Путь наверх и путь назад

 

Дверь в Европу открылась для Винсента. Он был признателен Карлушу за многое. За то, что у короля хватило выдержки или осмотрительности не пойти по пути колесования и галер, и за то, что, взвесив на чашах своих эзотерических весов вынесенных из Лебединой залы гостей и Ратленда с его странными «дарами», он решил, что чаша Ратленда тяжелее. Это было, впрочем, и не удивительно: король, как часто случается с персонами такого ранга, был заложником своего кружка, а опасный данаец Винсент, принесший ему сугубо нематериальные подарки – музыку и дальневосточное знание, – неожиданно усилил его позицию и придал ему веса. Однако насколько свежей и увлекательной по сравнению с китайским прошлым казалась молодому музыканту эта борьба за ухо и душу Цезаря, настолько же и… малозначительной.

А пока он получил доступ к закрытой библиотеке Карлуша (даже к обеим библиотекам – в Синтре, еще времен Фердинанда, и в Лиссабоне). Ратленд постепенно расширял масштабы своих выступлений, обучался соизмерять силы и лишь изредка вставлял в концерты, проходившие с неизменными аншлагами, «ту музыку». Он даже стал подумывать, что ее не надо играть публике вовсе. Наверное, его «подростковый бунт», толком не начавшись, начал клониться к концу, а Китай наконец остался позади – во всех смыслах. Европа и без того была расшатана, и не стоило добавлять ей потрясений, хотя бы и малыми концертными дозами. Вскоре прибыли его макаоские музыканты, подтянулись музыканты местные… Винсент собрал оркестр и, базируясь в том же отеле Лоренса, выступал с этим оркестром широко – по всем Пиренеям, «далеко на севере, в Париже», сделал и марш‑бросок в Германию и Австрию, где успешно покорил тамошних вагнерианцев. На Остров, где, судя по всему, находилась Агнес, пока не заглядывал. Впереди была Италия.

Теперь Ратленд редко играл сам – только если его приглашали специально. Как и принято в концертах, слушатели видели лица музыкантов, а от дирижера доставалась им лишь спина. Но слухи было не остановить, и газеты разглядели в этой лаконичной спине «дирижера‑убийцу» и «демона во фраке». Правда, Винсент рецензий не читал: музыка была для него работой, он лишь служил ее будничным жрецом.

Куда бы ни приезжал молодой музыкант, везде он продолжал свои изыскания. Располагая рекомендациями людей в масках, он получал доступ в частные библиотеки и изучал редкие фолианты, ведя минимум записей и не вызывая подозрений. Музыкант и музыкант. Пусть «гениальный», пусть молодой, пусть нервные барышни обоего пола падают от его музыки в обморок и ходят разные слухи. Ведь то было возбужденное время… Правда же, это мы говорим «пусть», ибо привыкли к сенсациям, а в начале прошлого века сенсаций вроде «Ратленд‑оркестра» было не так много. Пропасть лежала между теми, кто повторял рассказы о концертах, и теми, кто попадал под их воздействие. Винсент учился держать музыку под контролем.

А еще он богател. Ничто особенно не менялось в нем, не прибавлялось свидетельств преуспеяния в его одежде или жилье. Как и раньше, выглядел он достойно – простой его гардероб стоил непростых денег – и в Синтре любили говорить, что он скоро выкупит половину города (к нему часто приезжали посетители, которых он щедрою рукою поселял в дальнем крыле «Лоренса»). Однако у него не копилось ни золота, ни драгоценностей (камень цвета цин не в счет), не удосужился он обзавестись ни личным экипажем, ни даже слугами, обходился тем, что предоставлял отель, и только украсил свой красивый, но холодный гостиничный быт кабинетным роялем, который был ему нужен «для работы».

Доходы молодого дирижера были велики. Концерты Ратленд‑оркестра продавались очень дорого, и музыканты терпели его тиранство лишь за благосостояние, которого добивались под его руководством. Молодой дирижер относился к деньгам легко и мог позволить себе потихоньку переводить средства на разные цели, перечислить которые за давностью лет трудно. (Сейчас это назвали бы благотворительностью, однако то была благотворительность выборочная, и о ней мы, наверное, расскажем позже.) Но себя наш герой тоже не забывал, и после двух особенно удачных концертов в Лозанне и Берне финансовая сторона жизни по большому счету перестала его беспокоить.

С концерта в Лебединой зале прошло больше года, и в Синтре установился бездеятельный декабрь. Винсент сидел за роялем в своем номере и, разложив на закрытой крышке инструмента какие‑то листы и толстый том в кожаном переплете, что‑то черкал при свете свечей, горевших в фортепьянных подсвечниках. В его «доме» был кабинет, но, судя по всему, он заработался, и одно занятие плавно переросло в другое. Тут открылась дверь, и в полутемную гостиную вошел представительного вида человек, по зимнему времени года и ночному времени суток одетый в плащ с низко надвинутым капюшоном. Винсент повернул голову к двери, поднялся.

– Прошу вас, – сказал он и указал внутрь.

Посетитель избавился от плаща и тяжело опустился в кресло возле столика. Тишина окутывала его, как бывает, когда человек выжидает перед тем, как сделать что‑то, на что решался уже давно.

– Я был бы благодарен, если бы вы что‑нибудь сыграли, – наконец выговорил ночной гость. Винсент кивнул, освободил крышку инструмента от бумаг, сел и стал играть что‑то соответствующее ночи и настроению посетителя.

– Я вообще‑то собирался вас убить, – признался посетитель и, не дождавшись ни перебоя в мелодии, ни реакции, продолжил: – Не тогда, когда вы подумали, не год назад. Сейчас.

Ратленд продолжал играть. Человек поднялся, подошел к музыканту сзади и приставил к основанию его черепа пистолет. Винсент носил довольно высокие воротнички и довольно длинные волосы, но ни то, ни другое не помешало холодному металлу найти дорогу к его голове.

– Вы не стали играть музыку, которая остановила бы меня. Вы не боитесь? – почти прошептал ночной гость, а Винсент почувствовал, что руки убийцы дрожат. Тогда он все‑таки развернулся к нему лицом.

– Ваше величество, почему вы так долго ждали? – спросил он. – И почему хотите сделать это лично?

– Потому что хочу посмотреть в твои глаза, наглец, – прошипел Карлуш (ибо это был конечно же он) и опустил пистолет к левой ключице Винсента. Тот аккуратно поднялся, ничего более не говоря. – Почему сам? – продолжил король. – Почему лично? Потому что это касается мужчин… двух мужчин – тебя и меня. И одной женщины. Я смотрю в твои глаза и вижу…

Тут Карлуш обессиленно опустил пистолет и с отрешенным вздохом вернулся к креслу: достоинство, которым насыщена королевская кровь, не позволило ему ввести себя в убийственный амок.

– Мужчины не отказывают женщинам, ваше величество, – сказал Винсент. – Даже если эти женщины – возлюбленные королей. Простите: я надеялся, что для вас эта связь значит меньше. Для меня она не значит ничего, да и для сеньориты дель Соль, надеюсь, тоже.

– Амадея покончила с собой, – ровно отвечал король. Он окончательно взял себя в руки. – Предупреждая ваш вопрос, – он даже нашел в себе силы вернуться к «вы», – она действительно покончила с собой сама, практически у меня на глазах. Ее не убили.

Винсент молчал.

– Вы ведь понимаете, из‑за чего это… это… – Тут голос короля неприятно треснул, и он снова тяжело упал в кресло.

– Нет, я не понимаю, – пробормотал Винсент, совершенно не желавший ничего понимать.

– Так держите, – Карлуш достал из кармана листок. – Она просила передать вам.

Винсент машинально принял записку. Кажется, он объяснил ей, что до добра эта связь не доведет, и, кажется, она согласилась. Кажется, ее интересовала в нем лишь его молодость – по контрасту со зрелостью Карлуша, – а его интересовала в ней лишь связь с носителями масок; вообще же Амадея раздражала его. Но смерть? Самоубийство? Он убрал записку в карман.

– Я не понимаю, – повторил Винсент монотонно и принялся складывать бумаги.

– Понимаю все я, маэстро, – выговорил Карлуш как будто с усилием. – У меня… нет претензий к вам. А сейчас играйте еще, столько, сколько можете. Играйте вашу музыку.

Ратленд подчинился, а король закрыл глаза и увидел следующее.

 

V for Vendetta [51]

 

По этой стране нужно было передвигаться верхом. То была очень большая, но не пустынная империя, полная поселений и заливных полей, исполосованная дорогами и исчерченная каналами. Не величественными вроде Великого, имевшего транспортное и государственное значение, аузенькими змеистыми канальчиками, прорытыми для нужд простой ирригации. Верхом по этой стране перемещались лишь вооруженные отряды: солидные люди пользовались для езды не лошадиной спиной, а безопасностью экипажа или повозки.

Он передвигался верхом и один. Поначалу его останавливали – и представители властей, и лихие люди. Властей о ту пору в стране доставало. Центральная власть, местные власти, власти милитаристских клик, западных протекторатов, власть разбойников с большой дороги, власти вечно оборонявшихся ото всех крестьян и власть безвластного хаоса, порождавшего все власти помельче, – любые силы, сбивавшиеся в кучу. У путешественника почти не было шансов уцелеть: сметут и не заметят.

Но он ехал все глубже, верхом, один и невредимый. Где‑то показывал бумаги, написанные иероглифами и скрепленные красной печатью, где‑то переговаривался с «начальником», где‑то передавал кораблик‑другой серебра. Порой ловил взгляд собеседника и говорил ровно то, что должен был услышать обладатель взгляда, порой пускал вход оружие. Он часто пускал в ход оружие. Все было его оружием – и умение ловить взгляд, и деньги, и обман, и молчание, и то, что он не спал.

Первого он выследил в Чэнду. Прямо на базарной площади нашел взглядом узловатую руку, ухватившую клубень ямса, и успел мимолетно удивиться тому, как льдом сковало голову, почти как в детстве. На всякий случай всадник еще раз оглядел задубевшее лицо боксера, будто вырезанное из соснового корня, поймал на лету змеиный клубок его мыслей (ляны, дьяволы, опиум, бесы, вино, металл, бесы) и не совладал с собой, не стал ждать. Прошел через толпу, рывком развернул боксера на себя и всадил клинок ему в печень – не глядя в глаза, не дожидаясь узнавания, не подождав, чтобы тот упал… не получив никакого удовлетворения. Вернулся к коню без имени, поднялся в седло и уехал, еще до того как базарная площадь спохватилась, до того как закричал торговец арахисом, анисом и сычуаньским перцем, прямо в повозку к которому упал истекающий черной кровью человек, за секунду перед тем торговавшийся за цзинь соевых ростков.

Убийство не принесло всаднику облегчения, да он его и не искал. Почему мне настолько все равно? – думал он, вспоминая книги с захватывающими сюжетами и яростными героями. Ведь если тебе все равно, не нужно искать и находить, тратить время и рисковать жизнью, не нужно мстить. Это не по‑христиански. Разве этому учили тебя в монастыре, разве оправдала бы тебя Агнес? «Мне все равно, – отвечал его единственный собеседник. – Просто так, как было, быть не должно. Надо сделать внутри себя чисто, потому что было грязно». «Смыть кровью кровь? – усмехался собеседник. – Придумай что‑нибудь поновее». Собеседник был прав, а он – нет. Но не этот скептический собеседник управлял лошадью, и поэтому всадник ехал дальше и искал тех, кого запомнил так хорошо, так насмерть. Впрочем, убитый на рынке боксер как‑то сразу испарился из его памяти, словно соскребли его с пергамента лезвием. «Перестань думать, – говорил ему второй, – делай, что делаешь, и не думай». «Хорошо», – согласился всадник и тыльной стороной руки, упрятанной в перчатку, стер кровь с левой скулы.

Чем дальше, тем труднее становилась задача. Как найти людей в огромной воюющей свалке, в которую превратилась страна? Но всадник не роптал, он ведь не только мстил, но и забирал из страны ее знание и выжидал: двигаться в Европу до того, как ему исполнилось хотя бы шестнадцать, не было смысла. Он сможет уехать, только когда тех, кто врезался в его память, – врезался, замерев на секунду, прежде чем расправиться с монахиней и мальчиком, как будто соотнося их с каким‑то описанием, – больше не будет. Совсем. Их уже и было меньше – одного он убил на месте, а одного вчера на рыночной площади. Вчера?.. Или месяц назад? Как он жил эти два года, перемещаясь по чужой стране, по прихоти судьбы ставшей его родиной? Чем занимался, кроме кровавой арифметики и методического накопления знания? Было ли в нем место красоте, нормальной человеческой музыке, не той, которую он спустя год играл для короля, а той, которая не разрывала людям сознание? Но все это интересовало всадника лишь в последнюю очередь: сначала ему надо было сравнять счет и начать все с нуля.

Следующего он нашел в опиекурильне в Сиани – ему ведь приходилось пополнять изумрудную шкатулку. В этом городе его влекло к погребальному кургану над Цинь Шихуаном и к глиняным воинам, которых обнаружат лишь через добрых полвека[52] (он провел под землей в сломанных временем рядах древних солдат последнюю опиумную ночь – затем камень опустел). Он искал и то, и другое: и опиум, и продавца. Всадник не знал свои жертвы по именам. Он устанавливал эти имена, лишь чтобы найти их, но покупатель сои или куритель опиума не были для него Сяо Ваном и Шу Иньчжэнем, они были лицами, руками, телами, запахами и переломанной музыкой, они занимали тот участок его сознания, который не должны были занимать.

Перекупщик держал опиекурильню неподалеку от восточных крепостных ворот, на вечно темной улочке к северу от Дун‑улу, где можно было купить все – от лаковой шкатулки и горсти рисовых зерен до девочки‑рабыни. Всадник оставил коня у какого‑то местного фактотума[53] и отправился в лабиринт переулков. В первый раз в стране попытались запретить опиум в 1729 году, тщетно. Британцы завалили империю зельем из Индии и навязали дальневосточному гиганту две Опиумные войны, во время которых неплохо взнуздали старого дракона – в 1840 и 1858 годах. А потом опиумный мак так хорошо прижился на китайской почве, что ко времени продвижения всадника в глубь Китая около четверти всех мужчин империи смотрели на желтый свет сквозь влажный дым опиумной трубки. Юный всадник никого не осуждал – ни британцев, ни китайцев, ни курильщиков, ни продавцов. Он двигался через страну, как нож полевого хирурга движется через больную плоть, – бестрепетно и неумолимо.

Идя по Дун‑улу, молодой человек поневоле цеплялся взглядом за людей и пестрые товары. В одном месте покачал головой, любуясь огромными бутылями с заспиртованными змеями, и приобрел приглянувшиеся ингредиенты – жемчуг и лекарственные травы из реестра Сунь Сымо[54]. В другом купил пару бананов для большой грустной обезьяны в ошейнике, сопровождавшей старика в черном полотняном костюме, матерчатых тапочках и плоской шапке. Обезьяна отдала один банан старику, старик и пеший всадник скупо улыбнулись друг другу. Потом он остановился у лотка продавца шелка и, кажется, впал в транс, бесконечно разглядывая вышитых фениксов, драконов, узоры и цвета. Ему, привычно одетому в черное, нравился невозможный синий, как мечтавшее о закате небо в глубинах космоса, и столь же невозможный алый, как сердце, разорвавшееся от радости, и зеленый, торжествующий, победный зеленый, как рисовые всходы, как его камень. Он вздохнул, потому что ничто из этой красоты ему не было нужно – ни для себя, ни для кого‑нибудь еще, – но все‑таки купил традиционный крытый шитой тканью футляр для свитка. Не зря ведь так долго любовался, а футляр он заполнит. Потом он увидел мальчика, продававшего камелии. Они плавали в большой плоской вазе, живые, уязвимые и смертные. На таком цветке не усидел бы Будда или бодхисатва Гуаньинь[55]. Они показались всаднику простыми и неуместными здесь, в этом переулке. Поэтому он дал мальчику столько денег, что тот принялся лихорадочно ловить и доставать купленные цветы, пока всадник не остановил его. «Убери, – сказал он, указав на дом. – Просто унеси внутрь и больше не продавай». Один цветок он взял с собой.

В притоне всадник сразу прошел к хозяину. Никто не задерживал его: добравшийся сюда некитаец, видимо, знал, что делает, а опиекурильщики окружающим не интересовались. Не так вышло с одноглазым Шу Иньчжэнем.

– Дьявол! Дьявол! – завопил Шу к неудовольствию молодого человека, который не любил крика. Но никто не шел на помощь умелому, как все боксеры, Шу, ведь в каморке у него хранилось оружие и холодное, и горячее, стоял под рукой и чайник с кипятком. Страна, восставшая против заморских дьяволов, среди которых этот мальчишка был чуть ли не первым, простиралась вокруг Шу, словно шелковый халат богача, – усеянная, утыканная миллионами людей, ненавидевших его, этого выжившего дьявола.

– Не кричи. Дай мне хорошего опиума, – сказал молодой человек и положил на стол серебряный кораблик. – Дашь мне свой самый лучший опиум, и я уйду.

Шу подчинился. Он залез под стол, достал ящик, из ящика коробку, из коробки сундучок, из сундучка шкатулку, из шкатулки ларчик, из ларчика жестянку. Открыл ее, продемонстрировал содержимое, дождался кивка и передвинул жестянку по столу вперед. Молодой человек передвинул вперед серебряный кораблик. Шу протянул руку. Молодой человек в одно движение выхватил из‑за спины прямой меч, который носил там по ихэтуаньской моде, и отрубил уже схватившую серебро руку. Затем он снес Шу голову, вместив в небольшую паузу между двумя проходами клинка короткое сообщение о том, что убивать за деньги, наверное, как‑то можно, но женщин и детей – нехорошо.

Да, плохо. Убивать нехорошо, Винсент Ратленд. Но ведь ты сделал это, правда? Он сдержал обещание: взял самый лучший опиум Одноглазого Шу и ушел, оставив на столе серебряный кораблик и белую камелию.

Карлуш не помнил, как закончилась музыка. Он почему‑то захотел камелию из черной вазы и взял ее. Музыкант, ненароком создавший в его голове обе картины, одинаково фантастические, – ту, где король был инквизитором в маске чумного доктора, и ту, где король смотрел на происходящее из‑за спины всадника, убившего торговца опиумом, покачал головой, но останавливать гостя не стал. Карлуш ушел, вдев цветок в петлицу и не закрыв дверь.

Винсент Ратленд прошел по апартаментам, словно впервые осматривая свое жилье. Провел рукой по гладкому боку рояля, закрыл обе крышки – над струнами и над клавиатурой, отнес бумаги и фолиант в кабинет. Понял, что его присутствие в этих нескольких роскошных комнатах практически не наложило на них никакого отпечатка. Немного записей и нот в кабинете, футляр с сокровенным свитком, черная ваза, появившаяся здесь в момент его поселения, но без его участия, уже пустая. Все остальное было при нем, как всегда. Камень, стилет. Так и не прочитанная записка от мертвой девушки.

Он потушил все свечи, кроме одной, сел к столу и подвинул к себе вазу, вглядываясь в воду. Сначала на дне, ушедшем вглубь, как в воронку, показалось лицо, которое он немедленно узнал, словно покрытое перламутровыми ракушками, отливающее не утопленнической, а морской синью – голова с голым черепом и обнаженными в смехе зубами раба, раба‑демона. «Я не возьму тебя в услужение», – почему‑то подумал Винсент. Словно отвечая его мыслям, демон протянул из глубины руку с его китайским перстнем и поманил за собой, вглубь. Ратленд покачал головой. Нет, не так. Наоборот. И все равно, не сейчас. Сейчас надо идти дальше. Кажется, из Португалии он тоже взял все, что смог, включая чужую жизнь.

Ратленд достал записку Амадеи и протянул демону. Тот, по‑прежнему хохоча, принял ее и исчез. Винсент поднялся, набросил на плечи и застегнул плащ, прикрыл за собой дверь и покинул отель Лоренса. Навсегда.

Он вышел из отеля незамеченным. Портье посмотрел сквозь него, не исполнив обычного поклона, сопровождаемого предложением предоставить маэстро экипаж. Швейцар тупо проследил, как открылась и закрылась входная дверь, подумал про сквозняк и поежился в своей непробиваемой ливрее.

Тьма встретила Ратленда выжидающим молчанием. Он чувствовал присутствие ее посыльных, но страха в нем не было. Он принадлежал им, был их хозяином. Сознание как будто отделилось от него и описало прощальный круг над Синтрой – ее многочисленными всхолмьями, дворцами, деревьями, парками, кинтами, лестницами и дорожками. Увидело высокого молодого человека, закутанного в плащ, практически не различимого во тьме, с лицом, почти закрытым волосами, – ветер был жесток. Проследило, как он спокойно и быстро движется под безлунным небом, будто знает точно, куда идти.

Он уверенно пошел прочь от города, прочь от Круц‑Альта и двух замков – старого сарацинского и обманчиво нового, королевского. В лес и горы, которые были старше и первого, и второго, и третьего, но не отметившего месяц назад восемнадцатилетие Винсента Ратленда. В Синтре он впервые вступил в ход, пройдя который, вышел в незнакомом городе, где говорили на другом языке.

 

VR

 

Темнота, вобравшая Винсента Ратленда, не сразу выпустила его из цепкого черного плена, проведя через себя тайными тропами. С крайней точки утеса, высоко вознесшегося над неизвестными равнинами, лесами и реками, ему показали незнакомый и непривычный мир так деловито и беспечно, как хозяин представляет друг другу людей на праздничном вечере – зная, что только вновь познакомившимся решать, превращать это знакомство в связь или нет. Вот Эгнан, царство непобедимых холодных эфестов, обосновавшихся на берегах священной реки. Вот Корона, объединение всех царств гиптов, что сутки напролет неутомимо работают камень, как Пигмалион, высекая из него бессмертную красоту. Вот Камарг, величайшая столица этого мира, в нем живут люди – они читают книги, торгуют, обманывают и подчиняют своей воле других. Вот прекрасная Ламарра, чьи мраморные анфилады и вишневый цвет прославились на весь материк. Вот кудрявокрышая Медзунами, погруженная в кровавую и героическую междоусобицу. Вот Пребесконечный океан. Винсент наблюдает за всем этим с интересом и некоторой печалью, как будто предчувствуя, что его отношения с этим пространством, наполненным странной жизнью и событиями, не будут ни простыми, ни добрыми. Он видит, что мир, который ему показали сейчас со всех сторон, имеет свою внутреннюю логику и стройность, но не чувствует с ним никакого родства. Еще раз оглядев закованные в стены дороги, подводные глубины и город под морем, каверны и бездонные черные шахты, зубастые горные кряжи, ниспадающие террасы, гигантские статуи в лесу, дворцы и убогие домики, он поворачивается и уходит той же дорогой, которой пришел. Конечно же, он вернется.

 

Московские сплетни

 

– …И никто не знает, откуда он появился. Полли смело спросила, прямо у него, а он так отвечает: «Из Португалии» и вежливо улыбается – так, что никто больше и не желает спрашивать. Полли пренебрегла приличиями и сразу отошла.

– «Смело спросила»!.. Смелее было бы прямо справиться в жандармерии. Россия не граничит с Португалией, а по воздуху люди, слава богу, не летают. Уж не думает ли Полли, что он прошел подземным ходом?

– Не знаю, дорогой мой, я не могу с ним разговаривать, как с другими. Может быть, оттого что мы говорили по‑французски, хотя он просто на глазах обучается русскому языку… Можно решить, что он слышал нашу речь или в роду у него были русские. Я попросила его выступить нынче у нас. И вправду, почему никому не пришло в голову навести справки? У Полли на столике в малахитовой гостиной, где ваза, лежат программки его европейских концертов. Она ведь мечтала услышать его еще с той поры, как из Парижа приехала Кэти и всё рассказывала прерывающимся от восторга шепотом, как ей повезло достать приглашение на выступление «Ратленд‑оркестра». Подумать только, мы все о нем слышали, но как он оказался здесь? До последнего момента не шло речи о гастролях! Импресарио у него нет – он просто… соглашается дать концерт то тут, то там. То у великого князя, то у господина губернатора.

– Хм. Но почему же в довершение к тайнам, которые наверняка объясняются самым тривиальным образом, он объявился здесь без оркестра?

– Ах, не знаю, дорогой. Сегодня он возвращается из Петербурга – его незамедлительно прибрал к рукам двор. Юноша начал карьеру у Карлуша Португальского, так неужели государь, а вернее, императрица упустили бы возможность заполучить к себе европейскую сенсацию раньше всех?

– Ни за что. И потом, монархи ведь имеют обыкновение сноситься друг с другом посредством частной переписки. Все объясняется проще: какая‑нибудь интрижка при дворе, мальчишку понадобилось убрать… Дамы склонны падать в обморок от вида демонических виртуозов с черными глазами и длинными бледными пальцами. Я просто уверен, что он лихо перешел дорогу какому‑нибудь тамошнему барончику. Надо было замять скандал… переждать бурю. Отсюда таинственность прибытия, конфиденциальность и вежливые улыбки вместо ответов. Поверь, есть у него и документы, и рекомендательные письма. И жандармерии совершенно точно известно о его прибытии. И не от кого‑нибудь, а от… *** – и тут господин граф ***, представить которого хотя бы при помощи звездочек уже пришла пора, многозначительно вздел перст вверх.

– Как справедливо ты рассудил, дорогой. И вправду. И чело его, с виду безмятежное, омрачено думами, и о прошлом он не распространяется. Я чувствую наверняка: за этим кроется страшная, роковая тайна… а ведь глупость какую говорили, будто бы вышел он посреди зимы прямо из ниоткуда тут неподалеку, в Крапивенском… в лаковых туфлях, с непокрытой головой, да в черной крылатке, по нашей зиме – так и вовсе никуда. Ни саквояжа, ничего. Шелковое кашне да тонкие перчатки.

– Дорогая моя, ты увлекаешься. Вспомни, до чего фантазии такого рода довели Татьяну Ларину.

– До чего же, дорогой? Всего лишь до удачного супружества.

– Но без любви, драгоценная Алина. Без любви.

На рассуждении о супружестве без любви мы и оставим этих мимолетных персонажей нашего повествования, ибо суть перемещений маэстро Ратленда между двумя российскими столицами отражена в диалоге сполна, а копаться в памяти занятого насущными делами Страттари, вполне способного приврать что‑нибудь при передаче разговора начала двадцатого века, небезопасно. Винсент Ратленд впервые вошел в ход в Синтре: признав его особые права на себя, тьма довела его до входа, и по непонятным причинам вышел он в белокаменной и первопрестольной столице матушки‑России.

Если разбудить нашего читателя посреди ночи неделикатным телефонным звонком и спросить грозным учительским голосом: «А ответь‑ка ты как на духу: что происходило в России в 1904–1905 годах по Рождеству Христову?!», то гипотетический читатель, лихорадочно пролистав в уме учебник истории десятого класса, с облегчением выдохнет: «Революция!» А другой разбуженный, заметив в вопросе небольшой затакт, 1904 год, еще и дополнит: «И Русско‑японская война! Гордый “Варяг”, Цусима и Портсмутский мир!» Дневник, пятерка, ложитесь на место.

Нам было интересно вспоминать начало состоящего из двух иксов века в Китае и в таинственной Португалии, но переписывать учебник истории России, которая подобно половине мира изготовилась вступить в эпоху перемен, – не очень. Русские читатели знают эту историю пусть не поминутно, но хотя бы на импрессионистском уровне: красные флаги, красная Пресня, велеречивый красавец Георгий Гапон, кричавший Кровавым воскресеньем «Нет больше Бога! Нет царя!» и отстригавший свои поповские патлы, политические убийства, Декабрьское восстание, царский Манифест, Госдума.

А что, были ли, жили ли где‑то среди этих пересекавшихся, сливавшихся и разливавшихся кровавых потоков нормальные, далекие от площадей и выстрелов люди? Доживали, так будет вернее. Перевалившее через fin de siecle [56] столетие покатилось вниз быстрее, чем вперед, набирая обороты и не выбирая дороги, снося хилые заборы здравого смысла и калеча всех, кто попадался ему на пути, а на пути попадались все. Однако пока еще шел 1905 год, и столицы, хоть и волновались, все‑таки продолжали жить.

В силу понятных причин нас в этой жизни более всего интересует ее культурный аспект, ведь шло время, в более благополучных странах называвшееся Belle Epoque [57]. Поэзия изо всех сил тянулась в Серебряный век, театр и живопись с успехом адаптировали европейский модерн, Мариинка и Большой могуче окучивали родную оперу, да и Дягилев был недалёко. Трескавшийся век питал и отравлял умы ядовитыми испарениями, поднимавшимися из разлома, а разве нужно искусству что‑либо помимо измененного сознания? Разве может творец находиться в трезвом уме, сколько б ни говорили о процентном соотношении в гении труда и безумия? Без капельки безумия труд ваш, господа творцы, никому нужен не будет: можно его на рытье Великого канала в Китае или Беломоро‑Балтийского в Советской России – где, заметим, все станет понятно и о роли, и о культе личности в истории – успешно… канализировать. Но мы отвлеклись.

Винсент Ратленд всегда держал глаза открытыми. С интересом он следил за революционерами (еще в Китае привыкнув не любить их во всех видах), но по роду занятий вращался в иных сферах, среди людей искусства. Вращался и здесь, впрочем, в свойственной ему отстраненной манере. За полгода, проведенные в Петербурге и Москве, он обзавелся несколькими «своими» музыкантами, большую часть которых вытащил из неизвестных глубин, если не глубинок. В Киеве добыл виртуоза‑скрипача, а затем, пустив в ход несравненный дар убеждения, уговорил грузинских князей Микеладзе[58] выдавать ему «напрокат» княжну Полину, пронзенную, как Носферату осиновым колом, даром общаться с роялем. Полине было десять лет, и когда она играла, в кулисе прямо и горделиво сидел облаченный в безупречный фрак отец ее – князь‑полководец Александр, обводивший медленным взглядом зал и готовый немедленно и с соблюдением всех приличий насадить на клинок любого, кто повернет в сторону Полины неосторожный глаз. Терпел князь Сандро лишь маэстро Ратленда, какие бы неосторожные движения тот ни делал дирижерской палочкой и какие бы слова ни говорил своим музыкальным рабам, невзирая на их социальный статус.

Винсент не знал, что та обычная лесная дорожка, куда он вступил в Синтре декабрьской ночью, ведомый тьмой, окажется ходом. Он считал, что вообще ничего не знает, и злился, не в силах избавиться от ощущения, что его судьба рисуется по некоему лекалу, известному кому‑то другому. Ведь он сам вырвался из Китая, сам прошел его насквозь и не погиб, сам приехал в Португалию, а мог ведь отправиться и в Англию, и почему… почему его признала «тьма»? «Потому что ты показал, что принадлежишь ей, – отвечал он сам себе. – Европейская тьма не могла узнать тебя по китайским делам («По убийствам», – подсказывал все тот же веселый собеседник), она дождалась гибели девочки – любимицы Бога, и тогда признала своим, привела в ход». Дорожка в Синтре ушла под кроны деревьев, затем под нагромождения ледниковых валунов, потом в каменный коридор, потом в долгое ничто и выпустила его уже в городе, говорящем по‑русски. Винсент, способный к людским наречиям, как любой человек с абсолютным слухом и такой же памятью, с облегчением узнал этот язык. Ну что ж, значит, Россия. А в остальном московские слухи были верны, разве что рекомендательных писем при нем не было.

 

Могучая Кучка»

 

Загадочный дирижер жил и работал в обеих столицах Российской империи. В Петербурге обретался в скромной квартирке на Английской набережной (выбрав вместо Фонтанки, Мойки или каналов вид на «большую воду»), а в Москве так и поселился в Крапивенском переулке, в Константинопольском патриаршем подворье, к которому вывел его ход. Это странное бесконечное здание, граничившее с участком, принадлежавшим ресторатору Оливье, прославившему Россию салатом, было сложено в память о том, что Русь – наследница Византии, а Москва – Третий Рим. Архитектор Родионов выложил длинный терем подворья из красного, белого, желтого и даже черного кирпича. Дом подкупил Ратленда сочетанием внешней игрушечности с тем, что произрастал из щедрой толщи историеносных слоев московской земли.

Легенды гласили, что где‑то здесь в незапамятные времена обосновался таинственный боярин Кучка, уступивший свою землю пришлой дружине Юрия Долгорукова, вскоре устроившейся буквально на соседнем холме – да вон там, в Кремле. Кучкова же вотчина располагалась на будущей Петровке. Винсент немедленно стал считать окрестности: Большую Дмитровку, Неглинку, Трубную и Театральную площади, Охотный Ряд, бульвары, Маросейку, Солянку, Пречистенку, Лубянку с их пренебрежительно‑ласковыми суффиксами, даже Кремль, – своей землей. (Оглядываясь на молодого Винсента Ратленда, признаем: уже тогда он демонстрировал исключительно высокий уровень территориальности и все земли, куда ступала его нога, был склонен считать «своими»… со всеми вытекающими последствиями.)

Приближалась осень театрального сезона 1905–1906 годов. Летом Ратленд успешно обрабатывал свою музыкальную ниву, а двадцать девятого августа случилось пари.

Многие знают о легендарном московском театре‑кабаре Николая Балиева «Летучая мышь», вслед за которым появились петербургские «Бродячая собака», «Привал комедиантов» и с пяток других[59]. Но «Летучая мышь» не была первой. В глубоком проходном дворе между Большой Дмитровкой и Петровкой неподалеку от Крапивенского переулка до сих пор стоит владение мебельщика Левиссона, выстроенный года за два до описываемых событий дом с волшебной пристройкой в уютном дворе. В интересующее нас время в пристройке имелся подвал, округлыми потолочными сводами напоминавший винные погреба прекрасной Франции. Вот в этом‑то полуподвале, переходившем в подвал настоящий и посредством очередных подземных ходов сообщавшийся с Кремлем, и завелся сам собой, как жизнь в океане, артистический трактир «Могучая Кучка». Кучка с прописной буквы, в честь додолгорукого боярина. Местечко, располагавшееся поблизости от основных театров, быстро стало бомондным. Представлений там не давали, но встречались с целью их организовать, договориться об исполнителях, обсудить условия и прочая. Винсенту было до «Кучки» два с половиной неторопливых шага от Патриаршего подворья, и он стал одним из первых персонажей арт‑трактира, превративших «Кучку» в укромный плацдарм для решения волнующих музыкально‑театральных вопросов, московский извод Belle Époque. Вот и 24 августа 1905 года наш герой сидел за стилизованным под Русь Билибинскую дубовым столом напротив чахоточного вида юной барышни, в этом сыром подвале неимпозантно бледневшей под его незаинтересованным взглядом.

– …я свободно импровизирую, – лепетала барышня, нервно комкая в пальцах с характерно загрубевшими кончиками белый платочек с вензелем «О» и «Е».

Невыносимый Ратленд, выдержав паузу, во время которой платочек в руке чахлой барышни переместился к глазам, а потом и к носу, процедил что‑то, явно переведенное на русский с другого языка:

– Разговоры ничего не стоят[60], мадемуазель Мари. А импровизирует в моем оркестре только один человек.

– Кто же?! – болезненно зажглась глазами мадемуазель Мари, вздернув худые плечики. Ратленд вздохнул и поднялся, собираясь идти.

– Пойдемте, – сказал он, – вам нельзя сидеть в этой сырости. Доберемся до арфы, вы сыграете на ней не «импровизацию», а какой‑нибудь ученический этюд Альберта Генриховича Цабеля[61], и тогда будет видно.

Мадемуазель Мари последовательно вспыхнула, побледнела и пролепетала что‑то о том, что готова, да, совершенно готова идти с маэстро даже к нему домой, если это нужно, и вообще… а маэстро, онемев, посмотрел на нее еще пару секунд, а по их прошествии сообщил следующее: в его доме присутствует лишь один музыкальный инструмент – рояль, ибо он нужен ему для работы. Мадемуазель Мари с облегчением закивала, решив, что ее повозка в этом разговоре выкатила на более твердую почву, но Ратленд кивки прервал, заявив, что и этот инструмент не нужен персонально ему. Музыка не здесь (и тут он отчасти даже страшно пошевелил пальцами в опасной близости от Мари, «не в руках», мол), а вот здесь (и один из этих наглых пальцев, указательный, легонько постучал по Марииному лбу). Так вот, инструмент нужен ему исключительно для посетителей, которые благодаря удачному стечению обстоятельств не могут слышать у себя в голове ту же музыку, что слышит он, и не всегда умеют читать ее с листа. Да и не всегда существует он в природе, этот лист, через который передается музыка слушателю. Мари стояла завороженная, как будто услышала… Зря.

– Так вот, – продолжил маэстро Ратленд, судя по всему, сумевший за время этой долгой прелюдии досчитать в уме до десяти. – В моем доме нет арфы. Нет в нем ни гобоя, ни шерлокхолмсовой скрипки (Мари непонимающе вздернула бровки, Ратленд отмахнулся – в России Холмса тогда почти не знали)[62]. Нет у меня ни виолончели, ни органа, ни аккордеона или, как это… русской тальянки. Но если вы хотите, мадемуазель, я немедленно найду… м‑ммм… мастера? Нет, простите, деревщика? А! Красного деревщика, и он в мгновение глаза, за какие‑нибудь два‑три часа вырвет из моего рояля струны и приделает их к спинке, отделенной от ближайшего кресла. Надеюсь, это будет достаточно avant gardе для вашей импровизационной музыки.

Последние слова прозвучали, когда мадемуазель уже допятилась до выхода.

– В пятницу, в восемь утра у седьмого подъезда, – закончил Ратленд и без перехода обернулся к подошедшему сзади мужчине лет шестидесяти: – Да, Франц Георгиевич, слушаю вас.

Означенный Франц Георгиевич, приближавшийся к Ратленду со спины (ибо имел миссию и был подогрет ужасающей отповедью, прочитанной наглым мальчишкой бедной арфистке), внутренне споткнулся. Во‑первых, они с мальчишкой не были представлены, а во‑вторых, даже если несносный гастролер знал его по описаниям или, паче чаяния, по фотопортрету, то как это он сумел так быстро переключиться и почему не удивился явлению Франца Георгиевича? Но дело было делом, и Франц Георгиевич к нему перешел.

– Я вижу, вы знаете меня, маэстро, – проговорил он с обычными при общении с молодыми людьми покровительственными нотками в голосе. (Маэстро коротко наклонил голову – то ли приветствуя нового собеседника, то ли просто кивнул, констатируя: да, мол, знаю.) – Так вот, – продолжил Франц Георгиевич, плавно повышая голос.

Могучая Кучка уже давно молчала, впившись взглядами в две фигуры посередине помещения. Всем немедленно стало ясно, что крупный и осанистый Франц Георгиевич и высокий и тонкий московский португалец с английским именем стоят друг против друга неспроста. Мадемуазель Мари тоже не покинула поля боя, как магнитом притянутая сосущим предчувствием драмы.

– Слушаю вас внимательно, Франц Георгиевич, – подтвердил свою готовность к разговору Ратленд и сказал это… терпеливо. Терпеливо! Но все‑таки раздраженный сверх всякой меры Франц Георгиевич пока находил в себе силы сдерживаться.

– Маэстро, у нас возник спор, предметом которого стали вы и ваши… способности.

Ратленд снова кивнул.

– Всем известно, что, несмотря на вашу молодость… – Франц Георгиевич помедлил, – так вот. Несмотря…

Ратленд ждал.

– Вы с легкостью завоевали взыскательную публику обеих наших столиц.

Дирижер обозначил признательный поклон, на полдюйма опустив чело, но не сводя внимательного взгляда с говорившего собеседника.

– Но ходят разные слухи.

Теперь молодой маэстро не совершил уже никаких телесных движений и даже бровью высокомерной не повел, а только всем своим безукоризненно заинтересованным видом как бы говорил: «Ну, а дальше‑то, дальше?..» Но миссионер Франц Георгиевич принял темп, заданный заезжим собеседником, и решил в свою очередь отмолчаться, мол: «Ты ответь‑ка мне что‑нибудь, когда с тобой старший по возрасту да по чину господин разговаривает, да не делай из меня дурака».

Винсент поймал этот посыл на лету и послушно подыграл.

– Ах, Франц Георгиевич, – светски протянул он, то ли не осознавая, что вследствие некоторого акцента «светскость» его имеет зловещий, почти угрожающий характер, то ли не заботясь об этом, – вы же были на концертах, слушали музыку. Меня слышали, музыкантов моих… – Доверительную московскую разговорную инверсию Винсент освоил сполна. – Ну что, за спиной моею говорят, будто бы я нот не знаю? Так насвистите мне тут или наиграйте что‑нибудь, или пластинку вон поставьте, так я вам партитурку мгновенно на салфетке распишу. Что еще? Что вместо моего оркестра играет граммофон? Нет, два граммофона, в левой и в правой кулисе? Что у меня связи в высоких местах? Так у вас, дражайший Франц Георгиевич, они выше. И места, и связи, – тут он показательно задумался.

Франц Георгиевич, наливавшийся кровью с такой же скоростью, с какой за минуту до этого бледнела мадемуазель Мари (теперь наблюдавшая происходящее, с увлечением кусая платочек, губы и щеки), молчал.

«Апоплексия, – подумал Винсент, с ужасом почувствовав, что снова заледенела голова, как в Китае во время охоты за ихэтуанями. – Расслабься, – сказал он себе и не послушался. – Он не хочет тебя убить. – Хочет. – Ты что, до сих пор не понял русских? – А китайских ты понял? – А португальских? – Он хочет убить тебя социально, унизить, это же у них принято, к позорному столбу и шпагу над головой сломать… у тебя нет шпаги, у тебя дирижерская палочка, а стилет не сломают… в тебе больше музыки, чем во всем этом континенте. Ты же сильнее. Но тут что‑то, в этой стране… Здесь».

– М‑ммм, извините, – вернулся Винсент в «Могучую Кучку», где отсутствовал, пожалуй, не больше пары секунд. – Что же я не угадал из ходящихся слухов, Франц Георгиевич? Надеюсь, вы не заставите меня придумывать непристойности – все‑таки здесь дамы. (Мадемуазель Мари вспыхнула, попыталась скрыться за дверным косяком, но не ушла.)

– О, что вы. Что вы, что вы, молодой, выдающийся и европейски признанный маэстро! Ваши ноты разбирают в обеих консерваториях, достоверность концертов подтверждается ушами взыскательных слушателей, а их – концертов – великолепие подтверждается тем, что мы все – да‑да, все! – тут Франц Георгиевич щедро обвел квадратной ладонью полуподвал, и напряженные кучковцы с облегчением зааплодировали, обозначив запятую в его речи, – большие поклонники вашего таланта. Даже гения!

Ратленд вздохнул. «Чего ж ты тогда хочешь от меня, старая крыса? – подумал он непочтительно и с определенной долей усталости. – Вижу ведь, что хочешь уничтожить или по крайней мере унизить. Что ж, не придумал как? Говори, наконец, а то я просто уйду». Естественно, ничего этого Винсент вслух не сказал. А сказал фразу, заставившую Франца Георгиевича снова налиться кровью:

– Я вас слушаю еще более внимательно, чем прежде, Франц Георгиевич.

– Опера! – бухнул Франц Георгиевич, как будто не перчатку даже кинул в лицо странному португальцу, а народовольческую бомбу.

Винсент все‑таки был еще очень молод, и ему стало смешно. Поэтому он слегка оглянулся через плечо и спросил:

– Где?..

В Кучке засмеялись. Франц Георгиевич пошел пятнами. Ох дошутится мальчишка. Ох доиграется.

– В Большом.

– А‑ааа, – с удовлетворением протянул Ратленд, – вы доверяете мне дирижировать оперой? Это большая честь для меня. Какой же именно?

– Своей собственной.

– Хм, – отозвался Ратленд, – наконец‑то ясность. Но при чем же здесь слухи и вся эта таинственность?.. В чем вызов, дражайший Франц Георгиевич? С удовольствием напишу и поставлю эту оперу, хотя мне и не приходилось раньше работать с человеческими голосами. Со взрослыми, я имею в виду. И за гонорар.

Франц Георгиевич выставил ладонь.

– Пари?

Ратленд, не задумываясь, протянул руку:

– Извольте.

Держа тонкую кисть маэстро в своей, Франц Георгиевич провозгласил:

– Сим подтверждается заключение пари между маэстро Винсентом… не имею чести знать отчества… Ратлендом, дирижером «Ратленд‑оркестра», и действительным статским советником Францем Георгиевичем Глебовым, Государственного банка России. Означенный маэстро должен сочинить либретто оперы на итальянском языке и написать к нему музыку к полудню первого сентября нынешнего одна тысяча девятьсот пятого года. Результат будет освидетельствован профессиональной комиссией из трех человек и останется в тайне до постановки оперы (буде комиссия сочтет ее пригодной) в Императорском Большом театре первого октября того же года. Согласны? – Франц Георгиевич уже торжествовал.

Первого сентября? Но сейчас двадцать четвертое августа, семь часов пополудни… В августе 31 день. Следовательно, у него неделя.

– Конечно, – легко и незамедлительно согласился Ратленд, правда, чуть поморщившись, потому что ему надоело держать руку в жаркой хватке действительного статского советника. – Вы могли бы, пожалуй, дать больше времени на постановку… – в зале зароптали, Глебов обвел помещение победным взором, – …вычтя пару дней из срока, выделенного на сочинение либретто и музыки, – закончил Винсент и позволил себе улыбнуться. Могучая Кучка, оценив нерв интриги, снова зааплодировала. – Что же стоит на карте? – поинтересовался дирижер.

– Если вы не напишете и не поставите оперу, если представите произведение, не достойное Большого, то покинете Россию и уедете на все четыре стороны. Об этом мы позаботимся. Если же вы каким‑то образом ее напишете и поставите, – Франц Георгиевич хохотнул, – вы наш, русич, весь, с потрохами. Винсент Ратленд, русский композитор и дирижер. И такое в нашей истории случалось. А не хотите пари – так уезжайте. Хоть сейчас. Без всякого позора.

– Каков полет фантазии, – прокомментировал Винсент с определенным уважением. – Похоже, «слухи», с которых вы начали разговор, воистину пугающи. Но я уже согласился и, в свою очередь – пока еще вы столь милостиво разрешили моему имени быть неопозоренным – хотел бы внести в пари ответственность лично для вас, дражайший Франц Георгиевич.

– Для меня?

– Для вас. А то что же получается: я сочиняю, ставлю, рискую своей… музыкальной репутацией, а вы либо позволяете мне быть русичем с какими‑то непонятными «потрохами», либо нет? Такого пари я не принимаю.

– Да как вы…

– Справедливо! Справедливо! – зашикали и застучали ботинками кучкари. – Пусть говорит!

– Благодарю, – утихомирил крикунов Винсент, в голове которого неумолимо тикали падающими льдинками уходящие секунды. – В случае если опера будет всем удовлетворительна, то вы финансируете ее постановку лично, не торгуясь и не оспаривая ни расходы, ни выбор исполнителей, которых мне будет угодно в ней занять.

Пауза. Падают льдинки. Ратленд продолжал:

– В случае же если я поставлю спектакль и он окажется успешным, вы пожертвуете пять тысяч рублей дому призрения одиноких и престарелых российских артистов. Если таковой существует. А если нет – …понимаете сами.

Взоры всей Кучки устремились теперь на статского советника. Франц Георгиевич кивнул. В арт‑трактире раздался коллективный выдох.

Было велено всем шампанского. Призвали веселого полового Виталика, и тот со смачным хаканьем разбил сцепленные руки, подтверждая заключение пари. Мадемуазель Мари стояла в дверях, словно прибитая гвоздями, и, зажав открытый рот многострадальным платочком, смотрела на маэстро глазами, напоминавшими контурами открытый рот. Ратленд подошел к двери и отдал ей бокал с шампанским. Кучка возбужденно пила и гоготала, а Франц Георгиевич скрылся в темном углу и принялся шептаться с какими‑то типами бандитско‑антрепренерского вида.

– Вам, конечно, в принципе нельзя холодное и шипучее, мадемуазель, – признал Винсент, – но именно сейчас просто необходимо.

– У вас неполная неделя! Вы знаете итальянский?

– Все приличные музыканты знают итальянский, – заверил арфистку Винсент. – Плюс я неплохо знаю латынь, это может пригодиться.

– Что… что вы будете делать? Ведь это невозможно! Оперу за пять дней! Просто физически записать ноты на бумагу!

Винсент помолчал.

– Милая мадемуазель Мари, не беспокойтесь. Музыка у меня будет. А вот сюжет… – он подумал и повторил: – Что я буду делать? Спать.

С этими словами Ратленд отдал свой бокал Виталику и сделал шаг наружу.

– Стойте! – вскричала мадемуазель Мари и для верности даже ухватила дирижера за рукав. – Да стойте же!

Винсент развернулся.

– Вы… вы где‑то поранились! – мадемуазель Мари без церемоний, но трепетно протянула руку с платочком к левой скуле Винсента, дотронулась до пореза и показала ему: – Кровь…

Ратленд забрал у арфистки многострадальный платок, пробормотал что‑то об аудировании, по понятным причинам перенесенном на неделю, вложил ей в руку свой платок – чистый – и пошел домой, в Крапивенский. Его ждал камень цвета цин – первая остановка на пути к победе или к поражению.

 


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: