось шестнадцать, он раздобыл «крепкий тысячестраничный томик… стихов Вальтера Скотта» и был совершенно поглощен им. «Позже, время от времени, летом и осенью, я часто уезжал, иногда на целую неделю, за город или на побережье Лонг-Айленда — там, обдуваемый всеми ветрами, я прочел Ветхий и Новый Заветы и упивался (возможно, с куда большим успехом, чем я мог бы ожидать в любой библиотеке или вообще в помещении ведь то, где именно ты читаешь, имеет огромное значение) Шекспиром, Оссианом, лучшими из доступных мне переводов Гомера, Эсхила, Софокла, древнегерманских Нибелунгов, стихами древних индийских поэтов и еще несколькими шедеврами, среди которых был, в частности, Данте. Читал я чаще всего, сидя на старом дереве»[371]. И Уитмен пишет: «С тех самых пор я не перестаю удивляться, почему эти могучие мастера не подавили меня. Возможно, именно потому, что читал я их, как уже говорилось, на лоне Природы, под солнцем, в то время как вокруг расстилались дивные дали или катились морские волны». Место чтения, по убеждению Уитмена, важно не только потому, что обеспечивает физическое окружение для текста, но и потому, что оно, сливаясь с местом на странице, обеспечивает некое герменевтическое качество, испытывая читателя объяснением.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: