Букентавр, кароччо и тиара

 

– Mariachi.

– ¿Cual?

– El [1].

 

Москва осталась далеко впереди. Забудьте о ней, насколько это возможно, и вместо серых непрозрачных вод Москвы‑реки представьте другие серые воды, подпирающие волнами край земли. Эти волны кажутся холодными даже несмотря на то, что стоящий над ними город залит солнцем. Вода в больших количествах человеку и вредна, и враждебна: если вглядываться в нее как в бездну, можно увидеть ее безмятежную, чужеродную душу и испугаться насмерть. Попытаемся же вглядеться и не испугаться.

Представьте теперь, как зимней порой на эти воды налетает снег. Мало кто – разве что жители города, нависшего над волнами, – видел, какими беззащитными тогда становятся узкие набережные, широкая площадь, соборы, мостовые и мостики под этим пусть недолгим снегом. Представьте этот город во времена купцов, отправлявшихся отсюда на покорение рая, а если и не рая, то выстланного шелком пути и неведомой желтой страны, обнимающей уже совсем другие неприветливые воды – на другом краю земли, на востоке. Представьте дремлющую до поры чуму, заразу и миазмы, таящиеся в роскошных тканях, пастозные лица, побелевшие от страха, богатства, сырости и неизменных масок – столь же естественных здесь, как черные плащи с крылатками, плоские треуголки и укрывшаяся в складках одежды сталь.

Представили? Теперь повернитесь к морю спиной. Для ориентации на местности важно, что крылатый лев, животное покровителя города евангелиста Марка, сидит на колонне справа от вас; если проследить направление взгляда каменного хищника, можно увидеть: смотрит он вдоль побережья, мимо Дворца дожей, угол которого почти упирается льву в каменный бок. Мы сориентировались в пространстве, понимаем, в каком месте стоим, и можем отвлечься теперь от камней Serenissima – Светлейшей Венеции.

Итак, серая непрозрачная вода у вас за спиной, и если закрыть глаза и не обращать внимания на белый день и людскую речь, можно попытаться услышать ее. Если вам мешает гомон площади – обернитесь к воде снова, не открывая глаз. Идите вперед, сколько сможете, до самой кромки мостовой, только осторожно, чтоб не упасть – если не в воду, то в закрытую синим чехлом гондолу. Остановитесь. Напомним: слева и сзади от вас – Дворец дожей, почти тысячу лет правивших этой новой Атлантидой, республикой, пристегнутой к берегу почти символически. Теперь представьте, как дож в смешном красном колпаке, похожем то ли на рог, то ли на башмак, и в мантии цвета, называемого «венецианским алым», покидает дворец, в сопровождении всех этих Орсеоло и Градениго обходит вас справа и церемониально погружается на галеру.

Можете открыть глаза и купить мороженое – ведь вам предстоит представить еще очень многое. Например, чудовище Букентавра, или по‑местному – Бучинторо. Но перед тем как воображение нарисует у вас в голове помесь Буцефала с его великим наездником, почувствуйте все‑таки ее, эту серую, холодную, высокомерную воду.

Вы летите над нею – низко, очень низко, так, что до вашего лица доносит брызги, и всматриваетесь в волны, проникаете в них взглядом, и очертания еще совсем недавно залитого солнцем берега наконец пропадают за вашей спиной… за вашим радужным хвостом, и вот вы уже внутри. Воздух остался наверху, вы поднимаете голову и видите его, видите золото солнца, искрящееся в прозрачном пространстве дня, но день вас не волнует. Вам важно то, что внизу, ниже, ниже… дна не видно, но вам туда, во тьму.

Что призывает вас? Какая гибельная сирена? Serenissima? Чего она хочет? В темной глубине почти ничего не видно, но зов – беззвучный, неотторгаемый, собирающий все желания и помыслы в один мощный канат, – тянет вниз так, будто на сердце повесили гирю.

Вперед же: вглядимся и не испугаемся.

 

* * *

 

Эта история началась во времена, когда несколько честолюбивых испанцев из благородного, но не особенно богатого валенсийского рода с острой фамилией Ланцол устремились вслед за своей звездой на щегольской формы полуостров‑ботфорт, расположенный не так и далеко через море от родного кулака Пиренеев. Беспринципность этих искателей славы проявилась еще в Валенсии, где один из Ланцолов прямо в собственном замке Хатива коварно погубил королевского посланника. Но не сказать, что окаянные авантюристы, разбойники, убийцы и отравители‑валенсийцы, взявшие власть в Папской области с Вечным городом в центре наглостью и натиском, как женщину, так уж сильно оскорбляли благочинный фон описываемой середины второго тысячелетия от Рождества Христова. Почему же это стало возможным? А вот почему.

К концу Средневековья вера изнемогла под тяжестью служения политике, которую уже давно пытались взвалить на закаленные постом плечи клира, бодавшегося то с французскими королями (печальный результат – семьдесят лет Авиньонского пленения пап[2]), то с германской Священной империей, самонадеянно провозгласившей себя Римской. Мало слов! – имперцы физически рвались в сердце прекрасной, хоть и разбитой на части Италии, в ее вечный Рим. Для простых же людей вера стала обыденностью – быть христианином означало почти то же, что быть… не зверем, а человеком во всем его человеческом многообразии. Не мавром же быть, не иудеем?

Что же до незаурядной греховности наших героев, то не каждому и дано было отличить грехи от слабостей, а молитвы за грешников – удел специальных людей, монахов, за это они едят свой хлеб и пьют свое вино. Так что горячие валенсийцы с быстрым на наготу клинком в рукаве и наглым взглядом угольных глаз рассудили: брать надо то, что лежит в системе ценностей выше всего, то есть тиару. Рим. Да не снаружи, откуда заходили грубые германцы, не с военного наскоку, а изнутри, с лестницы церковной иерархии, ведь папства может добиться и самый простой дворянин. Апостол Петр был обычным рыбаком, а посмотрите, какая базилика встала над Тибром! Итак, сначала тиара, а там уж посмотрим, какие князья выше – церковные или светские, ведь кто властвует над душами, властвует и над умами. Конфессиональная принадлежность ничего не добавляла к методам Ланцолов и ничего не забирала у них: как в природе сосуществуют горлицы и волки, так и в христианском мире есть место и тем, и другим, порой в одном теле.

Долго ли, коротко ли, но пиренейские пришельцы заняли папский престол. Родриго Ланцол, став папой, принял императорское имя Александр (порядковый номер VI), утопил некогда острые черты в набранной в ватиканской неге мягкой плоти, но неукротимого обаяния беспокойного разума скрывать не собирался. Как не собирался отказываться и от запретных удовольствий – от покорения земель и женщин, от овладения чужими богатствами, от великолепных пиров, сложных ядов, оружия и… продолжения рода. Даже в исторической ретроспективе, с легкостью укладывающей на одни весы эфемерную целесообразность против такой безделицы, как человеческие жизни, ничего хорошего в этом не усматривается. Александр был смел, энергичен, любим прекрасными доннами и с удовольствием вел замысловатые интриги ради объединения полуостровных владений под одним началом, но кинжала в рукаве не утаишь. Родриго был коварен, жесток, лицемерен, сластолюбив и методами своими оскорблял головной убор понтифика столь изобретательно, что, казалось, именно это и полагал основной задачей папства. Небесам стало жарко. Жар разбудил мирно дремавшего в Виттенберге монаха Лютера, заставив его истово стучать молотком по дверям замковой церкви, вгоняя свежие гвозди своих тезисов в стигматы веры, и так уже пострадавшей от отравленной Схизмы[3].

И правда: негоже понтифику, первому среди христиан, зариться на собственное златокудрое дитя, нехорошо сажать ее местоблюстительницей в Ватикане править седыми кардиналами, неудобно первосвященнику быть первейшим же отравителем. При Александре красота, повенчанная с безумием, правила эпохой так, будто знала точную и скорую дату потопа – тиара отдала политику на растерзание яду с красивым названием la cantarella [4] (прозванному остряками «жидкостью престолонаследования») да доведенному до алхимической белизны мышьяку. Родриго же упрятал родовое имя за дядюшкиной фамилией и, перестав быть Ланцолом, стал Борджа.

 

Два Джованни

 

Борджианский Рим живо интересовался возглавляемой дожем островной республикой. С начала XVI века Папская область и Республика Венеция исполняли сколь странные, столь и нервные танцы, в которых мужскую партию вел Рим, сгибавший республику к полу в этом ренессансном танго. Александр и Чезаре (не постеснялся папа: взяв себе имя величайшего македонца, сына назвал в честь величайшего римлянина) не зря молчали о событиях, происшедших в Венеции, а не на полях сражений, и известных нам не из исторических источников, а из первых рук. Родриго любил своих детей. Что бы ни подразумевалось под этой любовью, так страшно проявившей себя в треугольнике Александр – Чезаре – Лукреция, он любил их и требовал от них деяний во славу тиары. Так что оставим зловещего Родриго играть в политические игры в Вечном городе и обратим взгляд на его знаменитого сына.

Обуреваемый множественными страстями, а пуще всего страстью к жизни, Чезаре рано прославился выходками, которые можно было бы назвать молодецкими, когда бы не было в них столько презрения. Не к зрителям проводившихся им посреди Рима коррид, к примеру (на них папский сын глядел в глаза красноглазому быку, держа в левой руке шпагу, а в узком правом рукаве припрятав кинжал‑мизерикордию), и, безусловно, не к быку (бык присутствовал на гербе Борджа). Даже не подмятый под бархатные туфли первосвященника Рим, шептавший у него за спиной: «Чужак! Выскочка! Испанец!», презирал Чезаре, а как будто вообще все на свете. Конкистадорское отношение к жизни папский сын сочетал с полным безразличием к поиску в ней смысла. Так что если Александр боролся за Рим, за власть, богатство, женские души (и плоть) по причине понимаемого таким образом жизнелюбия, то Чезаре, получивший все возможные дары судьбы на блюде уже при рождении, охватывал жизнь, как огонь сухой хворост, – так же неумолимо, обжигающе и равнодушно и столь же разрушительно. Среди множественных свидетельств об экспедициях Чезаре по городам и весям Италии во время Итальянских войн[5] (где инженером ему служил сам Леонардо, набросавший лицо героя этой главы на полях очередного трактата) не сохранился отчет о его поездке в Венецию. Восполним это упущение.

А пока заметим, что в описываемом любовном построении существовала и третья сторона – флорентийская. «Ах, Флоренция… – скажет читатель и будет прав. – Ах, – скажет он, – Кватроченто!» – и будет прав снова.

Конечно, ах! Ведь уже вышли из моды мракобесные средневековые монастыри, под завязку набитые годами переписывавшимися манускриптами, все эти Carmina burana[6], имена розы, монашеские экстазы и бряцание металлом в жарких и святых землях. Кому нужна рыцарственная аристократия древних родов, богатых разве что высокими приключениями вечного Крестового похода? Кому нужны наивно‑коварные солдаты или воинственные монахи с крестами на плащах и с мечами в руках, с глазами, возведенными горе, и острыми коленями, сгибавшимися разве что там, где страдал и отмучился Спаситель?

Уже никому. На берегах реки Арно на месте древнего римского военного лагеря набухла сочным бутоном и приготовилась распуститься цветочная столица Тосканы Флоренция – буржуазная, банкирская, богатая. И город этому богатству радовался: писал на картинах женщин с обнаженной грудью, украшал собор нахальным золотым куполом и забавлялся задорным футболом, а не угрюмыми молодецкими боями с лишенным чувства юмора быком. Флорентийские Медичи не лечили ни душ, ни тел, – они были финансистами и знали, что деньги лишь к тому приходят легко, кто легко с ними расстается. Из великих финансистов часто получаются покровители музыкантов, художников и виноделов, а в редких случаях, как вышло с Медичи, из них даже выходят государственные деятели, князья и королевы.

О, Медичи хорошо поняли великую силу искусства, покупаемого за деньги, но и заплатить за эту силу им пришлось сполна. И за кватро‑, и за ченто, и за богатство, и за торжество всеобъемлющего, радостного и вдохновенного дилетантизма, подарившего миру гениев, вырвавшихся из докучной средневековой догмы, как потоки лавы из захрясшего старого вулкана, – за все это была отдана и дорогая медицейская кровь, и кровь пожиже – обычных граждан‑горожан. Ведь Флоренция тоже воевала. Для этих целей были у нее в ходу специальные повозки: например, в годовщины заговора Пацци[7] и убийства младого Джулиано Медичи[8] праздновали День взрывающейся колесницы, а на поле боя возили с собой повозку Кароччо, разукрашенную хоругвями, сигилиями и прочими бантиками. В соревновании Букентавра, Кароччо и тиары политически не выиграл никто. История же сохранила лишь тиару.

Медичи прославились потомками. Чего стоит одна Екатерина, прозванная за все ту же говорящую фамилию «аптекаршей», прописавшая полугугенотскому Парижу варфоломеевское кровопускание![9] Или Мария Медичи, жена обаятельного короля‑отступника, получившего и обед, и Париж, а потом мать еще одного короля, на сей раз бездарного…[10] Кровь флорентийских финансистов влилась в одряхлевшие вены состарившейся Европы, и Медичи остались в памяти поколений творцами Возрождения. Не то что отравители Борджа.

К началу шестнадцатого века на италийских землях получилось вот что. Безумцы Пацци убили Джулиано Медичи – любимого брата великолепного Лоренцо. Лоренцо, превратившийся в мстительное красноглазое чудовище[11], умер в том же 1492 году, в котором Колумб нашел свою Западную Индию, а испанцы окончательно изгнали мавров. Медицейская Флоренция была обречена: она заболела Савонаролой. «Покайся, Флоренция, пока есть время», – гундосил пророк, о котором Макиавелли скажет: «Удел невооруженного пророка – гибель». Пока же Город Цветов оказался под пятой фанатичного монаха, сбоку успешно наседала Франция, и так продолжалось, пока не вмешался знакомый нам папа Александр VI, отлучивший оглашенного францисканца от церкви. В духе времени Савонаролу пытали и сожгли, а Медичи… Всех «аптекарей» неблагодарные флорентийцы изгнали из города. На передний план вышел чистый политик и дипломат Макиавелли, большой поклонник подвигов неугомонного Чезаре Борджа.

Пока Медичи набирались сил вне стен родного города, отстирывая с одежд кровавые пятна, в Риме тихонько жил‑поживал медицейский кардинал по имени Джованни, второй сын Лоренцо Великолепного. Что же до Борджа – первой в истории семьи в недобром итальянском смысле этого слова, – то на переломе веков судьба благоприятствовала им недолго. Да, успешно воевал молодой герцог Чезаре, да, Александр цинично доил Вечный город, попутно умело используя красоту до поры безотказной Лукреции, но пройдут неполные три года после визита Чезаре в Венецию, и папа‑Папа умрет в страшных муках, а отравленный за одним столом с ним Чезаре почему‑то выживет и ненадолго получит у смерти отсрочку. Однако теперь уже небеса, терпевшие испанских государей в Риме в течение почти семидесяти лет, отвернутся от них окончательно. В седьмом году шестнадцатого века Чезаре, тридцати одного года от роду, проявляющий чудеса как политической изворотливости, так и безрассудной смелости (вроде побега из заключения в башне в Медина дель Кампо), при неизвестных обстоятельствах погибнет в дорожной стычке при осаде крепости Виана. Боковые линии семейства Борджа еще произведут на свет канонизированного церковью генерала иезуитов св. Франциска Борджа[12], но у Государя‑Чезаре, хоть и успевшего за свой недолгий век поучаствовать в создании полутора десятков детей (не меньше дюжины из них были бастардами), потомков не останется. Вскоре Джованни Медичи[13] вернет родных аптекарей во Флоренцию. Макиавелли снова покинет Город Цветов и удалится на виллу Альбергаччо, где и напишет «Государя» – главный трактат всех времен о политической правде, а не утопической мечте[14]. Еще через дюжину лет в Ферраре умрет родами любимая сестра и дочь отца и сына Борджа, дьявол‑ангел Лукреция. Под конец она сделает окончательный выбор в пользу ангела, но похоронят ее все же на неосвященной земле.

«Кем же был второй Джованни из подзаголовка?» – спросит нетерпеливый читатель. Ответ на этот вопрос можно незамедлительно найти в одноименном оперном либретто, располагающемся приблизительно в двенадцатой главе.

 

* * *

 

Представьте себе черные непрозрачные воды – при внимательном взгляде они оказываются куда глубже, чем нужно даже океаническим лайнерам, заходящим в эту гавань в наши дни. Представьте черную ночь, накрывающую эти воды герметичной крышкой плотно и бездыханно, ночь, оставляющую место лишь чудовищно неповоротливой галере дожа – Букентавру, вышедшему в гавань и взявшему курс в море, куда не долетает свет огней. Между водой и небом находится лишь безмолвный корабль с гребцами, чьи лица замотаны темной тканью. Даже для глаз не оставлено прорезей: их дело грести, а не смотреть, и никто не бьет в барабан, чтобы блюсти синхронность движений. Гребцы работают как машины: размеренно дышат легкие, в унисон стучат сердца, с обманчивой мягкостью описывают круг могучие руки.

На палубе двое. Тот, что старше, в беспокойном молчании сидит в глубине у кормы под тяжелым вызолоченным балдахином, а другой, молодой (хотя он слишком плотно закутан в плащ, чтобы мы могли быть совершенно уверены в его возрасте), смотрит прямо в лицо океану, стоя на носу галеры. Похоже, он забыл о спутнике и углубился в созерцание тьмы. Через некоторое время плащ чуть распахивается, выпуская холеную белую руку, и в ночи ловят свет отсутствующих звезд рубин и аметист в украшающих пальцы перстнях. Рука манит хозяина галеры, и тот нехотя подчиняется: поднимается со скамьи в глубине навеса, подходит, тяжело шурша парчой, будто груженую подводу протащили по песку, сняв с колес, и встает рядом с молодым человеком в плаще, из‑под которого с шелковым шелестом высвободилась и вторая рука.

Представьте, что вы смотрите на грузную фигуру старого дожа Барбариго[15] в парчовой мантии и острую фигуру молодого Чезаре Борджа в черном плаще снизу, из‑под водной тьмы. В самом начале этой главы мы с вами уже представляли, как опускаемся в эту воду… и занимаем место рядом с чем‑то, наблюдающим, ожидающим… Смотрящим. Из‑под воды они видны вам оба – венецианец и римлянин; теперь, несмотря на отсутствие света и толщу водяной линзы, искажающей все сущее, вы все видите очень четко, как будто свет у вас в глазах. Вы видите, как папский сын тонкой железной рукой хватает дожа за запястье и снимает с его пальца массивное кольцо с целым звездным хороводом камней вокруг мощного сапфира, как не спеша протягивает руку к морю… и роняет кольцо в воду.

Как будто дождавшийся сигнала, начинается шторм. Сначала нарастает рокот, потом поднимаются волны: строем, как солдаты, кидаются они на Букентавра, разинув мокрые пасти и истекая пеной бессилия. Но вот перстень достигает дна – или чего‑то, что ждало его, – и разогнавшиеся волны как будто вмиг останавливаются, окружая испуганного Букентавра с беспомощно и вразнобой вскинутыми в воздух веслами. Тут вы теряете зыбкое ощущение безопасности, с таким трудом достигнутое под водным надгробием: заставив вас наблюдать перемещения на корабле с любопытством и нетерпением, существо, безмятежно ожидавшее на дне, покидает вас и поднимается наверх. Вы видите, что теперь на палубе трое: дож, папский сын и неизвестный. Он наг и очень высок, и череп его гол, он стоит, не стесняясь, а римлянин оглядывает его оценивающе и кивает, будто приобрел раба по сходной цене.

Дож начинает говорить, и вы видите, что он в панике, он просто захлебывается, бурно жестикулирует, потрясает перед гостем голой рукой, затем дрожащей дланью указует на жуткую креатуру, явившуюся из воды. А та… тот… тягуче, как во сне, протягивает вперед синеватые руки, будто хвастаясь своими богатствами, и вы видите, что все его пальцы унизаны перстнями. Синеглубокими сапфирами в обрамлении созвездий иных камней, только на некоторых наросла за века всякая подводная гадость да помутнело старое золото. Размеры перстней отличаются, и невозможно сосчитать их. Вас засасывает на глубину, но взгляд все цепляется за людей на галере. Чезаре вновь тянет руку к водному духу, и кольца – все до одного, одно за другим – перелетают к нему синей переливающейся змеей. Загадочный голый человек – олицетворение океана, с которым торжественно обручался каждый венецианский дож, не догадываясь о том, что нельзя обручиться с ничем, пока из него не создастся нечто, – почтительно склоняется перед новым хозяином, тот вновь кивает, благосклонно, и чудовище пропадает из виду. Дож, наконец, догадывается задать гостю‑захватчику главный вопрос, и тот поворачивает к нему голову.

А вы видите, что глаза его, прежде казавшиеся вам черными, как тьма в угольной копи, синеют, и то, что он отвечает, очень хорошо слышно вам, дотоле наблюдавшему исключительно немой фильм. Двадцатипятилетний Чезаре Борджа, епископ Памплоны, кардинал, герцог Романьи и Валантинуа[16], будущий макиавеллистский «Государь», патрон Леонардо, военачальник, кондотьер, братоубийца и хладнокровный отравитель, медленно улыбается ограбленному дожу и всей Венеции, ее гавани, всем италийским землям, всем предкам, современникам и грядущим историкам и говорит: «Io sono il mago»[17].

Вас тащит по дну в океан, и вам больше уже ничего не надо представлять, потому что на Светлейшую Венецию с шепотом облегчения опускается снег.

 

Дитя и скорпион

 

И наша история начинается снова. На этот раз всевидящее око автора глядит в сердце Китая – неспокойный Пекин. Теперь на дворе 1885 год, и последней императорской династии осталась до падения еще четверть века. В огромной стране не все идеально, но она пока существует. Тысячелетиями она возвышалась на этих землях имперской пирамидой, и хотя с семнадцатого века верхушку пирамиды заняли чужаки‑маньчжуры, древний Китай вполне успешно ассимилировал их. Лишь к началу двадцатого столетия стало ясно, что уставшему государственному организму, питаемому кровеносными системами Хуанхэ и Янцзы, придется все‑таки лишиться этой отравленной головы. Но вот как?

Мы находимся недалеко от Запретного города – Гугуна, близ западной стены района Чжунхай, окружающего одноименное озеро, на территории, с востока ограниченной улочкой Гуанмин Хутун, а с запада Сианьмэнь Дацзе. Именно там, в районе Сишику, между 1693 и 1900 годами располагался католический храм Святого Спасителя. Землю под него выдал иезуитам известный своей веротерпимостью император Канси, в конце семнадцатого века спасенный от малярии французскими отцами Гербийоном и Буве (монахи вовремя угостили сиятельного пациента недавно открытым наукой хинином). В начале следующего века сын Канси Юнчжэн запретил в стране христианство, и храм переделали в чумную больницу. Еще через век император Даогуан превратил церковь в дворец.

В 1860 году по окончании Второй опиумной войны участок все‑таки вернулся к католикам, и на нем построили новый храм. Довольно скоро к храму добавились суровые строения монастыря, поначалу доминиканского. На старом плане видно, что монастырь охраняет собака с факелом – одна из Domini canes, псов Господних, как гласит латинский каламбур, обыгрывающий имя основателя ордена св. Доминика. К концу девятнадцатого века старые здания заняли новые жильцы – после бурных событий, о которых мы вот‑вот расскажем, вдовствующая императрица Цы Си[18] повелела вывести церковь из Чжунхая, решив, что чужеродные шпили нарушают местный… фэн‑шуй. Монастырь переехал, но местные жители помнят о нем и до сих пор называют этот уголок Четвертым берегом. Цифра четыре всегда ассоциировалась в Китае со смертью по простой причине: «смерть» и «четыре» звучат по‑китайски одинаково – «сы».

Итак, вот улица Сианьмэнь («Ворота [на дорогу, ведущую] в Сиань»), а вот монастырский комплекс, неприметный четырехугольник строений в европейском стиле. Оплот монахинь, объединившихся под незамысловатым названием «Орден пекинских сестер»; вместе со всем католическим анклавом он обнесен высокой желтой стеной. На дворе темная ночь 11 ноября 1885 года.

Кто‑то положил на паперть перед дверью монастыря небольшой сверток в тонком белом полотне. Этот кто‑то поступил странно: оставил дитя, не стукнув в дверь бронзовым молотком, не уложив младенца хотя бы в бельевую корзину, не оставив записки, не снабдив полотно ни кружевом, ни вензелем, ни инициалами. Ясно, что ребенок – не китаец, хотя у него черные, не по‑младенчески черные глаза. Ясно также, что человек, положивший его на порог, забрал младенца у матери сразу, только отрезав и перевязав пуповину. Ясно, что это первая ночь в жизни ребенка, но не ясно, сможет ли младенец дожить до утра: ведь его даже не приложили к материнской груди. Непонятно, действительно ли неизвестный чаял спасти ребенка, не такой уж теплой осенней ночью положив его в тонком полотняном свертке на камни перед входом, не дав и глотка материнского молока и не призвав монахинь стуком молотка. Но если от ребенка хотели избавиться, почему его не отнесли на окраину города, куда отправляли нежеланных новорожденных сами китайцы? Там бродили дикие звери, избавлявшие младенцев от жизни, а родителей от непосильных забот о детях вкупе с муками совести: вроде ведь и не убийство… Первыми занялись такими детьми иезуиты – отбирали у зверей, забирали в приюты, крестили, в общем, спасали во всех смыслах. С этим младенцем вышло иначе: правда, таинственный курьер не отнес его в предместья, но диких зверей хватало везде.

Когда утром молодая сестра‑пекинка по имени Агнес открыла тяжелую входную дверь, она увидела кипенно‑белый сверток тонкого полотна, гладкое спокойное лицо с угольно‑черными глазами, взгляд которых был как‑то вдумчиво устремлен к невысоко еще сидящему на небе солнцу, и известную всему району Чжунхай свору бернского зенненхунда Лао Е – Старого Пастуха, наводившую страх на все собачьи банды столицы (не говоря уж о ее жителях). Старый Пастух посылал свою свору на разбой и убийство одним взглядом умных карих глаз. Лао Е не волновался по пустякам, а члены его стаи всегда были сыты: нежеланных младенцев в Пекине хватало.

Лишь только сестра Агнес вышла наружу, она сразу узнала свору Пастуха и, вскрикнув, в ужасе метнулась обратно к двери. Затем тихонько выглянула из‑за косяка и на сей раз охватила взглядом всю картину, в центре которой был подкидыш. Семь разбойного вида псов, уткнув носы в лапы, лежали перед монастырем, а сам Лао Е разместился рядом со свертком. Крошечная младенческая рука, раздвинувшая складки покрывала, вцепилась в холку страшного зверя; ни ребенок, ни собака не шевелились. Однако ребенок был жив, не плакал и не спал. Он смотрел на подошедшую Агнес черными глазами, отливавшими синевой, и отпустил Старого Пастуха, только когда тот, глядя на монашку, тихо проскулил. Жаловался ли несгибаемый уличный боец? Оплакивал ли кого‑то? Как бы то ни было, детская рука исчезла в коконе, и младенец закрыл глаза. «Умер», – на всякий случай подумала Агнес и, сделав два осторожных шага вперед, подняла сверток, в ужасе глядя на потрескавшиеся губы ребенка и не обращая внимания на предупреждающее рычание пса.

Но подкидыш – а это был мальчик – не умер.

Напротив, он быстро рос и не по дням взрослел. Глаза его оставались черными, но синева из них не исчезла, как это обычно бывает у детей, а спряталась где‑то в глубине зрачков и иногда проглядывала сквозь черноту. Этого странного эффекта никто не замечал, потому что в глаза мальчику (решено было назвать его Винсентом) по тем или иным причинам особенно никто не всматривался. Разве что сестра Агнес.

Монастырь был женский, но начальство в нем, конечно, смешанное – ведь женщины не могут вести богослужение. Сестры‑пекинки держали единственный в столице приют для белых детей. В приюте Святого Валента жили немногочисленные сироты, имевшие несчастье не только родиться или оказаться в Китае, но и остаться там без возможности вернуться на Запад к родственникам. Сочетание обстоятельств редкое, но Китай был так велик и непредсказуем, что приют в Чжунхае не испытывал недостатка в работе.

 

Писала Агнес:

«…and two taels of silver to buy linen for shirts. For eleven years now yuan have been in use, but no one here takes either yuan or candareen from us, all they want is silver boats… I look at my young, and my heart bleeds. We are all equal before our Creator, and still, though the impoverished Chinese children must be so much more wretched, I cannot help but think that mine are especially ill‑fated. Our fosterlings have gone from hell to hell. Neither they nor us have any business in this alien country, which does not understand it has long ceased to be the navel of the earth and is instead like a pie that drooling Europeans struggle to fit in their mouths to get a bigger bite. And children, tiny scattered crumbs of this pie, are but small coin for politics. Is this foster home – no matter if warm enough in winter, rather cool in summer, almost protected from the sand storms coming from the Loessial plateau, made of stone, and unable to grow either anything decently green in the garden, or them, these children – not Hell? They are separated from the dangers by yellow walls, and there is no hunger here, nor any domestic cruelty. Only isolation. Why then Hell, Agnes? Or do you judge by Vincent?» [19]

План монастыря и приюта Святого Валента в Пекине 1. Храм Святого Спасителя. 2. Часовня для отпеваний. 3. Дортуары. 4. Библиотека и скрипторий. 5. Старый рефекторий (трапезная для монахинь). 6. Новый рефекторий (для воспитанников приюта). 7. Келья настоятеля. 8, 10. Комнаты монахинь (Агнесс жила в отсеке 10). 9. и т.п. – галереи клуатра. 11. Внешний сад. 12. Клуатр. 13. Колодец. 14. Приют Св. Валента. 15. Сианьмэнь Дацзе, место, куда подбросили младенца; вотчина Старого пастуха – Лао Е. 16. Фуюй цзе, парадный вход на территорию анклава и к церкви. 17. Стена внутреннего садика, выходящая на неогороженный участок комплекса и на Сианьмэнь. 18. Участок внутреннего садика, обсаженный вдоль стены боярышником. С. Карцер.

 

Найденыш оказался весьма способным ребенком – спустя полвека его бы, пожалуй, уверенно назвали немецким словом Wunderkind. Очень быстро он произнес первые слова, стал сидеть и ходить – как будто хотел побыстрее избавиться от зависимостей. Как только через год с небольшим это произошло, его перевели с личного попечения сестер в приют, где быстро стало ясно: сестры‑пекинки были бы счастливы поскорее с ним расстаться. Ребенку искали приемных родителей, но ничего не выходило: бездетные или благотворительные пары смотрели на малыша, а он на них нет. Не потому что был привязан к приюту – какая может быть привязанность к месту у такой крохи? – а потому что, похоже, никто ему был не нужен. Все чувствовали это, но никто не комментировал.

Лишь Агнес не могла (да и не пыталась) избавиться от привязанности к найденышу. То ли не могла забыть крошечную ручку, вцепившуюся в собачью шкуру, то ли то, что первым словом подкидыша было «Агнес». Да, ребенок заговорил скоро и говорил немного, уверенно и мало с кем. С Агнес вот говорил. И хотя маленький Винсент был далеко не первым подкидышем в приюте Св. Валента, Агнес твердо знала: доселе ей не приходилось иметь дела с такими детьми. После случая со Старым Пастухом она приняла это сразу и безоговорочно, но ничего не говорила начальству, скорее наоборот, пыталась представить окружающим молчаливую необычность своего подопечного как ущербность – ведь чужую неполноценность пережить гораздо легче, чем неординарность. Так вот, к негласному удовлетворению сторон, и получилось само собой, что в монастыре мальчик жил особняком. Уже в пять лет у него была отдельная комната, которую он получил по странной причине: дети не могли спать с ним в одном помещении. Как‑то зимней ночью трое пятилеток с ревом выскочили из спальни, крича, что не могут спать в одной комнате с Винсентом, потому что им страшно. «Он смотрит на нас синими глазами!» – плакали дети. Наутро отец‑настоятель иезуит Иоахим Гийон вызвал Винсента и попытался выяснить происхождение легенды о синих глазах. Тот, даром что пятилетний, лишь удивленно смотрел на пастыря безупречно черным взглядом. «Не знаю, падре, – говорил маленький воспитанник. – Я смотрю по сторонам и думаю. Мне не хочется спать». Отец Иоахим поежился и велел выделить Винсенту отдельную спальню.

Довольно скоро выяснилось, что Винсент, мальчик, которому совсем уже скоро предстояло научиться постоянно носить в рукаве клинок, а в голове китайскую книжную премудрость, – прирожденный музыкант. Обнаружилось это сразу после того, как неспящего ребенка стали знакомить с миром, а он принялся им дирижировать.

Католическое богослужение немыслимо без музыки, и воспитанники Св. Валента, как все католики Европы, пели молитвы и слушали мессы. Но с Винсентом все вышло иначе. Он счастливо избегал музыки, пока не пришла его пора обучаться ей, как и остальным школьным предметам. Тогда и случилась катастрофа. Пятилетний Винсент высидел в классе молча, не пытаясь петь со всеми, в точности семь минут, в течение которых ровно, неумолимо и последовательно бледнел. Сестра Франсуаз заметила это, но сказать что‑либо не решилась – да, белое лицо мальчика с чуть ушедшими под верхние веки черными глазами выглядело жутко, но он ни на что не жаловался и молчал. Молчал до тех пор, пока в какой‑то неуловимый момент, когда, видимо, мучения его стали невыносимы, не встал и не вышел тихо и без спросу, блестя тяжелой синевой в глазах. Сестра не пошла за ним, потому что знала: для решения проблем, связанных с этим ребенком, существуют сестра Агнес и отец‑настоятель.

Между тем Винсенту было худо. Он отправился к себе, держась руками за голову, словно нес ее, боясь, что голова скатится с плеч. Уже дойдя до спальни, он обнаружил, что его ладони в крови.

Агнес нашла его через час, выслушав рассказ коллеги о происшествии на уроке. То, что она увидела в коридоре, выглядело так: незапираемая приютская дверь вросла в пол свежими зеленоватыми корешками, а вдоль косяка выпустила смолу, намертво схватившись со стеной этим природным клеем. У Агнес подкосились ноги, она закрыла глаза и принялась тихо звать крестника, не смея притронуться к ожившей двери. Когда она нашла в себе силы открыть глаза и все‑таки принялась трясти дверь, стало ясно, что ей показалось: дверь просто заклинило. Но Агнес было не до деревяшки. Ребенка она нашла не сразу, а лишь обыскав все углы, обнаружила его в гардеробном закутке за ширмой, в темноте и без сознания. Крови на нем было немного, зато появилась она отовсюду: из глаз, ушей и рта, особенно же ее напугали окровавленные руки. Но Агнес даже не ахнула: метнулась к умывальнику, намочила полотенце, а когда вернулась, мальчик уже сидел, глядя на нее чистыми синими глазами.

– Они все врут, Агнес, – выговорил он наконец.

Надо было как‑то выходить из положения. И если привести маленького Винсента в чувство и в порядок оказалось несложно (он с первого дня жизни демонстрировал повышенные способности к выживанию), куда сложнее было понять, как сочетать этого воспитанника с обязательными занятиями музыкой. Была предпринята еще одна попытка свести музыкальный класс и Винсента вместе, но и она закончилась плачевно: на этот раз плохо стало уже сестре Франсуаз. В самом начале занятия, когда она, кинув опасливый взгляд на заранее бледного Винсента, направилась к клавесину, ноги ее подогнулись, и монахиня без сознания опустилась на пол, сопровождаемая звоном лопнувшей в инструменте струны. Пятилетний дьявол удовлетворенно улыбался.

О происшедшем доложили отцу Иоахиму. Настоятель, с самого начала имевший особое мнение об этом воспитаннике, воспринял ситуацию серьезно. Допросив Агнес, он вынул из нее даже рассказ о том, что ей привиделось у двери, и долго молчал.

– Это противоестественно, – наконец заговорил он. – Встенах монастыря подобное недопустимо.

– Но чудесные явления входят в нашу веру…

– Вера принимает свидетельства чудес любви и благословения, но отторгает происки врага человеческого.

– Но может быть, удивительный дар Винсента и есть наше благословение!

– Боюсь, дорогая сестра, ваш воспитанник – наше проклятие.

«Ну, мало ли, – убеждала себя Агнес, – слишком тонким слухом наградил Господь мальчика, слишком деликатными органами восприятия». И ведь «они» действительно все врут, даже сестра Франсуаз. Что же делать? Запретить в приюте музыку? Перевести Винсента куда‑то, где нет музыки?

В течение года Агнес и Винсент выкручивались как могли. На время музицирований она пробовала прятать его в толстостенном каменном карцере (отправить его в город было не с кем, да и не по правилам) или уводить в дальние углы сада. Но Агнес не могла бросать свои обязанности каждый раз, когда в монастыре звучала музыка. В саду орган был слышен, и ситуация не улучшалась, а ухудшалась. Агнес всерьез стала опасаться за жизнь мальчика.

Маленький найденыш, которого за глаза (а может, именно за страшные глаза?) прозвали Чейнджлинг[20], не мог объяснить, что чувствовал и почему музыка постепенно убивает его. «Все врут, Агнес. Я не могу этого слышать». Однажды, когда Агнес прибежала проведать Винсента, укрытого от урока музыки в очередном карцере, – дело было зимой, и отправить его гулять в сад монахиня не решилась, так как стояли поистине маньчжурские морозы, – прямо в мозг Агнес попал звук. Винсент сидел, снова забившись в угол и пытаясь спасти голову от все равно слышной ему через камень ложной музыки – и клавесина, и пения. Как и раньше, эту битву он проигрывал: Агнес увидела, что зажимающие уши пальцы опять окрашиваются кровью, глаза ребенка синеют и закатываются, а губы, кажется, сейчас покроются инеем.

И тогда, опустившись рядом с ним на колени и плача от ужаса, она – видимо, попав в зону поражения Винсентом, – вдруг услышала, какой эта мелодия должна была быть, какой она была задумана Создателем (не мелодии… Создателем с большой буквы). О, если бы ученическую мелодию клавесина сестры Франсуаз играл небесный органист, услышанный Агнес, это был бы совершенный мир без боли, без страдания и фальши. То была мелодия творения, праматерь музыки сфер. Агнес была близка к обмороку: как неосторожно встала она на пути этих звуков, как не готова была к чистому, беспримесному, ангелическому созвучию аккордов и тем! «Domine meo, – пробормотала она, – te video!»[21]

Но даже несмотря на эту Эпифанию, рациональное начало в монахине – то самое, что удерживает женщин на краю темных пропастей, куда мужчины охотно ныряют сотнями, помогло ей привыкнуть к странностям крестника: к изменяющимся глазам и к бодрствованию, к самостоятельности и внезапной беспомощности перед фальшивой нотой. Когда в мозгу бессознательного Винсента зазвучало Создание, Агнес поняла окончательно: все неспроста.

Выхода не было. Отец Иоахим боялся «докладывать по инстанции» о новых приключениях и без того странного ребенка. Изолировать его было невозможно, лишить монастырь музыки – тоже. Поэтому Винсента, посовещавшись, решили пустить к клавишам – сначала к клавесину, а через месяц к органу. Потом к другим детям.

Промучив орган больше часа, ребенок полностью отыгрался за тот первый раз, когда нестройное пение соучеников чуть не лишило его слуха и разума. Пока он играл, в монастыре и приюте стоял стон. Он не воспроизводил ни одной существующей мелодии – гармонии, извлекавшиеся им из инструмента, менее всего описывались словами и столь же мало переносились человеческим ухом. В «его» музыке не было ни неправильностей, ни диссонансов, но в самой последовательности звуков было что‑то, что выворачивало слушателям душу, да так, что они это понимали. Вдоволь натерзав инструмент, Винсент сложился на банкетке в позе эмбриона и закрыл глаза. Через пять минут рядом уже была Агнес, а еще через минуту – пришедший в себя после звукового вторжения в сознание отец Иоахим.

Договор выглядел так: Винсент получает в свое распоряжение малышей и любыми мирными способами делает так, чтобы они больше «не врали». Маленький агрессор достиг задачи с легкостью: поскольку его музыка попадала прямо в мозг слушателя, наверное, минуя даже уши, любому, не подчинившемуся ей, отказавшемуся звучать вместе с ней исполнителю делалось худо. Поэтому отданные найденышу в музыкальное рабство дети запели ангелами на первом же занятии. Когда нашему герою исполнилось семь, он получил в свое распоряжение и старших воспитанников. Агнес впервые увидела, что он умеет улыбаться, не только общаясь с нею: дети слушались его беспрекословно, мир и гармония были достигнуты – по крайней мере, на то время, что в подвластном Винсенту Ратленду куске мира звучала музыка. (Да, здесь автор, вынужденный подчиниться законам повествования, наконец называет фамилию, которой снабдили найденыша в честь родного графства Агнес.) Хорошо, что ни сам Винсент, ни этот кусок мира не могли находиться под властью музыки постоянно, иначе жители монастыря и приюта Святого Валента, наверное, умерли бы от истощения.

Ко времени Боксерского восстания, о котором мы расскажем в следующей главе, музыкальная деятельность Винсента Ратленда (никогда не обсуждавшаяся, чтобы не будить лиха) вышла за стены монастыря. Орган и хор Святого Валента произвели неизгладимое впечатление на влиятельного сановника Ли Хунчжана, о котором еще пойдет речь впереди. Китайский царедворец явился в собор инкогнито в сопровождении русского тайного посланника Кассини (такая уж у него была фамилия)[22], и через некоторое время отца Иоахима попросили устроить выездной концерт монастырского хора в российской миссии. Сказано – сделано. На концерте Агнес впервые увидела, что Винсент играет с закрытыми глазами, но понадеялась, что этого никто не замечает. За российской миссией последовали французская и американская. Через некоторое время о мальчике‑сенсации зашептались в семьях европейцев и европеизированных китайцев по всему Пекину, а на концерте в резиденции английского посланника Мак’Доналда[23] присутствовала, скрытая ширмой, сама императрица Цы Си. Отец Иоахим был доволен, что направил разрушительную энергию своего самого сложного подопечного в мирное русло, а Винсенту, похоже, было все равно. Концертную деятельность он воспринимал как повинность, удовлетворявшую его до тех пор, пока никто «не врал». Выйдя из детского возраста, он перестал описывать непопадание в такт и ноты так наивно, да и повода больше не представлялось: хористы его не врали никогда.

 

Два бунта

 

«Who could know that a baby crawling about in a walled garden was playing with a stinging creature and a hungry serpent?» – записала как‑то Агнес в дневнике, озаглавленном «Винсент». Это была попытка перевести китайскую загадку: «Каким вырастет ребенок, если в обнесенном стеной садике он играет с разозленным скорпионом и голодной змеей?» И действительно – каким?

…Державы получали от нестабильного Китая столько прибыли, сколько могли, – от опиумной торговли до прямого разграбления, в том числе исторических памятников (в этом может убедиться любой желающий, если посетит какой‑нибудь крупный музей в Европе или Америке). Европейцы в Китае как будто не понимали, что стоит прохудившейся древней китайской джонке перевернуться, и именно они, всегдашние «варвары» и «рыжеволосые дьяволы», первым делом пойдут на дно Поднебесной. Может быть, они рассчитывали на заслуги таких организаций, как наш миссионерский приют, – на благотворителей, существовавших параллельно с грабителями, на их связи в верхах? Кто знает: так или иначе, если «рыжеволосых» не выжимало с чужбины местное сопротивление, добром они не уходили.

Вот и 1899 год тянулся почти обычно, пока 21 ноября вдовствующая императрица и фактическая правительница империи Цы Си не издала указ, где говорилось: «Пусть каждый из нас приложит все усилия, чтобы защитить свой дом и могилы предков от грязных рук чужеземцев. Донесем эти слова до всех и каждого в наших владениях». Так и получилось, что новый двадцатый век в старый ссутулившийся китайский дом внесли на своих плечах ихэтуани, названные на Западе «боксерами»[24]: в мае тысяча девятисотого они уже были повсюду. К сожалению, сестры‑пекинки, прятавшиеся за стенами монастыря, не знали и не понимали этого.

Тот май был обычным монастырским маем, наполненным службами, уроками и благочестивыми занятиями. Агнес и Найденыш занимались своими делами во внутреннем дворике. За прошедшие после столкновения со сворой Лао Е четырнадцать с лишним лет Агнес почти не изменилась. Тогда ей было девятнадцать, сейчас тридцать три, но монахиня действительно была агнцем: страсти обошли ее стороной, а неизбежным монастырским интригам она значения не придавала. Волновали ее только дети и их нужды, а воспитанники отвечали ей любовью и привязанностью. С Винсентом дело обстояло и сложнее и проще. В первые годы жизни, когда он развивался явно не по канону, он доставил ей массу беспокойства, однако затем, не только став обладателем отдельной комнаты, но и возмутительно быстро обучившись базовым премудростям – чтению, письму, счету и прочим «предметам», – мальчик добился негласного признания своего особого положения среди воспитанников и жил относительно спокойно. Он даже стал чем‑то вроде правой руки Агнес: когда сестра сталкивалась с непослушанием, Винсент вырастал рядом и, улыбаясь недетской улыбкой, чем‑то напоминавшей волчий оскал Лао Е, вежливо просил сделать, что велено.

Как‑то (Винсенту тогда было тринадцать) Агнес вела урок математики в группе мальчиков разных возрастов – приют не мог формировать нормальные классы – и неожиданно столкнулась с бунтом.

– Я не понимаю задачу! – артачился десятилетний Пьер. Родители бунтаря, французский инженер с супругой, нелепо погибли годом раньше в пожаре, когда малыш гулял с няней по парку Ихэюань. Отправили ребенка на пикник, чтобы организовать весеннюю уборку… а под конец пикника у Пьера уже не было ни родителей, ни дома. Мальчик плохо переносил приют: слишком свежей оставалась у него память о семье. Слишком хотелось ему назад в детство. – Я не понимаю, не понимаю!

Глаза Пьера округлились и остекленели, он стукнул книгой по столу, вслед за ним принялись стучать остальные четверо. «Не по‑ни‑ма‑ем! Не по‑ни‑ма‑ем!» Как будто злой вирус поразил их всех сразу: они забыли, что только что спокойно учились, забыли, что любят Агнес. Казалось, приют сомкнул над ними стены, подменил собой небо и солнце, заставив кричать и биться, пытаться вырваться, сделать вид, что нет никакого приюта, а есть свобода, право на каприз, право быть обычными детьми. Винсент сидел сзади, читая что‑то свое. Он поднял голову, поймал ритм этого «не‑по‑ни‑ма‑ем», увидел, как вскочила с места всполошившаяся Агнес, быстро встал, бесшумной змеей скользнул к Пьеру, ухватил за шкирку, выволок к учительскому столу и ткнул носом в учебник.

– Повтори, чего ты не понимаешь, Пьер, – тихо попросил Ратленд, не давая мальчику распрямиться. Класс затих. – Скажи, что именно ты не понимаешь, иначе я пересчитаю твоим носом каждую переменную в этом учебнике.

И Агнес, и мальчики видели, что Винсент держит Пьера очень крепко: еще немного, и прольется кровь (пусть из носа). Агнес в ужасе молчала. Пьер тихо поскуливал. Четверо за партами тяжело дышали. Винсент наклонился и приблизил губы к уху Пьера. «Больше никогда так не делай», – сказал он тихо, но так, что услышали все. Инцидент был исчерпан, никто не стал драматично выходить из комнаты, плакать или кричать. Никто вообще ничего не сказал. Винсент распрямил Пьера, поправил на нем курточку, подтолкнул назад к месту. Агнес подошла к столу и осторожно расправила страницу учебника, в которую уже почти впиталась одинокая Пьерова слеза. Чейнджлинг вернулся в свой угол и преспокойно открыл книгу на той же странице, где отвлекся. Урок продолжился.

А в этот тихий майский день Агнес занималась рутинной починкой детской одежды, а Винсент с обычно нехарактерной для него лихорадочностью листал слева направо (то есть по порядку) неизвестно где добытую китайскую хронику. Располагались они в тенистой западной части клуатра, которую оба любили больше, чем парадную внешнюю: та (хотя и огороженная высокой стеной, как почти вся миссия) была сориентирована в большей степени на полезность. Там цвели и кое‑как вызревали разные груши и сливы, стройными рядами теснились чахлые огородные культуры и бродили дежурные, занимавшиеся поливкой, прополкой и окучиванием боровшихся за жизнь посадок. А вот внутренний дворик располагался на неухоженной почве старого Пекина и был пыльным, желтым, припорошенным песком и местами заросшим случайным кустарником и клочками травы, с переменным успехом пытавшейся перебежать песчаный прямоугольник от солнца до тени. Вот там‑то, неподалеку от угловой колонны галереи, украшенной универсальной горгульей, и сидели Агнес и Винсент, между делом ведя свои пунктирные диалоги.

– Где ты опять был? – спрашивала Агнес, не отрываясь от штопки.

– Так, в городе, – бормотал Винсент, не отрываясь от книги.

– И что же отец Иоахим? – В голосе Агнес звучало беспокойство.

– Все как обычно, Агнес. – Шелест страницы, молчание. Агнес опустила шитье на колени и подняла глаза на собеседника. Он улыбался с долей озорства, ему же еще не было и пятнадцати, и молчал. Но Агнес не сдавалась:

– Что «как обычно»?

Отец Иоахим не любил шутить. И монахиня, и мальчик слишком хорошо знали оборотную сторону благотворительности, под зонтиком которой располагался приют: в случае чего не возбранялось немного поморить воспитанника голодом. В казенных заведениях у мальчиков и девочек, в отличие от изнеженных домашних детей, кидающих недоеденные пирожные за рояль, не бывает плохого аппетита.

– Я мало ем, – объяснил Винсент то, что Агнес знала и так, – почти не пью и вовсе не сплю, что он может со мной сделать?

Агнес могла и не напоминать Винсенту о настоятеле. У хозяина крошечного католического анклава в море китайцев были свои доверенные лица. Много ли надо растерянным детям, равно чужим для окружавшей их громадной желтой страны и для монахинь – матерей и сестер лишь по названию, не по родству…

Скажем, о том происшествии с Пьером стало известно в тот же день, вскоре после урока. Отец Иоахим вызвал Винсента и долго пытал его о том, как он оказался на уроке сестры Агнес («это мое свободное время»), почему осмелился применить силу («надо было подавить бунт»), понимает ли он, что в монастыре существует официальная власть, к которой он, Винсент, не относится («официальной власти можно и не дождаться»). Пора перестать огрызаться: когда отец‑настоятель делает внушение воспитаннику, тому пристало стоять молча и потупившись. Выслушав последнюю реплику, воспитанник замолчал до конца разговора, правда, так и не потупившись, – похоже, не знал, как это делается.

Отец Иоахим был опытным наставником. Он прекрасно разбирался и в людях, и в тех заготовках людей, которые принято называть детьми. Он разбирался даже в подростках. Но сейчас он смотрел в глаза этого мальчика и ничего не понимал: воспитаннику было наплевать на всех, а на правила и распорядок – в первую очередь. Разве отец Иоахим не знал, что этот наглец уже облазил весь Пекин и пользуется приютом как… гостиницей? Или не понимал, что даже в этом качестве дом на улице Сианьмэнь давно не нужен стоящему перед ним подростку? Что же ему было нужно? Сестра Агнес? Додумав до этого места, отец Иоахим пробормотал: «Три дня без ужина и прогулок» – и мановением руки отпустил воспитуемого.

Винсент выполнил взыскание по‑своему: выйдя из кельи настоятеля, прямиком отправился в город. Где и как он перебирался через неприступную стену, никто не знал. На этот раз он отсутствовал больше недели. Агнес не находила себе места от беспокойства, отец Иоахим обратился к властям, но все было впустую: найти беглеца не могли – или, что вероятнее, не пытались. Когда он вернулся, отец Иоахим явился за ним лично и лично же препроводил в карцер. (Интересно, что до той поры карцер в приюте не использовался для наказания, а существовал лишь для устрашения слуха малолетних нарушителей.)

Неизвестно, почему тринадцатилетний воспитанник просидел в каменном мешке двадцать один день, как будто не выполнял наложенное взыскание, а сращивал сломанные кости. Автор предполагает, что слышал короткий и неприятный диалог, в котором Винсент сказал настоятелю несколько странных фраз, например: «неуместная ревность», «большая разница в возрасте», «братские чувства» и «никто, кроме меня, не знает, а я никому не скажу». Именно после последних слов срок пребывания в карцере и вырос для него с предполагавшихся трех‑пяти дней до трех недель. Агнес о разговоре не узнала.

Выйдя из карцера, Винсент незамедлительно и демонстративно направился прямиком к стене, но сбежать не сумел: потерял сознание в галерее клуатра. Он действительно мало ел и вовсе не спал, но, в конце концов, у любых способностей есть пределы.

Поэтому в этот тихий майский день 1900 года Агнес смотрела на него с беспокойством:

– Но Винсент…

– Но Агнес, – поддразнил он, поймал ее укоризненный взгляд и виновато помолчал (недолго), затем продолжив:

– Ты хочешь, чтобы я ходил здесь, опустив голову, как какой‑то… – тут его голос наполнился ядом и презрением, как будто аспид шипел, а не монастырский воспитанник беседовал с крестной матерью, – … сирота?

Агнес словно вошла в ледник – вся пошла мурашками, кажется, даже волосы ее замерзли. Она попыталась поймать Винсентов взгляд, но увидела только черную макушку, склонившуюся над книгой. «А кто же ты, – подумала она, – кто? Может, в физическом смысле и не сирота, но фактически…»

Не поднимая головы, он продолжил негромко:

– Я знаю, кто я. У меня, конечно, никого нет… – Тут он снова выдержал паузу, а Агнес застыла с иголкой, зависшей над пуговицей, но он закончил: – Кроме тебя.

Опять пауза. Возобновился шелест страниц, возобновилось шитье.

– Но я не сирота. – Яд в голосе. – Я даже знаю свою настоящую фамилию. – Это он произнес почти неслышно. – И ты, Агнес, не должна здесь находиться, тебе нужно…

Но эту мысль он не закончил, потому что монастырь взяли приступом.

Особого штурма не понадобилось – разве могла гладкая каменная стена составить серьезную преграду для озверевшего от крови отряда ихэтуаней, да и не было в монастыре ни охраны, ни оружия для защиты. В жизни Винсента то был один из немногих случаев, когда он пропустил приближение врагов, отвлекся на разговор, пусть важный. Но он все же успел вскочить, схватил Агнес и потащил ее к железным воротцам в стене, заросшей боярышником. Шитье ее он отбросил в сторону, а в боярышник втиснулся сам, стараясь протащить Агнес сквозь кусты не поцарапав. Она сопротивлялась: Винсент был ребенком, и инстинкт заставлял ее защищать его… мешая ему защищать ее. Она даже вспомнила, как нашла его четырнадцать лет назад, только не успела ему это напомнить.

– Детей никто не трогает, – прошипел Винсент, борясь с Агнес, боярышником и заржавевшими воротами. Возможно, он бы справился, если б их не обнаружили. Но как не заметить в редкой листве белый плат монахини? И, наверное, можно было не увидеть в тени стен тонкого черноволосого мальчика в темной одежде… когда б он не тащил за собою ту самую монахиню.

Насилия было много. Признаем с долей облегчения: восстановить порядок всего происшествия возможным не представляется, потому что порядка не было, а было только вероломное вторжение, начавшееся со стороны приюта, с внутреннего садика. Когда оголтелая горстка боксеров с лозунгом «Бей заморских дьяволов!» на устах задержалась в чахлом внутреннем дворе, чтобы вволю потоптаться на чертенке и сделать с монахиней то, что от веку делают все захватчики с Христовыми невестами, а кто‑то в здании кинулся к окнам и увидел во внутреннем дворике кровавое месиво, монастырь охватила паника. Тем временем четырнадцатилетний подросток и хрупкая монахиня, отбиваясь в попытке спастись, ухитрились задержать дюжину головорезов с холодным оружием: Винсент успел убить первого приблизившегося к Агнес боевика, экономно полоснув его по горлу неизвестно откуда взявшимся клинком (никто не успел разглядеть этот клинок, и поэтому автору до поры не удастся описать его), а хрупкая Агнес высадила одному из нападавших глаз вязальной спицей. Еще двое уж совершенно необъяснимым образом захлебнулись водой, выплеснувшейся из них наружу с такой силой, как будто кто‑то вставил им в глотку поливной шланг.

Боксеры, с азиатской машинальной методичностью вырезавшие обычно всех подряд, не делали послаблений для детей и женщин, поэтому просто удивительно, что в результате своего отчаянного сопротивления Винсент с Агнес все‑таки уцелели. Возможно, кровопускателей отвлекли сдавленные крики, доносившиеся изнутри приюта, или пьянящая перспектива близкой богатой добычи. Как бы то ни было, Винсент остался в живых (от всех следов происшествия у него сохранился потом лишь тонкий косой шрам на левой скуле – шрам, который впоследствии вел себя странно, проявлялся редко и по самым неожиданным поводам), и Агнес… тоже выжила.

Отец Иоахим, лихорадочно старавшийся наладить связь с властями, быстро понял: в столице царит не император Гуансюй[25] и даже не всемогущая Цы Си, а хаос. На несколько часов периметр монастыря и приюта, этот некогда образцовый храм тишины, благочинности и европейского порядка, превратился в кипящий котел насилия и разрушения. Нападавшие, как выяснилось уже потом, почему‑то никого не добивали.

Да, уцелели остальные монахини – ни на одну более не покусились, – и настоятель, правда, ненадолго. Поднявшись с пола в келье, где он был милостиво нокаутирован ударом в затылок, и превозмогая дурноту, отец Иоахим спустился вниз и увидел тела детей и сестер. Он добрался до распахнутых настежь ворот, чтобы закрыть хотя бы их, и обнаружил, что перед разверстыми створками странным, не по‑собачьи организованным боевым клином стоит банда давно погибшего Лао Е, возглавляемая одним из его сыновей, таким же зенненхундом, только совершенно белым и красноглазым. Альбинос Сяо Е внимательно смотрел в глаза настоятелю, и отец Иоахим, встретив этот взгляд, из последних сил закрыл ворота и упал уже за ними. Это был инфаркт.

Небольшой британский отряд, прибывший на место происшествия, не смог войти в монастырь со стороны ворот: англичане как будто не решились вступить в кровопролитное противостояние с бандой Сяо Е, хотя у них и были винтовки. Бравые имперцы обошли монастырь, отодрали дверцу, возле которой случилось побоище с участием Агнес и Винсента, прошли обитель насквозь и нашли мертвого настоятеля. Труп увезли, лишь окончательно разобравшись с последствиями бойни.

 

* * *

 

Прошло полтора месяца, обитателей приюта подлечили. Большинство отделалось синяками и ушибами. Но не Винсент, который выжил так же, как и в первую ночь своей жизни, – не благодаря чему‑то, а вопреки всему. Агнес тоже перенесла кошмар стоически. На переломе веков Китай превратился в неумолимую мясорубку, и обычно довольно внимательным к собственному эго европейцам теперь было не до нежностей. Поэтому никто особенно не поразился, что жертв при штурме оказалось меньше, чем могло, и не обрадовался, что монахиня Агнес Корнуолл и воспитанник Винсент Ратленд все‑таки поднялись на ноги. Никому не было до этого дела: двадцатого июня 1900 года, как будто нарочно меньше чем за сутки до дня рождения Агнес, началась знаменитая осада Посольского квартала в Пекине. И если раньше до выяснения перспектив приюта, детей и всего западного присутствия в Китае обитателей монастыря собирались переправить в Нанкин – чуть только стало бы возможным сдвинуть с места пострадавших, – то теперь это мероприятие переносилось на неопределенный срок: под вопросом было выживание не только одного приюта, но всех иностранцев, кому не посчастливилось остаться в Пекине тем убийственным летом.

Между тем в Нанкине монастырю и приюту предстояло разделиться, разделились бы и Агнес с Винсентом. Надо ли говорить: Винсент счел, что, наконец, перерос право приюта распоряжаться его судьбой, и вознамерился сбежать окончательно? Одно лишь останавливало его: он не мог уйти, не попрощавшись с Агнес. Тогда‑то у монахини и ее воспитанника и произошел один из тех разговоров, которые называют судьбоносными.

Как ни странно, после ужасного происшествия полуторамесячной давности Агнес не стала обходить стороной пустынный внутренний садик, кое‑как присыпанный новым песком и уже пытавшийся зарастить вытоптанные проплешины чахлой травой. Наоборот, она даже чаще, чем прежде, пользовалась возможностью подышать в этом саду воздухом – не потому, что упражнялась в самоистязательном смирении или забыла о том, что эти песок и трава совсем недавно были запятнаны ее и Винсента кровью, а потому, что искала уединения. По‑видимому, теперь, когда кошмар Агнес раздался вширь и ввысь и стал общим для всего иностранного присутствия в Пекине, ей стало проще смотреть в лицо кошмару, чем в лица сестер и воспитанников, а больше уединиться ей было негде. Что до Винсента, то он нисколько не изменился. Не вполне заживший шрам на скуле делал его лицо старше, а взгляд мрачнее, но вел он себя по‑прежнему – с тем же сочетанием вежливости и независимости, принимать которые без неприязни умела, кажется, одна Агнес. Вообще казалось, что, как никто из окружающих толком не осознал, что эти двое приняли на себя первый и основной удар погромщиков, не понял, насколько страшный ущерб был нанесен им, так и сами мальчик и монахиня тоже не понимали этого. В те годы мало знали о тайнах психики, а раны на телах двух главных героев этой главы кое‑как затянулись.

Винсент вышел из темного коридора в клуатр и подошел к монахине. Агнес снова что‑то шила. Он опустился на траву.

– Хочешь попрощаться? – спросила монахиня, не поднимая глаз от шитья.

– Агнес, Агнес, – пробормотал мальчик, следя, как летает игла, перемежающаяся четкими стежками, как будто пришивающая к детской сорочке невысказываемые слова. – Все‑то ты всегда знаешь заранее.

Она молчала, и он молчал, пока не увидел, что на распятое полотно падают капли. Молчание на минуту сгустилось так, что его можно было кроить на алые маньчжурские платья‑ципао.

– Агнес, ну что ты? Посмотри на меня.

Агнес упрямо мотнула головой. Винсент подумал, что она так и осталась той своенравной английской девчонкой, которой была до пострига. И что, наверное, внутри этой тридцатитрехлетней Агнес жила его ровесница – сестра Агнес, сестра…

– Посмотри на меня, ну, пожалуйста. – Винсент протянул руку, забрал у Агнес иглу и воткнул в ткань. Потом тихонько дотронулся до предплечья сестры.

Монахиня подняла голову. Может, из‑за того что она смотрела на него сквозь слезы, ей показалось, что в черных глазах воспитанника засела тревожная синева.

– Дело ведь не во мне, – почти неслышно пробормотал Винсент, вытаскивая из взгляда монахини то, что пряталось за слезами; она уже не могла отвести взгляд. – Дело не только во мне… Агнес. Ты не бойся. Кажется, что страшно, и что обязательно надо что‑то предпринять, но ничего предпринимать не надо. Я никуда не уйду, разве я могу бросить тебя? Ты дважды спасала мне жизнь.

– И ты спас мне жизнь, Винсент.

– Глупости, я только во всем виноват. А ты не бойся. Хочешь, сбежим вместе? Думаешь, мы не выкрутимся или что у нас нет средств к существованию? – Но Агнес молчала и плакала. – Ну, Агнес… Ты думаешь, я не сумею сделать так, что никто ничего не узнает, что о сестре Агнес Корнуолл просто все забудут, как будто ее и не было в этом приюте, в этом монастыре, в этом проклятом городе?

– Я не могу, – шептала монахиня, – не могу оставить… это… в себе. Ты не поймешь. Ты умный, Винсент, и смелый, но весь этот позор и ужас – ты не сможешь понять, а я не смогу объяснить тебе. Такое нельзя носить внутри, Винсент, это не до


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: