Второй московский рассказ

 

Кабы вы только знали, как трудно ночью в отрубленной от тока квартире точно угодить навесом – даже навести по звуку – в гулкую дырочку на узкой невидимой ступеньке: – в убогое начало пустотелого стеблекорня свинченной… – нет, срезанной! нет, сорванной! нет, срубленной! нет – сбитой, свороченной и сволоченной – некогда недвижно здесь плывшей белой – (белой?) – толстофаянсовой кувшинки! Кабы вы знали, как трещит и пляшет моча на цементе, рассевая невидимую горячую пыль! И как – наконец‑то попавши – срывается она с жестяным облегченно‑сосредоточенным бу‑бу‑бу в безвоздушную внутренность Земли, в Елисейские Поля всех родов своих и племен от начала мочеиспускания.

Марьина Роща, Марьина Роща… – хасидские свечки медленнопляшущих тополей, воздух в медленно плывущих волосках, медленнооблизанная бедность, слегка аптечный запах усохшей малины… Я запал в расселину твоего навеки расселенного дома, только оттого лишь, что капитанская вдова оказалась неожиданно солдатской матерью. Она все ездила в часть с кульками, а затем привезла на пыльном такси сыночку – черноволосого, наволосо стриженного косой машинкой, по‑красноармейски накосо глядящего в сторону и вниз. Сыночка отслужил два года и вернулся, а мы с Ильюшей Хмельницким, перечитав за три московских наезда по четыре романа Эриха Марии Ремарка, пошли на фиг искать углы. Находчивый Ильюша нашел первый – у жены, причем своей, хотя и будущей, хотя и будущей бывшей. Меня же, вышло, поджидала Марьина Роща.

Здесь мне зажилось веселее, чем даже у удмуртки.

Удмуртка была кандидат наук, имела крепкие красноватые скулы на ногах и пила горькую. Красный дом ее в оны годы выложили из обветренного кладбищенского кирпича пленные фрицы (видать, попались бессознательные сочувственники баден‑вюртембергского рококо, курицыны дети). Сразу же за последней его наугольной колонной начиналась безграничная степь, куда уходило Варшавское шоссе и откуда приходил любовник Володя.

Любовник Володя растирал тяжкими руками свое медленно краснеющее лицо с отдаленным намеком на народную хитрожопинку и ругал удмуртку татаркой и фальшивоминетчицей. Потом они заходили в комнату, а я, лежа в прихожей на рыжем деревенском коврике с фаллической символикой, слушал, как они неторопливо дерутся. В середине ночи он уходил, вежливо переступив через меня бензинными ногами, а удмуртка в длинной ночной рубашке и в кружавчатой шали на маленьких, мускулистых, побитых плечах шла, пожурчав над моим ухом, пить на кухню чай.

А вот теперь еще Борис Понизовский, абстракционист жизни, заселил меня в Марьину Рощу.

Какать я ездил на Рижской вокзал, или же на Белорусский; – так это мне обусловил первоскваттер Миша Жвавый – признанный мастер подпольного театра теней, иной раз упражнявшийся здесь в показании художественной фиги китайскому фонарю. «Старик, – сказал он мне при вручении ключа, – если б не уважение к гениальному Борису, я бы вас, конечно, не пустил в свою творческую мастерскую. Но какать ездите, пожалуйста, на Рижский вокзал. Или уж на Белорусский, как захотите. Дом отключен, и если пронюхают… – и он пошевелил членистоного всеми двенадцатью своими волшебными пальцами. – …Лично я предпочитаю Рижский, он как‑то уютнее». И вот, покуда счастливчик Хмельницкий и его будущая неверная жена в свежезданной и – сданной кремовой крепости на Большой Грузинской кушали чай «Бодрость» с печеньями «Юбилейное», я, аки тать в нощи, крался по низкорослой улочке мимо страшенных пустоглазых троллейбусов, криво осевших на обочине; через хрустящий черным стеклом пустырь, фосфорно светящийся под узкой луной крупноколотым унитазным фаянсом; и: по невидимой лестнице – три спички пролет – на самый что ни на есть верх.

Зажмурив глаза и щупая воздух руками, я пробирался в комнату, снимал нога об ногу ботинки и, наскоро помолившись Богу, укладывался на сдвинутые ящики, укрытые волосатым прессованностружечным щитом. Небрежно на нем нарисованный Буратино зловеще высвечивался из мрака своим слабо‑ и неровно‑зеленоватым контуром. Я клал голову на скатанную куртку и засыпал, засыпаемый меловой пылью с потолка, шевелящегося при каждом подземном содрогании. Круглые коричневые мыши выходили изучить мою свешенную на пол руку. Она была взвешена и найдена легкой.

Мыться же ездил я на метро и двумя автобусами за ВДНХ, в моссоветовский городок. Всемогущим именем того же гениального Бориса отворялась некрашеная дверь шлакоблока – родная сестрица моего спального щита с Буратино, а за ней – тишина, чайник, меланхолическая девушка, похожая на кенгуру, день‑деньской залепляет из соленого теста коровушек, козушек и круглобородых дударей, закаляет их в духовке, раскрашивает алыми и белыми розами и – по воскресеньям – бережно обвернув зернистой рогожей, отвозит в Измайловский парк, на торжище.

Я стоял под желтым душем и с походом вжимал чмокающую губку в свое жалостно опустевшее тело. «Скоро вы? – это тяжко пришлепывала в санузел геральдическая девушка – выплеснуть в свой благословенный цветок какой‑то серо‑дымящийся клейстер и, верно, приветливо‑насмешливо выскалить кроличьи зубы на мою уже час неподвижно темнеющуюся сквозь потно‑синий полиэтилен фигуру – затененное кучевое облако в душном душевом треске. – Чайник давно вскипши, и ехать мне пора… Работа такая, к бесу… – ни воскресенья, ни вознесенья!»

Я помогал ей доволочь кул и   с сухарной пластикой до подряженного в соседней булочной к у  ли – сонного корейца на грузовом мотороллере с почти что в данном случае честной надписью «Хлеб» – отчихивал выхлоп и садился в обратный автобус.

Размыленная невидимыми облаками марьинорощинская луна просачивалась волнистым лучом сквозь оконный угол, очищенный приотклеившейся газетой «Литература и жизнь». В кривом треугольнике на стене задерганно кружились позаброшенные Мишей Жвавым тени. В официальной обстановке он их принципиально не отбрасывал. От скромных плэйбоевских зайчиков ранней юности до нонфигуративных композиций позднего периода, все они медленными рывками двигались, проскакивая друг сквозь друга, по сложной очереди то исчезая во мраке, то возвращаясь в свет. Я засыпал, и луна на цыпочках уходила.

 

Пярнуский рассказ

 

«…Отчего, интересно, дураки так любят Пастернака, а бляди – Цветаеву?»

– Миша, дайте, пожалуйста, прикурить, – попросила сутулая Зина, прижимая к губам судорожную руку с сигаретой «Таллин», наполовину торчащей из вяло скрюченного межпальчья.

Миша Архангельск, полный юноша, похожий лицом на белого песца, глянул на нее глиняными своими глазами и с анекдотически‑еврейским акцентом участливо откликнулся: «От хуя прикуришь». Кстати, во всю последующую жизнь так он, бедный, и не избавился от сей принятой в порядке стибалова манеры общалова, и даже когда через пару лет (за финансово‑экономические успехи изгнанный из одноименного института) сделался, к ужасу своих архангелогородских мамелэ и папелэ, водителем ленинградского троллейбуса № 10, объявлял он остановки не иначе как все с той же неискоренимой интонацией: «А следующая остановка – Гостиный Двор?»

Подняв колени и чиркая через шершавое полосатое полотно ягодицами по ледяному песку, я тихо покачивался в расползающемся шезлонге и глядел на Балтийское море. В сущности, это море глядело на меня, удобно расположенное в своем не полностью заполненном амфитеатре, и свет медленно гас, и только разбитая красная лампочка справа обозначала запасной выход, а белая дырочка посередине готова была дать свет на сцену, и море позевывало, поерзывало, пошуршивало, посмаркивалось и тихонечко уже начинало поплескивать, намекая, что пора бы, дескать, и начать. Что бы этакое показать ему сегодня? Приедается все, лишь тебе не дано примелькаться, как сказал Ильюша Хмельницкий. Само собой очевидно! – когда же это и где публика примелькивалась актерам? Она с самого начала на одно страшное, темное, слитное лицо.

Сутулая Зина плакала за моей спиною, как лось. Толстые девушки, шипя, утешали ее, худую. Миша Архангельск совсем заскучал. «Где Гриша Харьков, где Фима Киев, где Леша Баку, где люди? Где Бирюлька и Зародыш?» – тоскливо думал он с анекдотически‑еврейским акцентом. – И где эти никейвы Регина и Жанна? Откуда набежала уже вся эта неполовозрелость, с которой я должен убивать свое бесценное лето?» Он пополоскал себя ладонями по джинсовой заднице и неслышно шаркая пошел к морю, навстречу покойному Захару Исаевичу Гольдбергу в белой панаме и покойному Анатолию Максимовичу Гольдбергу в округлой «Спидоле». «Ты еще не слышал, Миша, что мой братишка опять выкинул?» – спросил Захар Исаевич. – «А что, он опять уже был в положении?»

Захар Исаевич поставил заёкавшего Анатолия Максимовича на передовую скамейку и цепко пожал Архангельску пластилиновую руку: «Как заслуженный конферансьё республики выражаю тебе, Миша, благодарность партии и правительства». Архангельск подхватил «Спидолу» за плоскую полукруглую ручку, и они пошли, беседуя, по краю закатного луча в сторону женского пляжа.

Женский пляж полтора часа уж как закончил работу, если считать это работой, и до утра утратил заповедный характер, но какая‑то запоздалая весталка, похожая на сборную пирамиду из уменьшающихся кругов, яростно протирала себе поперек натянутым до дрожи полотенчиком. Увидев Мишу и Гольдбергов, она пробормотала Кур‑рат и – мелко переступая опрокинутыми (но цельными) пирамидами ног – переворотилась к ним (не оставляя протираться) кучевыми облаками спины и задницы (в петлистых разводах, желтых и синих). Маленький ангел в замшевых штанишках, засевший за дюной под серо‑серебристой волной высокой узкополосой травы, с подгребом задрыгал ногами (руки его были заняты граненым перламутровым биноклем) и не поворачиваясь прощебетал шепотом: «Шура, Шура, иди скорее, тут у тетки пизда!» Тонкошеий Шура Шуман сидел к морю спиною и глядел недоенными глазами на уже зажегшиеся окна курзала. Он не хотел смотреть – он был старше и переживал все значительно острее. Но однако же медленно опрокинулся на спину, перекатился на живот, плавно мотнул головою, откидывая желто‑серую челку с бровей, и вынул биноклик из расцарапанных маленьких рук.

В курзале собирались танцы. Женщины в кольчатых прическах и в тяжелых узорчатых платьях входили, празднично поблескивая ртами. Мужчины, оглядываясь, шли за ними. Баба Тася сидела расставив колени у колонны и надзирала, как бы кто без курортной книжки не пролез бы. Регине и Жанне и легендарному Грише Харькову это как‑то в свое время удавалось, но не Ильюше же Хмельницкому – его уж баба Тася знала как облупленного, еще недовылупленным наглым цыпкой в детских цыпках ловленного‑переловленного в кинозале (вылуплявшегося из‑за душной дверной портьеры на строжайше для взрослых трагическую историю любви проститутки производства ОАР); да и что, на милость скажите, московская наглость перед харьковской? – так что он и не залупался даже, а безвылазно играл в бадминтон на спортплощадке, пока не наступала совершенная летняя тьма и волан не превращался в свистящую смутную черточку над невидимой сеткой. Тогда Ильюша вытирал рубашкой лицо и подмышки, надевал ее, рубашку, на опустошенное, мнущееся в сочленениях тело и уходил – сквозь корпуса санатория «Сыпрус» или через пустырь к углу Ныукогуде и Тамсааре, где встречался со всей неполовозрелой гопой, если она сама не заходила за ним на площадку, и мы шли от моря по Ныукогуде, теряя спервоначала сутулую Зину, которая жила по Тамсааре за «Балтфлотом» с сумасшедшей огромной бабушкой, встречавшей ее словами: «Ну что, сволочь, явилась‑не‑запылилась?», а она бы и запылилась, но где же ей, ни кожи, ни рожи, а тоже туда же, как бы сказал Сергей Евгеньевич Вольф, но, конечно, гораздо позже и не в глаза бы никому. Глаза сутулой Зины всегда плакали, но толстые девушки ее больше не утешали, и она вышла замуж за капельдинера цыганского театра «Ромэн».

Не доходя до Карусселли Ильюша Хмельницкий выпил три стакана газированной воды с сиропом за три копейки, а я – один без сиропа за плашмя ладонью по гулкому надбровью автомата. Здесь мы и распростились – он с одними отправился по Карусселли к новым домам, а я с другими – дальше в темный, дышащий старым кирпичом и липами город. Тень за тенью отскальзывали невидимые спутники и спутницы к скрипящим чухонским чердакам, где ждали их стакан пахты из маленького клеенчатого пакета и сладкая наемная постелька. Последняя девушка мне оставалась на провод – она шла молча чуть впереди меня, как пингвин – разведя неподвижные руки от узкопленочных плеч к широкоэкранным бедрам; ее уплощенное туловище было наклонено вперед; под редким уличным полушаром круглые ее глаза косились на меня особенно глупо – эта особенность была прелестна.

Но – до крестца простегивалась по проводу сжиженная тягучая искра.

У металлической дверцы в эстонский японский садик последняя девушка остановилась и посмотрела на меня выжидательно. Я шагнул. «Только ты не целуйся, а то меня тошнит», – сказала она радостно. Я ушел.

А Балтийскому морю, как всегда, показали стеклянный барак ресторана с плоскими подскакивающими фигурками и сыграли песню Линда‑Линда.

Оно поворчало‑поворочалось и разошлось.

 


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: