Стабильная нестабильность: Кембридж и Уэлсли, 1944–1946

 

I

 

С конца 1936 года Набоков стремился получить должность преподавателя русской литературы в каком-нибудь американском университете. Прошло почти десять лет, а он так и не нашел ничего лучше, чем место преподавателя начального курса русского языка на состоящем из одного человека отделении русистики в Уэлсли — с контрактом всего на один год. Будучи далеко не в восторге от подобного положения дел, незадолго до начала занятий он написал голливудскому агенту, что не отказался бы поехать в Калифорнию в качестве сценариста1.

В то время Набоков не написал еще ни одной книги с американским сюжетом, не говоря уж о щедро оплачиваемых киносценариях. Кроме того, чтобы писать, ему приходилось отрываться от любимого, хотя и плохо оплачиваемого занятия — изучения чешуекрылых. В конце июня 1944 года он побывал у Уилсонов в Уэлфлите. Под их влиянием, а также в результате того, что в поезде он простудился и какое-то время не мог ходить в Музей сравнительной зоологии, на него «излился поток вдохновения» и он «сочинил еще одну потрясающую главу моего романа». Уже было написано сто страниц, и он собирался назвать книгу не «Человек из Порлока», a «Game to Gunm»[31]2.

В конце июля Набоковы отправили Дмитрия в лагерь в Вермонте, а сами провели две недели в Уэлфлите, в забронированном Уилсоном отеле. На одном из многочисленных приемов у Уилсонов они встретили их соседку и приятельницу Нину Чавчавадзе, воодушевленно вспоминавшую о том, как, будучи еще Ниной Романовой, она каталась на лодке по Кему с одетым в белую фланель Володей Набоковым. Он отзывался об их романе куда более сухо3.

Несмотря на бурную светскую жизнь, а может быть и вследствие ее, в семье Уилсонов наметился разлад. Ситуация особенно обострилась, когда однажды после ухода гостей Мэри Маккарти попросила мужа вынести мусор. «Сама выноси», — ответил он и издевательски поклонился, когда она, с двумя большими ведрами, попыталась протиснуться сквозь закрывавшую дверной проем раму с москитной сеткой. Мэри влепила мужу пощечину и в гневе удалилась наверх. Уилсон крикнул ей вслед: «Ты думаешь, тебе со мной плохо. Так я сделаю, чтобы тебе было по-настоящему плохо» — после чего избил ее. Маккарти сбежала в Нью-Йорк. На следующий день Уилсон отправился к Набоковым и стал упрашивать их погостить у него, так как жившая в доме кухарка грозилась съехать, чтобы не оказаться в роли ответчика на бракоразводном процессе. Набоковы согласились помочь и прожили неделю у Уилсона4.

В середине августа, вернувшись в дом 8 по Крэйги-Сиркл, Набоков написал «еще одну великолепную главу» романа. 15 августа был опубликован «Николай Гоголь». В «Нью-Йоркере» появилась полухвалебная рецензия Уилсона — он язвительно критиковал набоковские «позерство, выверты и тщеславие, которые он словно бы вывез из Санкт-Петербурга начала века… и ревностно хранит в изгнании… Особенно невыносимы его каламбуры». Уилсон неоднократно обещал написать подробную работу о творчестве своего приятеля, однако помимо этой рецензии самый уважаемый американский критик не посвятил Набокову ни строчки до самого знаменательного события 1965 года, когда он разгромил перевод «Евгения Онегина»5.

В конце августа Дмитрий вернулся из лагеря — загорелым и возмужавшим, и Набоковы на две недели отправились в Уэлсли. Они сняли комнату у неких Флемингов, кухарки и плотника, плавали, играли в теннис и бездельничали в пышном и тенистом хозяйском саду. Мэри Маккарти вернулась к Уилсону (но следующей зимой они окончательно разошлись), и Набоков тактично заметил в письме другу: «Следуя примеру Мэри, я удалился… в другой город (Уэлсли, в моем случае), чтобы написать рассказ»6.

Речь шла о «Превратностях времен», маленьком шедевре, в котором слились близкое и далекое, повседневность и красота запредельного мира7. Действие происходит в 2024 году; девяностолетний ученый-еврей лежит в больнице и размышляет не об окружающем мире — слишком обыденном для его предполагаемой аудитории — а о странном мире своего детства в Америке начала 1940-х годов. В первый, но не в последний раз Набоков блистательно вывернул наизнанку научную фантастику. Вместо того чтобы начинять повествование техническими новинками и изобретениями, он описывает мир, где самолеты запрещены и воспринимаются как романтика прошлого — нынешнего, 1944 года. Вместо того чтобы поражать нас супертехнологиями, он заставляет нас удивиться странности жизни, которую мы принимаем как должное. В детстве рассказчика «играли с электричеством, не имея ни малейшего представления о том, что это такое, — и неудивительно, что случайное откровение о его подлинной природе явилось самым страшным сюрпризом (я в то время был уже взрослым человеком и хорошо запомнил, как горько плакал профессор Эндрю — в кампусе, посреди оглушенной толпы)».

Впервые действие рассказа Набокова происходит в Америке, которую пока что он дерзнул показать лишь сквозь призму футуристической фантазии. Он описывает современный ему мир с великолепной точностью и очарованием: фонтанчик с содовой водой, Центральный парк, кинофильмы, магазинчики, аэропланы, такси. В «Путеводителе по Берлину» он заметил, что задача литературного творчества — «изображать обыкновенные вещи так, как они отразятся в ласковых зеркалах будущих времен, находить в них ту благоуханную нежность, которую почуют только наши потомки в те далекие дни, когда всякая мелочь нашего обихода станет сама по себе прекрасной и праздничной…»8. В «Превратностях времен» он остается верен той же эстетике:

 

«небоскребам»… прозвание это ошибочно, поскольку их близость с небом, особенно на эфирном исходе душного дня, ничем не напоминает сколько-нибудь раздражающего касания, будучи неописуемо нежной и ясной: моим детским глазам, глядевшим через огромный простор парка, что украшал тогда центр города, они представлялись далекими, сиреневатыми и до странности водянистыми, мешающими первые застенчивые огни с красками заката и в сновидной искренности открывающими пульсирующее нутро своей кружевной структуры…

 

Но за протекшие годы его художественная фантазия и талант вызывать у читателя трепет при мысли о странности самого факта нашего бытия шагнули далеко вперед.

Время, которое мы зачастую осознаем как нечто обыденное и привычное, у Набокова превращается в последовательность чудес. Внезапно выведя нас за пределы нашего века, он ставит нас лицом к лицу с тем, что мы почему-то принимаем как должное. Люди 1940-х годов

 

цеплялись за традиции, как лоза за сохлое дерево. Они ели за большими столами, оцепенело сидя вокруг на жестких деревянных сиденьях. Наряды их состояли из многих частей, да сверх того каждая из оных хранила ссохшиеся и бесполезные остатки той или этой моды постарше (одевающемуся поутру горожанину приходилось протискивать тридцать, примерно, пуговиц во столько же петель и еще завязывать три узла, и проверять содержание пятнадцати карманов).

 

Набоков показывает, что своим безразличным приятием повседневности мы уничтожаем красоту и волшебство мира, само существование которого — вечный и неисчерпаемый сюрприз.

 

II

 

В Уэлсли Набоков числился лектором — должность, приравниваемая к преподавательской, — но при этом оставался внештатником. Он вел занятия по русскому языку для начинающих (курс № 100) для восемнадцати студенток, три двухчасовых семинара в неделю, и зарабатывал 800 долларов в год — меньше, чем в Музее сравнительной зоологии (1200 долларов в год)9.

Он начал обучение с фонетики: «Русская гласная — апельсин, английская — лимон. Когда вы говорите по-русски, рот должен растягиваться в уголках… По-русски можно и нужно говорить с постоянной широкой улыбкой». Он считал, что начинать преподавание языка нужно с грамматики, а не с лексики: «Анатомия должна предшествовать систематике, и изучить поведение слова важнее, чем научиться произносить по-русски „до свидания“ или „доброе утро“». В теории он считал, что все правила необходимо выучивать наизусть: «Я должен признаться, что испытываю непреодолимое отвращение к любому уравниванию или чрезмерному упрощению… Буханки знания не нарежешь аккуратными ломтями»10.

Но на практике занятия не приносили ему большого удовлетворения. Он сидел во главе семинарского стола в маленькой аудитории Фаундер-Холла, перед ним были разложены книги, бумаги, сигареты, спички, пепельница — он теперь курил до четырех пачек в день, зажигая очередную сигарету от окурка предыдущей и выразительно вминая последний в переполненную пепельницу. Студентки рассаживались вокруг стола — он просил их всегда занимать одни и те же места. Всегда внимательный к человеческим индивидуальностям, Набоков хорошо знал всех студенток — кому что нравится, кто с кем дружит. В качестве учебника он пользовался «Курсом современного русского языка» Биркета, но постоянно отступал от него, читая поэтические проповеди о синестезии, или о гении Пушкина, или же о радостях своей последней охоты за бабочками11.

В начале осени он написал «Вечер русской поэзии»12 — свою самую длинную и, пожалуй, лучшую после «Бледного огня» англоязычную поэму, обессмертившую его занятия в колледже и «выездные» лекции. В самом сюжете поэмы нет ничего примечательного: это стилизованный стихотворный пересказ лекции приезжего профессора в женском колледже. Чем же так хороша эта поэма, что хочется процитировать все 150 ее строк от начала и до конца? Может быть, контрастом — юные студентки, задающие наивные вопросы, и воображение поэта, позволяющее ему описать всю Россию целиком — ее пейзажи, древнюю историю, природу и культуру. Может быть, противопоставлением дисциплины и экономики, с одной стороны, и ярких красок фантазии, подземного биения страсти, с другой. Прошлое заезжего лектора и его ощущение непередаваемой потери приглушены и в то же время облечены в предельно романтическую форму, словно речь идет о монархе в изгнании, терзаемом постоянным страхом преследования:

 

Beyond the seas where I have lost a scepter

I hear the neighing of my dappled nouns,

soft participles coming down the steps,

and liquid verbs in ahla  and in ili,

Aonian grottoes, nights in the Altai,

black pools of sound with «l» for water lilies.

The empty glass I touched is tinkling still,

but now 'tis covered by a hand and dies.

 

«Trees? Animals? Your favorite precious stone?»

 

The birch tree, Cynthia, the fir tree, Joan,

like a small caterpillar on its thread,

my heart keeps dangling from a leaf long dead

but hanging still, and still I see the slender

white birch that stands on tiptoe in the wind,

and firs beginning where the garden ends,

the evening ember glowing through their cinders.

 

 

[За морями, где я утратил скипетр,

я слышу ржание моих крапчатых существительных,

тихие частицы спускаются по лестнице,

ступая по листьям, волоча шуршащие шлейфы.

[Слышу] текучие глаголы на -ала или -или,

Аонийские гроты, алтайские ночи,

черные пруды звуков, где «л» — водные лилии.

Пустой стакан, до которого я дотронулся, еще звенит.

Но вот его накрыла рука — он умирает.

 

«Деревья? Звери? Ваш любимый драгоценный камень?»

 

Береза, Цинтия, и ель, Джоан,

как маленькая гусеница на своей нити,

мое сердце свисает с давно засохшего листа,

но все не срывается, и я все вижу стройную

белую березу, вставшую на цыпочки на ветру,

и ели, что начинаются там, где кончается сад,

уголья вечера тлеют сквозь их пепел].

 

Увы, от занятий в Уэлсли Набоков не испытывал подобного восторга. В письме Уилсону он сухо сообщает: «Я много работаю. У меня финансовые трудности. Ищу где-нибудь хорошую преподавательскую должность». Появилась вакансия на славянском отделении университета Беркли; Набокова предупредили, что преподавание там идет «честно говоря, на уровне школы», но он написал, что согласен и на это: в Уэлсли было ничем не лучше, к тому же никакой гарантии на будущее13.

 

III

 

Дмитрий тоже начал занятия в новой школе — в «Декстере», там, где за пятнадцать лет до этого учился Джон Ф. Кеннеди. Он пришел в школу неуклюжим и застенчивым десятилетним мальчуганом, а вышел из нее тринадцатилетним подростком за метр восемьдесят, спортсменом, лучшим учеником в классе и весьма уверенным в себе молодым человеком. Набоков, радовавшийся успехам сына, с исключительным теплом относился к школе и особенно к директору Фрэнсису А. Казуэллу. Он приходил смотреть футбольные матчи и в перерывах любил тряхнуть стариной, ведя мяч куда увереннее, чем восторженно глазеющие американские мальчишки. Дмитрий тоже старался стать американцем, и после школы Набоков терпеливо помогал ему упражняться с бейсбольным мячом — который для него самого ровно ничего не значил14.

Он преподавал в Уэлсли два-три раза в неделю, проводя почти все остальное время в Музее сравнительной зоологии, работая неофициальным куратором отдела чешуекрылых, и у него даже появилась помощница — школьница Филлис Смит, которая приходила в музей после занятий и помогала Набокову расправлять бабочек — он научил ее как, — составлять описания и надписывать ярлыки. Филлис запомнила его остроумие, шутки, каламбуры, бурное восхищение всем необычным, громкий искренний смех и взрывы веселья, от которых глаза его наполнялись слезами. Больше всего ее поражало любопытство Набокова: «Он все время задавал вопросы, вопросы, вопросы. Вопросы как, вопросы почему. Он постоянно собирал факты и мнения. Он изучал привычки и обычаи американцев». Он принял близко к сердцу недавний развод родителей Филлис и втайне надеялся, что они вновь сойдутся (написал это на листе бумаги и отдал девочке в запечатанном конверте — но, к сожалению, его пророчество не сбылось). Она отмечает его заботливость, безукоризненное джентльменство, даже почтительность, хотя она была совсем юной и к тому же самой «мелкой сошкой»15.

В октябре 1944 года Набоков закончил «Заметки о морфологии рода Lycaeides»  и был готов к новым свершениям. Долгосрочной задачей он поставил себе исследование гениталий всего семейства голубянок (Plebejinae)  и на сей раз выбрал более широкое поле деятельности, перейдя от досконального анализа североамериканских Lycaeides  к вопросу о новой классификации всех неотропических (центрально- и южноамериканских) представителей этого семейства. Некоторые таксономисты («объединители») подчеркивают общность видов и, следовательно, целесообразность объединения схожих видов в общую группу; другие же («раскольники») сосредотачиваются на различиях и предпочитают дробить виды на подвиды. Набоков, всегда ценивший индивидуальность и отметавший группировки и обобщения, по природе своей был раскольником, но не экстремистом и не догматиком. Как и другие серьезные лепидоптерологи, он презирал коллекционеров-любителей, считавших малейшие сезонные или географические отклонения от нормы признаками новых видов. В работе по неотропическим Plebejinae  Набоков описал семь новых видов и заново проанализировал два оставшихся16. Таксономистам старшего поколения подобное дробление рода казалось вандализмом — теперь же оно широко принято, и никому еще не удалось оспорить классификацию Набокова. Даже те, кто предпочитает объединять виды в одну группу, приняли его филогенетическую схему родства17.

 

IV

 

В те дни, когда у него были занятия со студентами, Набоков уходил из Музея сравнительной зоологии около полудня и ехал в Уэлсли на трамвае и автобусе или на метро и на поезде. Вечером он возвращался в Кембридж на машине одного из коллег, ехавшего в том же направлении, — нововведение военного времени, связанное с нехваткой бензина. Много лет спустя он собирался посвятить целую главу своей будущей книги «Америка, говори» этой езде с попутчиками.

Иногда его привозила домой Джоан Бишоп, руководившая в Уэлсли отделом кадров, иногда — Салли Колли Смит из отдела связей с общественностью, но чаще всех Изабель Стивенс, преподававшая на английском отделении и жившая совсем рядом с Набоковыми, на углу Крэйги-стрит, — вечер заканчивался долгой, утомительной поездкой в Кембридж. Для Стивенс Набоков был душой компании, весельчаком, умевшим прогонять усталость в конце рабочего дня, отпускавшим «одну шутку за другой, иногда они были не вполне пристойными, но всегда удивительно смешными, так что я боялась чересчур самозабвенно расхохотаться и потерять управление — и мне неоднократно приходилось останавливаться, чтобы утереть слезы»18.

Набоков располагался на заднем сиденье, часто рядом с Сильвией Беркман или Эйлин Уорд, впоследствии написавшей биографию Китса. Сильвия Беркман восторгалась его «сверхъестественной» жизнерадостностью, но иногда, устав после занятий, дожидалась следующей машины — ей не хватало сил отвечать на набоковское жизнелюбие. Эйлин Уорд вспоминает, как они импровизировали пародии на Гарди, Хаусмана и прочих. Она однажды спросила Набокова, когда он успевает писать, на что он ответил: «По утрам я пялюсь на гениталии бабочек; днем преподаю русскую грамматику студенткам из Уэлсли; вечером ложусь в постель с кружкой горячего молока и пишу»19.

В феврале 1945 года Набоков читал лекции в балтиморском колледже Св. Тимофея и в колледже Смит в Нортхэмптоне, штат Массачусетс. По дороге из Балтимора он остановился в Нью-Йорке в доме Георгия и Сони Гессенов, а также провел приятный вечер у Гринбергов в компании Эдмунда Уилсона, собиравшегося ехать в опустошенную войной Европу в качестве репортера журнала «Нью-Йоркер». На обратном пути в Кембридж Набоков подхватил грипп, осложнившийся межреберной невралгией, и провел неделю в постели. Все еще под впечатлением теплой встречи с Уилсоном, тревожась за его безопасность в Европе, он написал ему письмо, заканчивавшееся словами: «Я тебя очень люблю». Уилсон ответил в том же духе: «Наши беседы были одним из немногих утешений в моей литературной жизни за последние годы — когда старые друзья умирали, или иссыхали, или становились все большими невротиками»20.

За всю жизнь Набокова волновал лишь один политический вопрос: отношение извне к Советскому Союзу. К концу войны «освобождение» Советским Союзом Восточной Европы и особенно отказ Сталина поддержать восстание Варшавского подполья заронили в американцах первые зерна сомнения и возродили антикоммунистические настроения, которые в дальнейшем привели к холодной войне21. В 1944 году, когда Советский Союз еще считался героическим и безупречным союзником, друг Набокова старый эсер Владимир Зензинов издал — частным образом и конечно же по-русски — книгу под названием «Встреча с Россией; Как и чем живут в Советском Союзе: Письма в Красную Армию, 1939–1941», собрание «писем из дома», позаимствованных им у солдат, взятых в плен во время русско-финской войны. Набоков был очень благодарен Зензинову за книгу:

 

Я прочел ее от доски до доски и оценил огромный труд и огромную любовь, которые Вы положили и проявили в ее составлении. Мрачна, и скудна, и нестерпимо несчастна Россия, отражаемая в этих патетических каракулях, и, как Вы сами правильно отмечаете, ничего не изменилось — и те же солдатки шалели от того же голода и горя пятьсот лет тому назад, и тот же гнет, и те же голопузые дети в грязи, во тьме — за них одних всех этих мерзостных «вождей народа»… следовало бы истребить — навсегда. Я считаю, что эта книга самое ценное из всего, что появилось в России за эти двадцать пять презренных лет22.

 

Несколько недель спустя Набоков прочел в газете, что официальный представитель русской эмиграции во Франции Маклаков был на приеме в Советском посольстве в Париже и предложил тост «за Родину, за Красную Армию, за Сталина». Разгневанный Набоков излил свое бешенство в письме Зензинову:

 

Я могу понять отказ от принципов в ОДНОМ исключительном случае: если бы мне сказали, что самых мне близких людей замучают или пощадят в зависимости от моего ответа, я бы немедленно пошел на все, на идейное предательство, на подлость, и стал бы любовно прижиматься к пробору на сталинской заднице. Был ли Маклаков поставлен в такое положение? По-видимому, нет…

Остается набросать классификацию эмиграции.

Я различаю пять главных разрядов:

1. Люди обывательского толка, которые невзлюбили большевиков за то, что те у них отобрали землицу, денежки, двенадцать ильфопетровских стульев.

2. Люди, мечтающие о погромах и румяном царе. Эти братаются теперь с Советами оттого, что чуют в Советском Союзе Союз русского народа.

3. Дураки.

4. Люди, которые попали за границу по инерции, пошляки и карьеристы, которые преследуют только свою выгоду и служат с легким сердцем любым господам.

5. Люди порядочные и свободолюбивые, старая гвардия русской интеллигенции, которая непоколебимо презирает насилие над словом, над мыслью, над правдой23.

 

То, что Маклаков предал демократические принципы24, усилило стремление Набокова утвердить свою особую позицию внутри эмиграции и связалось с еще одним эпизодом: во время февральской поездки в Нью-Йорк он встретился с эмигрантским критиком Марком Слонимом, с которым когда-то дружил в Париже. Слоним был среди приглашенных на ужин к Гринбергу, и Соня Гринберг ждала, что Набоков «упадет к нему в объятия». Вместо этого Набоков отнесся к Слониму крайне пренебрежительно и впоследствии объяснил Уилсону: «Он получает 250 долларов в месяц от сталинистов, это немного, но он и того не стоит»[32]25. Слоним приходился дальним родственником тестю Набокова Евсею Слониму, и это обстоятельство, равно как и отношение к политическим взглядам Слонима, возможно, побудило Набокова в конце марта — начале апреля 1945 года написать рассказ «Двуличный разговор»26.

В рассказе Набоков сместил расстановку политических сил. Рассказчика, либерального эмигрантского писателя, все годы европейского изгнания постоянно путают с его однофамильцем — реакционером и антисемитом. Он приезжает в Бостон, получает приглашение на эмигрантскую вечеринку — и, войдя в комнату, сразу же понимает, что приглашение предназначалось его однофамильцу, поскольку оказывается в окружении консерваторов-германофилов. В этом необычайно для него злободневном рассказе, впоследствии получившем название «Групповой портрет, 1945», Набоков высказывает свою идеологическую позицию: «очень белый эмигрант машинально реакционной разновидности» еще более чужд ему, чем левая художница, «по какой-то причине всегда сожалевшая о моем презрении к линии партии, к коммунизму и к „гласу его хозяина“». Набоков великолепно пародирует напыщенную чушь ненавистных ему идей: сознательную слепоту германофила, защищающего концлагеря; бойкие и витиеватые разглагольствования о том, что фашизм — это заговор зловредных чужеземцев против милых и культурных немцев; слепоту русского реакционера, воспевающего Сталина как новый символ давно утраченного патриотизма.

Одновременно с «Двуличным разговором» Набоков написал стихотворение на русском языке «О правителях», наверное, лучшее из всего написанного им о политике. Блестящая пародия на рифмы и интонации Маяковского, советского поэта-лауреата, о котором Набоков говорил, что он «не лишен определенного блеска и остроты, но безнадежно испорчен режимом, которому столь преданно служил», это стихотворение кипит презрением ко всем, кто боготворит Сталина и прочих великих вождей, принесших в этот мир столько зла27.

 

V

 

Новые знакомства всегда проходят через стадию взаимной притирки, и отношения Набокова с «Нью-Йоркером» не были исключением. Он подписал формальное соглашение, предоставлявшее журналу приоритетные права на его новые работы, побывал на приеме, устроенном «Нью-Йоркером» в отеле «Риц», где познакомился с Кэтрин Уайт, и провел приятный вечер с нею и с Э.Б. Уайтом в Бостоне[33]. «Нью-Йоркер» заплатил Набокову 812,5 доллара за «Двуличный разговор» — впервые в жизни он получил столь солидный гонорар за короткий рассказ. Однако его не устраивала издательская политика «Нью-Йоркера» — непременно редактировать все принятые к публикации произведения. Из-за необычной для него злободневности рассказа он согласился на некоторые исправления, но большинство поправок отверг: «Боюсь, других изменений и дополнений я принять не могу. „Средний читатель“ не читает „Нью-Йоркера“. Мне очень жаль, но, право же, внести в текст прочие исправления мне не позволяет совесть. Я не хочу этих докучных мостиков, так как абсолютно уверен, что хороший читатель с легкостью перепорхнет через все пробелы»28. На этот раз ему удалось настоять на своем.

Весной Набоков начал носить очки для чтения — следствие работы с микроскопом, — и это стало одним из двух событий, преобразивших моложавого худого эмигранта в уютно-упитанного человека в очках, каким он и оставался последние тридцать лет жизни. В начале июня он побывал у врача, обеспокоенный учащенным сердцебиением — хронической двойной систолой. Врач сказал, что это не опасно, хотя и неприятно, а чтобы избавиться от этого недомогания, необходимо бросить курить. До этого Набоков дважды или трижды пытался бросить курить, но безуспешно, а на этот раз отказался от сигарет буквально в одну ночь и больше никогда к ним не прикасался, зато, чтобы заглушить никотиновый голод, он стал поглощать огромное количество леденцов из черной патоки и быстро растолстел29.

12 июля Набоковы сдали экзамен на американское гражданство, их поручителями были Эми Келли и Михаил Карпович. Карпович предупреждал Набокова: «Послушай, я хочу тебя кое о чем попросить — не шути, пожалуйста, не шути с ними — это достаточно серьезно, прошу тебя, не шути». Набоков согласился — но экзаменатор попросил его прочитать фразу «The child is bold» — «Ребенок смел». Глупая фраза, подумал Набоков, глядя сквозь свои новые очки, и, представив себе безволосого младенца, прочитал «The child is bald» («Ребенок лыс»). «Нет, тут не bald, a bold». «Да, но, согласитесь, у младенцев волос обычно негусто». Экзаменатор — «очевидно, итальянского происхождения, судя по едва заметному акценту» — сразу же понял, что Набоков свободно владеет английским языком, и спросил его что-то по американской истории. Набоков даже не понял вопроса. Через минуту они уже хохотали и подшучивали друг над другом, а Карпович с тревогой смотрел на этих двух сумасшедших. «Сдали вы всё, сдали», — выдавил экзаменатор, отдышавшись. Набоков вспоминал этот эпизод с таким же удовольствием, как и встречу со таможенниками-спортсменами в день прибытия в Америку: «Становиться американским гражданином было очень приятно. Совершенно дивный день… Вы знаете, это очень характерный случай. Этакий довольно чопорный россиянин, который хочет выглядеть очень серьезным, и этот непринужденный американский стиль… Было очень мило, очень умиротворяюще»30.

Когда Дмитрий вернулся из лагеря, Набоковы вновь переехали из городской квартиры в зеленую тишь Уэлсли. На этот раз они поселились в доме 9 по Эббот-стрит в милой и радушной ирландской семье Монаганов. Монаганы впоследствии вспоминали жизнелюбие Набокова, его страсть обо всем спрашивать и пакеты с паточными леденцами31.

По соседству с Монаганами в то лето жила семья Хорхе Гильена. Гильен, один из самых значительных испанских поэтов самого талантливого поколения со времен испанского Золотого Века, был на шесть лет старше Набокова и заведовал испанским отделением в Уэлсли. Они познакомились в колледже еще в 1941–1942 учебном году. Гильен тоже был великим писателем и изгнанником — возможно, он стал одним из прототипов поэта из набоковского стихотворения «Изгнание». По-английски Гильен говорил плохо, и они с Набоковым общались по-французски. Летом 1945 года Набоков нередко отрывался от работы над романом и играл в теннис с Гильеном — легким, подвижным, движениями напоминающим француза, наделенным неистощимой живостью ума. Набоков ценил его общество и его стихи и много лет спустя воздал дань его «Cantico» в романе «Ада». Гильен в свою очередь не уставал восторгаться Набоковым: «Poete en deux langues, en prose et en vers, toujours poete»[34]. Впервые они встретились в тот момент, когда война перечеркнула культуру русской эмиграции и вместе с ней известность Набокова: неудивительно, что Гильен впоследствии сказал своему сыну, что никогда еще не встречал писателя, столь твердо убежденного, что он достоин славы32.

 

VI

 

Осенью 1945 года Набоков преподавал русский язык в двух группах — начинающим и студенткам второго года обучения. Расписание было составлено так, что ему по-прежнему приходилось приезжать в Уэлсли лишь три раза в неделю. Занятия длились без перерыва четыре часа — с 12.40 до 16.30. Студентки второго года обучения, занимавшиеся в мае с костлявым господином Набоковым, в сентябре были поражены, увидев растолстевшего господина Набокова, но быстро поняли, в чем дело, заметив, как он, вместо сигарет, «бесстыдно затягивается» у них на глазах паточными сладкими кубиками — по пять-шесть штук в час вместо сигарет33.

В начале учебного года Набокову приснился его брат Сергей. Он считал, что Сергей в безопасности, в австрийском замке своего любовника Германа, но во сне увидел брата умирающим на нарах в концлагере. На следующий день он получил письмо от другого брата, Кирилла, разыскавшего Владимира через журнал «Нью-Йоркер». Оказалось, что Сергей умер от вызванной истощением болезни желудка в концлагере под Гамбургом. В 1943 году его как гомосексуалиста арестовали в Берлине, но пять месяцев спустя двоюродной сестре Оне удалось добиться его освобождения. Ненавидя Берлин, Сергей нашел работу в наполовину русской конторе в Праге, где открыто высказывался против Гитлера и Германии. На него вскоре донесли, и он был арестован как английский шпион34. Набоков до этого довольно резко отзывался о брате, осуждая его гомосексуализм и в особенности его связь с человеком, родным языком которого был немецкий. Однако он был потрясен смертью Сергея, восхищен его бесстрашием и мучился сознанием того, что уже не сможет перед ним повиниться.

До него дошли и новости из Праги — о младшей сестре Елене, жившей там с маленьким сыном, и о Евгении Гофельд, верной подруге его матери, теперь воспитывавшей Ростислава, сына Ольги. Набоков начал отправлять в Прагу посылки и деньги — теперь он предпринимал попытки переправить в Америку не только оставленные в Париже бумаги и гонорары за европейские издания его книг, но и любимую сестру и ее сына, а также своего племянника Ростислава35.

В тот год он зарабатывал намного больше, чем раньше, — 2000 долларов в Уэлсли, 1200 — в Музее сравнительной зоологии, гонорары из «Нью-Йоркера» и почти 2500 долларов от продажи прав на экранизацию «Смеха в темноте». Впрочем, вскоре выяснилось, что почему-то и этих денег не хватает.

Бабочки по-прежнему занимали большую часть его времени. Он жаловался Эдмунду Уилсону: «Желание писать иногда просто непереносимо, но поскольку я не могу писать по-русски, то не пишу вообще». Тем не менее месяц спустя, в конце октября, он сообщает, что у него готова значительная часть нового романа. К декабрю роман был написан более чем наполовину, и Набоков продолжал интенсивно работать над ним. За неделю он уставал от преподавания и научной работы и по воскресеньям иногда целый день лежал в постели и писал36.

 

VII

 

Профессор Джордж Р. Нойес рекомендовал Набокова на отделение славистики университета Беркли, но заведующий отделением Олег Масленников выбрал его давнего приятеля Глеба Струве, много лет преподававшего русскую литературу на университетском уровне и опубликовавшего повсеместно признанную работу о советской литературе37. Набокову пришлось остаться в Уэлсли — как ни надоело ему преподавать русскую грамматику для начинающих, но он не хотел вызываться читать курс по русской литературе, чтобы не тратить время на его подготовку, — это не имело смысла, пока у него не было постоянной должности. Тогда Вера пообещала, что сама подготовит лекционный курс, и убедила мужа подать на него заявку38.

В начале 1946 года Советский Союз был еще союзником. Хотя Набокову удалось просветить не только своих студенток, но и многих преподавателей литературы в Уэлсли, администрация колледжа жаждала ввести в программу советскую литературу и драматургию. Американцы прославляли советское чтиво типа романа Константина Симонова о Сталинграде. Согласится ли антисоветчик Набоков преподавать подобную литературу? Согласится ли он хотя бы не унижать нашего великого союзника?

Эти вопросы задала Набокову только что вернувшаяся из Вашингтона, где она возглавляла Женский Морской Резерв, Милдред Макафи Хортон (она недавно вышла замуж) — когда он сообщил о своем желании преподавать русскую литературу. За два года до этого, когда Нью-Йоркское общество Браунинга пригласило его сделать доклад о взаимосвязи русской культуры и русской воинской доблести, Набоков просмотрел посланный ему памфлет и язвительно написал:

 

Я с интересом прочитал отчет о ваших исследованиях немецкой словесности — мне понравился раздел о Гёте[35] — но конец весьма меня озадачил. Я прожил в Германии 17 лет и ничуть не сомневаюсь, что Гретхен основательно утешили поношенные, кое-где запятнанные кровью, но еще годные в дело платья, которые дружок-солдафон посылал ей из польских гетто… Бесполезно смотреть на гиену и надеяться, что посредством приручения или благотворного воздействия на гены можно превратить ее в полосатую домашнюю киску. У кастрации и менделизма, увы, ограниченные возможности. Давайте поместим их в хлороформ — и забудем. Мне, конечно, жаль музыки и gemutlichkeit[36] — но не очень, на самом деле не больше, чем лакированных безделушек и вишен в цвету (может быть, пошловатых, но миленьких), которые дала миру маленькая gemutlich[37] Япония.

Когда я читаю лекции по русской литературе, я делаю это с точки зрения писателя, но, добравшись до нынешних времен, не могу воздержаться от констатации факта, что за последние двадцать пять лет коммунизм и его тоталитарное правление остановили развитие подлинной литературы в России39.

 

Теперь, в январе 1946 года, когда война закончилась, а будущее Набокова зависело от Милдред Хортон, он, конечно, вел себя осторожней, но она все равно осталась недовольна его ответами. Он тоже был недоволен и написал ей, чтобы прояснить свою позицию:

 

Я хотел бы подчеркнуть следующее: преподавая современную русскую литературу, вполне возможно избегать политики. Я избегал ее, преподавая язык (хотя предлогов высказать свое мнение о советском режиме, безусловно, хватало), и я не вижу причины, почему той же тактикой нельзя пользоваться при преподавании литературы…

В настоящее время и американская, и русская литература находятся в довольно плачевном состоянии, но я не понимаю, почему критическое отношение к очевидным недостаткам считается политическим предубеждением. Если я утверждаю, что военные рассказы Симонова дрянь, это не предрассудок. С другой стороны, Зощенко, Олеша, Пастернак и двое или трое других, все живущие в России, создают довольно неплохие вещи.

Я уверен, что Вы поймете мою точку зрения. Правительства приходят и уходят, но печать гения остается, и я хочу, чтобы мои студенты (если таковые будут) научились различать и ценить именно этот нетленный узор…

Поверьте, я вполне понимаю Вашу позицию, — Вы не хотите допустить никакой пропаганды враждебности и т. д., но убежден, что будет нетрудно удержать курс в очерченных мною пределах40.

 

Милдред Хортон это не убедило. Она согласилась ввести курс русской литературы в программу на следующий год, однако подчеркнула, что продлевает контракт с Набоковым только на один год и что преподавать следует не набоковские взгляды на словесность, а «литературу как отражение культуры своего времени»41.

Незадолго до того, как ему удалось продлить контракт с Уэлсли, Набоков побывал в Нью-Йорке и записал совместно с Эрнестом Симмонсом из Корнеля программу о «Ревизоре» для радиостанции Си-Би-Эс[38]. Он остановился у Эдмунда Уилсона, и тот познакомил его с У.X. Оденом. Набоков часто путал имена и фамилии, вот и теперь, думая, что цитирует Одена, он начал восторгаться стихами Конрада Эйкина. «Теперь я понимаю, — впоследствии писал он Уилсону, — откуда взялось дикое выражение в его глазах. Глупо, но такое случалось со мной и прежде»42.

Узнав, что осенью ему предстоит преподавать русскую литературу, Набоков понял, что надо срочно заканчивать роман — его рабочее название теперь было «Solus Rex» — прежде чем настанет лето и придется готовить новый курс. Позже он станет утверждать, что написал большую часть романа «зимой — весной 1945–1946 гг., в отменно безоблачный и насыщенный период моей жизни». Это не столько автобиографический факт, сколько стремление пресечь всякие попытки провести параллель между угрюмым миром романа и настроением и обстоятельствами жизни его автора. На самом деле для Набокова то были действительно тяжелые времена. Большую часть дня он проводил в Уэлсли и в Музее сравнительной зоологии и писать мог лишь поздно вечером, отработав на двух работах — что само по себе вымотало бы практически любого человека. Он уже провел в Уэлсли шесть лет, занимая разные должности, и теперь ему предстояла трудоемкая подготовка курса по русской литературе — преподавать который, скорее всего, придется всего лишь год. «У меня скверное настроение, — писал он Уилсону, — потому что, похоже, на штатную должность в Уэлсли рассчитывать не приходится, а мне уже опротивело быть преподавателем на мизерном жалованье… Больше всего меня тревожит полное отсутствие уверенности в завтрашнем дне». В мае он переживал и из-за того, что, имея в кармане договор с «Нью-Йоркером», за целый год не смог ничего им предложить — хотя уже обдумывал свою автобиографию, которую давно хотел написать, и надеялся, что сможет печатать ее в «Нью-Йоркере» главу за главой43.

Теплой дождливой ночью во второй половине мая Набоков закончил роман. К середине июня, нравственно измотанный, похожий на спущенный воздушный шарик, он внес последнюю правку в рукопись книги, которая все еще называлась «Solus Rex»44. К моменту публикации он изменил название на «Bend sinister» — «Под знаком незаконнорожденных».

 

 

ГЛАВА 5

«Под знаком незаконнорожденных»

 

I

 

В годы между приходом Гитлера к власти и его падением Набоков создал больше имеющих политический оттенок произведений, чем в любой другой период своей жизни, частью они стали его реакцией на Гитлера, частью — на коммунизм, в котором столь многие видели единственную защиту от фашизма. Самым политизированным из них является роман «Под знаком незаконнорожденных»1. Действие романа происходит в центральноевропейской стране, чьи обитатели изъясняются то по-немецки, то по-русски, то на выдуманной смеси двух этих языков, а его главный герой переживает столкновение с только что установленной диктатурой Падука, лидера Партии Среднего Человека, высказывания и действия которого отдают, как отмечает Набоков, «кусками ленинских речей, ломтями советской конституции и комками нацистской лжерасторопности»2.

В свои сорок с небольшим философ Адам Круг уже приобрел всемирную славу, став единственной международной знаменитостью, какую породила его небольшая страна. «Под знаком незаконнорожденных» начинается в миг, когда жена Круга умирает после хирургической операции. Падук — бывший некогда одноклассником Круга — хочет, чтобы Круг с одобрением высказался о его режиме, тем самым наделив таковой респектабельностью в глазах мирового общественного мнения. Круг отказывается, несмотря даже на то, что отказ этот может привести к закрытию старинного столичного университета. Уверенный, что мировая слава защитит его от любой беды, он отвергает и совет удалиться в эмиграцию. Друзей Круга хватают одного за другим, но он так и не понимает, что эти аресты суть не что иное, как попытки запугать его.  По-прежнему ослепленный горем, вызванным смертью жены, он чувствует себя неспособным ни писать, ни думать, — и действительно, только смятением, обуявшим его разум, и можно объяснить неспособность Круга осознать собственную уязвимость. Ибо когда двое юных, прыщавых головорезов Падука увозят его восьмилетнего сына Давида, Круг тут же соглашается сделать все, чего пожелает правительство, — как только ему вернут ребенка.

Увы, череда бюрократических ошибок приводит к убийству Давида еще до того, как Круг заявляет о своей готовности к сотрудничеству с правительством. Падук казнит всех повинных в смерти мальчика и предлагает Кругу сделку: если он покорится, два десятка его друзей-либералов получат свободу. Но Круг сходит с ума и набрасывается на Падука, как если бы они находились с ним в тридцатилетней давности школьном дворе. Две пули, выпущенные приспешниками Падука, обрывают и это нападение, и жизнь Круга.

Фабула романа столь же проста, сколь и трогательна. Пронзительная любовь Круга к Ольге ослепляет его, не позволяя увидеть угрозу, сгущающуюся вокруг сына, и в то же время подготавливает нас к его капитуляции и к страданиям, которые обрушиваются на него в финале. Мир индивидуального мышления и чувствования Круга отвергается Падуком и его партией, для них значение имеет лишь коллектив, но никак не отдельная личность. Однако сами их действия изобличают неосновательность этих верований: в отчаянных стараниях заручиться одобрением наиболее выдающейся личности своей страны, они оказывают на Круга давление, используя его привязанность к другим личностям и последовательно хватая людей, стоящих все ближе и ближе к нему. И как раз в тот миг, когда Падук и его приспешники близятся к победе, пренебрежение к личности губит всю их стратегию: по ошибке сохранив жизнь Арвиду Кругу, сыну профессора Мартина Круга, не связанного с профессором Адамом Кругом никаким родством (чего они так и не смогли уяснить), они уничтожают сына Адама Круга, Давида, — единственную «рукоятку», позволявшую управлять им.

Сжатое изложение фабулы романа наводит на мысль, что в «Под знаком незаконнорожденных» Набоков кратчайшим путем движется к постоянно звучащему в его творчестве утверждению приоритета личности над коллективом. Ничто не может быть дальше от истины. Подобно дикобразу, растопырившему все свои иглы, роман этот щетинится приемами, не подпускающими читателя к его подлинному сюжету. Силы, гнетущие Круга, не нависают над ним, неумолимые и неотвратимые, но выглядят поверхностными подделками, мишурными пугалами, попугаями из папье-маше, близкими скорее к фарсу, чем к ночному кошмару («что-то вроде „Приглашения на казнь“, — писал Набоков сестре, — но, так сказать, для баса»)3. И роман завершается не просто тем, что Круг попадает в тюрьму и, сломленный смертью жены и сына, сходит с ума, но тем, что чары трагедии рассеиваются, когда сам Набоков вмешивается в действие и дарует Кругу безумие, позволяя ему понять, что он — не более чем выдуманный автором романа персонаж. В миг смерти Круга тюремный двор исчезает, обнаруживая Набокова, сидящего за столом и дописывающего последние слова романа.

Набоков всегда был известен как мастер рефлектирующей прозы, но в других случаях рефлексия его книг служила отражением мышления Германа или Федора, Гумберта Гумберта или Вана Вина. «Под знаком незаконнорожденных» же предъявляет нам безрассудно переполненный арсенал разнообразнейших приемов, рассчитанный, кажется, на то, чтобы выпалить прямо в лицо читателю: шутих, управляемых снарядов, баллист, огненных стрел, петард, пуль дум-дум. Вот спешит представиться место действия: «— Мы познакомились вчера, — сказала комната. — Я — запасная спальня на dache  [сельский дом, коттедж] Максимовых. А это ветряки на обоях. — Верно, — откликнулся Круг». Текст испещряют выделенные курсивом повествовательные клише. Профессор французской литературы соскальзывает в пародию на офранцуженный английский — «eez eet zee verity»,  — выскальзывает из нее, «когда автору надоедает или он отвлекается», — и возвращается назад, «когда автор спохватывается». Жестикуляция персонажа передается в виде указаний актеру, которому предстоит сыграть его роль. Персонажи говорят по-немецки, по-русски, на языке выдуманной страны этой книги, иногда вдруг мелькают якобы елизаветинский и якобы туземный английский, псевдоэрудиция и псевдопримечания. Обращенные к себе самому подсказки повествователя смешиваются с таковыми же персонажей: «Описать спальню. Упомянуть о ярких карих глазах Эмбера… Ну, скажи что-нибудь. Спроси о Давиде». Мелкий чиновник, похоже, сознает, когда он жалобно отвергает обвинения Круга, что является всего-навсего персонажем русского романа: «Я никого не присылал. Перед вами chinovnik на мизерном жалованье. Я, если угодно, скорблю обо всем, что случилось в русской литературе».

Поначалу используемые в небольших количествах приемы рефлектирующей прозы выглядят в «Под знаком незаконнорожденных» яркими и изобретательными, однако заградительный их огонь в конце концов оставляет нас едва ли не контуженными. И более того. Роман раз за разом впадает в наукообразие: мы то получаем имитацию туманных рассуждений из комментария к вариантам и разночтениям текста «Гамлета»; то лифт, поднимаясь, пронизывает разные геологические пласты; то перед нами навязчиво булькает сборная солянка из искусства Ориньякской эпохи, викторианской телепатии, спиральных туманностей, ихтиологических ошибок Рафаэля в изображении галилейских рыб, Бландинианских рукописей Горация; то мы сталкиваемся с шуточками на таксономической латыни или с превращенными в поэтические строками Мелвилла. Почему Набоков так часто отвлекается от политической подоплеки прямолинейного повествования?

 

II

 

Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо вспомнить, в каких обстоятельствах задумывался роман. В 1940-м, когда немецкие танки приближались к Парижу, Набокова ужаснула участь, которая могла бы постичь Веру и Дмитрия, этот страх и стал первым толчком, приведшим к созданию фабулы «Под знаком незаконнорожденных». Обосновавшись в Америке, Набоков, оглядываясь через Атлантику назад, видел, как Гитлер со Сталиным попирают ногами Европу, которую они сговорились поделить между собой, и уже в начале 1941 года с презрением отмечал в аудиториях Уэлсли, что фундаментальное сходство двух этих тиранов может свидетельствовать лишь о том, что ими руководят не убеждения, но культ партии и государства. Начавшееся в середине 1941-го вторжение Гитлера на земли его восточного соседа толкнуло Советский Союз в лагерь Союзников, и Набоков с отвращением осознал, что новое его отечество, свободой которого он так восхищался, вскоре окажется вынужденным помогать деспотическому режиму, продолжавшему править Россией.

В последние месяцы 1941-го Набоков стал свидетелем все возрастающего энтузиазма американцев по отношению к войне — его распространение в среде состоятельных студенток Уэлсли напомнило Набокову военную лихорадку, которую так легко подхватывали в 1914-м дамы петроградского света. Приметил он и прилив приязненных чувств к Советскому Союзу, как к внушающему восхищение союзнику. Идея нового романа начала приобретать отчетливые очертания. Набоков с отвращением относился к всеобщей мобилизации умов, которой требовала война, к воздуху кризиса, которым, предположительно, полагалось дышать всем и каждому. Я говорю «нет» — такой была его инстинктивная реакция, — все это присуще самой природе диктатуры, лишающей граждан свободы выбора, насаждающей среди них ощущение кризиса, чтобы объединить их для борьбы с некими диктатурой же назначаемыми врагами: евреями, буржуазией, коммунистами, кулаками, фашистами. Я готов немедля выступить на борьбу с диктатурой, но также и  с представлением о том, что все достойные граждане обязаны объединиться для борьбы с ней, что само по себе есть лишь иное обличье социального диктата.

Американские впечатления Набокова сформировали его взгляды и еще в одном отношении. В качестве литературного критика и лектора в Стэнфорде и Уэлсли он в 1941-м имел дело не только с советской литературой социального заказа, но также и с американскими бестселлерами, ориентированными на удовлетворение потребностей массового рынка. Если говорить о литературных достоинствах, признавал он, выбирать между первыми и вторыми особенно не приходится4. Однако если Америка наводнена потоками массовой культуры более, нежели какая-либо иная страна, она также позволяет своим гражданам бросать якорь там, где им хочется, или грести, споря с главенствующим течением, когда оно их не устраивает. В Уэлсли и Стэнфорде, занимаясь научной работой в Американском музее естественной истории и МСЗ, Набоков открывал для себя другую Америку: библиотеки с открытым доступом, независимые умы, возможность заниматься наукой, руководствуясь не чьими-то указаниями, но собственной любознательностью. «Под знаком незаконнорожденных» защищает свободу индивидуального разума не только от чужеродной диктатуры, но также от принуждения со стороны массовой культуры или массовой мобилизации и в собственной стране, и где бы то ни было еще. Как написала по его просьбе Вера армейскому офицеру, задумавшему в 1948-м организовать перевод романа на немецкий язык, «одна из основных тем „Под знаком незаконнорожденных“ это страстное обличение диктатуры — любой диктатуры, и хотя диктатура, изображенная в книге, является вымышленной, она намеренно наделена чертами, присущими а) нацизму, б) коммунизму и в) любым диктаторским тенденциям правления, в иных отношениях диктатурой не являющегося»5.

Создается впечатление, что Набоков, писавший роман в пору никого не обошедшей стороною войны, посильно участвовал своим обличением тирании в военных усилиях общества. В определенном смысле это так. Однако при том, что политика кажется в послереволюционном Падукграде столь же всепроникающей, сколь и в воюющей Америке, героем «Под знаком незаконнорожденных» становится философ, отказывающийся проявлять какой-либо интерес к произошедшему в его стране перевороту. Если сам Набоков спешит обличить пагубную тупость любой тоталитарной системы, не означает ли это, что он осуждает своего героя за его нежелание действовать?

Нет. Набоков может казаться автором политического романа, но, в сущности, политику он вводит в «Под знаком незаконнорожденных» лишь для того, чтобы доказать: ее следует держать от человеческой жизни по возможности дальше. Даже в разгар войны Набоков сознательно противится злобе дня. Насущные задачи Америки требуют, чтобы она пересмотрела свою политику и стала союзником Советского Союза. Набоков же в произведении, заглядывающем далеко за пределы текущего момента, связывает тиранию Сталина с тиранией Гитлера, он не желает компрометировать вечные политические ценности даже под самым сильным давлением безотлагательной необходимости.

И при всем том «Под знаком незаконнорожденных» вовсе не является политическим романом, это роман философский, нацеленный на изложение определенной философии сознания, — что, разумеется, само по себе не лишено связи с политикой. Исходное положение Набокова состоит в том, что нет ничего важнее индивидуального сознания, названного в романе «единственной реальностью мира и величайшим его таинством». Поскольку каждый из нас навеки замкнут в собственном сознании, к которому никто другой не имеет доступа, демократия — это «естественное состояние каждого человека с того времени, как человеческий разум начал осознавать не только мир, но и самого себя»6. В соответствии с этим Набоков провозглашает приверженность демократии способом существования, защищающим личность от политического давления. Критически настроенный, любознательный или мечтательный разум может и должен блуждать там, где ему хочется. Как свидетельствует сам его стиль, Набоков на протяжении всего романа настаивает на праве сознания метаться, подвергать сомнению любую общепринятую условность или положение, рассматривать вещи с непривычной стороны. Все это не лишено собственной политической ценности — как говорит один из персонажей романа: «Любопытство… есть неповиновение в наичистейшем виде». Вне этих рамок Набокова не волнуют ни «политика, уставы партий и прочее в этом роде», ни то, как и почему режиму надлежит утверждать и отстаивать свободу личности, ни «более или менее временные проблемы человечества», — одна лишь основополагающая вера, вытекающая из его представления о сознании7.

 

III

 

С точки зрения Набокова, провозглашение примата толпы или общего блага над личностью абсурдно: в конце концов, толпа состоит из личностей, и число несхожих представлений этих личностей о собственных интересах вполне может оказаться равным числу людей, эту толпу образующих. Жалкую идеологию партии Падука он сводит к пародийному абсурду — к понятию о том, что ради коллективного блага следует ограничить присущие личностям различия. Философские основы идеологии Партии Среднего Человека заложены философом по имени Скотома в его теории эквилизма, утверждавшей, что причины всех наших бед коренятся в неравенстве распределения конечного количества человеческого сознания, содержащегося в мире: «Человеческие существа, говорил он, являли собой многочисленные сосуды, содержавшие неравные порции единообразного по сути своей сознания. Однако вполне возможно, настаивал он, регулировать емкость человечьих сосудов… либо выровняв содержимое, либо устранив затейливые сосуды и приняв стандартный размер».

Вторым источником идей Падука является падограф, изобретенный Падуком-старшим, когда сын его был еще отроком: это своего рода пишущая машинка, способная при определенной установке сложной системы рычагов создавать иллюзию почерка любого наугад взятого человека. Хотя изобретение это вкусило не более чем мимолетную популярность, Падук остался верен ему «как эквилистскому символу, как доказательству того, что механическое устройство способно к воспроизведению личности». То обстоятельство, что это нескладное приспособление создавало всего лишь поверхностную имитацию реальности, способную впечатлить только тех, кого впечатлить ровно ничего не стоит, также образует совершенный символ мира Падука.

Третьим и последним источником идеологии Падука оказался комикс:

 

изображавший жизнь господина и госпожи Этермон (Заурядовых). С благоприличным юмором и с симпатией, выходящей за рамки приличия, серия следовала за г-ном Этермоном и его женушкой из гостиной на кухню и из сада в мансарду через все допустимые к упоминанию стадии их повседневного существования, которое, несмотря на наличие уютных кресел и разнообразнейших электрических… как их… ну, в общем, разных штуковин и даже одной вещи в себе (автомашины), ничем, в сущности, не отличалось от бытования неандертальской четы.

 

Эта супружеская чета становится идеалом Падуковой Партии Среднего Человека. Но при том, что отыскание идеала в газетном комиксе для Падука совершенно естественно, Набоков отмечает, что «среднего» человека, вообще-то говоря, не существует. Даже Падук не способен скрыть того обстоятельства, что при всем его преклонении перед господином и госпожой Этермон, он тем не менее остается гомосексуалистом и потому вряд ли вписывается в рамки нормы.

Идею Падука о том, что нам надлежит урезать наше сознание и мысли так, чтобы они соответствовали сознанию всех прочих людей, Набоков изображает как вульгарнейшую пародию на гуманность. Любая ценность, исповедуемая Падуком и его партией, способна лишь подделываться под истинную ценность, все создаваемое им и его соратниками отдает падографом: пошлостью в чистом виде, механической имитацией мысли и чувства, оборачивающейся фарсом, нелепостью, мишурной иллюзией впечатляющей эффективности. Вот дама в сшитом по мерке костюме и господин со сверкающим красным тюльпаном в петлице визитки являются, чтобы арестовать друга Круга, поэта и переводчика Эмбера:

 

О, я знаю, что вы хотите сказать, — замурлыкал Густав, — вам кажется странной присущая нам утонченность, не так ли? Эти вещи обычно ассоциируются с отталкивающей брутальностью и мраком: ружейные приклады, грубая солдатня, грязные сапоги — und so weiter. Но в Управлении осведомлены, что господин Эмбер был артистом, поэтом, чувствительной душой, вот они там и решили, что некоторое изящество и необычайность в обстановке ареста, атмосфера высшего света, цветы, аромат женственной красоты, смогут смягчить испытание.

 

Автор вроде Оруэлла, видящий мир в чисто политических образах, попытался бы в такой ситуации прогнать нас через все стадии кошмара и истерии, а Набоков просто-напросто отказывается воспринимать Падука и его приспешников всерьез. Отрицая ничем не заменимую уникальность сознания, «единственной реальности мира», Падук и его партия оказываются проповедниками нереального. Набоков и относится к ним как к таковым, опуская их на уровень бессмысленных механизмов и погружая в среду, образованную всеми нелепыми в их ходульности приемами рефлексии, какие ему удается отыскать.

 

IV

 

Для Набокова сознание есть качество, которое каждый из нас развивает в той мере, в какой мы способны мыслить и чувствовать самостоятельно. До тех пор, пока мы просто принимаем чужие эмоциональные и интеллектуальные банальности, мы мертвы. В «Под знаком незаконнорожденных» он обосновывает фундаментальное противоречие между Падуком с его сторонниками, отстаивающими иллюзорный «средний» разум, и Кругом, служащим воплощением разума в высших его проявлениях.

В 1940 году, в первый свой американский месяц, Набоков противопоставлял два понимания человеческого величия: «Отберите у да Винчи его свободу, его Италию, его зрение, он все равно останется великим; отберите у Гитлера его пушку, он окажется не более чем сочинителем вздорной брошюры, заурядным ничтожеством»8. Дорвавшийся до власти Падук кажется, подобно Гитлеру, внушительным, но это лишь видимость. Впервые приближаясь к Падуку, мы проходим через комнату, заполненную усиленными звуками ударов сердца, за которыми присматривают его доктора. Но несмотря на это гротескное усиление, Падук предстает перед нами человеком, вообще лишенным сердца, ничего не значащим ничтожеством: «Не впервые случается, что темная и малоприятная, но на редкость настырная личность прогрызает себе дорогу в самое чрево страны».

Всякий, кто служит Падуку, оказывается таким же странно безжизненным, как и он сам, и в то же время опровергающим эквилизм уже тем, что каждый из них мертв по-своему. Три сестры, Мариэтта, Линда Бахофен и доктор Амалия фон Витвил, олицетворяют три разновидности любви — одна будто бы обольстительна, другая будто бы благовоспитанна, третья будто бы сострадательна, но на поверку чувства каждой из них шаблонны, мелки и в конечном итоге оборачиваются злом. Напротив, любовь Круга к Ольге и Давиду наполняет его самого изумлением перед силой собственных чувств, не уютных и утешительных, но неслыханно, потрясающе, невообразимо огромных. Главная тема «Под знаком незаконнорожденных», уверяет Набоков, это «биение любящего сердца Круга, мука напряженной нежности, терзающая его»9.

То же и в мышлении — разум является достойным своего имени, только если он совершает нечто большее, чем пассивное приятие уже установленного. Пытаясь создать усредненное сознание, Падук просто сваливает в кучу комикс, дешевое изобретение и бредовую теорию. Набоков противополагает ему Круга, самого приметного философа своего времени, человека, чей калейдоскопический разум и стремление раздвинуть пределы истины Набоков позволяет нам увидеть изнутри. Против Этермонов, господина и госпожи Заурядовых, он выставляет весомейший из доныне созданных цивилизацией аргументов в пользу невосполнимой ценности человеческой личности: Уильяма Шекспира. А против притязаний падографа на способность, используя несколько рычажков, точно воспроизводить чью угодно подпись, Набоков выставляет Эмберов перевод «Гамлета» — пьесы, которую сам он назвал «величайшим, возможно, чудом во всей литературе»10, — дотошную, требующую огромного труда попытку воспроизвести каждый нюанс текста, трактуя личность другого человека как неприкосновенную тайну, каковую следует уважать вплоть до малейшей присущей ей причуды.

Ничто не имеет меньшего сходства со скрупулезными усилиями Эмбера, чем версия «Гамлета», которую разрешило поставить правительство Падука. Идейным центром этого шаржа становится, если верить жалобам Эмбера, цветущий юный рыцарь Фортинбрас — «славный нордический юноша», «прекрасный и твердый до мозга костей», заменяющий собою склонного к нездоровой задумчивости Гамлета:

 

Как и во всех упадочных демократиях, в Дании, выведенной в пьесе, каждый страдает недержанием речи. Если необходимо спасать Государство, если нация хочет быть достойной нового сильного правительства, значит, следует переменить все; здравый смысл народа обязан выплюнуть изысканные яства, состряпанные из поэзии и лунного света, и простое слово, verbum sine ornatu, равно внятное и человеку и зверю, слово, сопровождаемое соответственным делом, должно воцариться снова.

 

Нимало не соглашаясь с тем, что все должно быть направлено на достижение общей цели, Набоков отстаивает право разума следовать своей любознательности, куда бы она его ни заводила. Приведенный выше отрывок, довольно точно воспроизводящий мнение, действительно высказанное немецким критиком Францем Горном, который писал о «Гамлете» в 1823 году, и обладающий также немалым сходством с предпринятыми в 20—30-х годах советскими «экспроприациями» трагедии Шекспира, образует составную часть довольно темных рассуждений Эмбера и Круга об этой пьесе. По мере того как Круг с Эмбером, по воле Набокова, повторяют в своих рассуждениях всю историю извращенных интерпретаций пьесы, филологические изыски, которыми вообще изобилует роман, сгущаются, обретая плотность, нигде больше в нем не превзойденную.

Не желая соглашаться с тем, что во времена кризиса все и вся должно сводиться к простейшей своей форме, равно понятной «и человеку и зверю», Набоков делает «Под знаком незаконнорожденных» романом более сложным, менее понятным рядовому читателю, чем любая другая его книга. В пору сочинения этого романа он написал в уэлслейском журнале, что бестселлер является «возможно, наихудшей формой пропаганды, пропаганды ходячих идей, легко перевариваемой умственной пищи, модных страданий»11. Он противился любой форме уравнивания или упрощения: «Мозг должен либо тяжко трудиться, либо проститься со своим призванием и чином»12. Коротких путей к знанию не существует, какой предмет ни возьми, о нем всегда можно будет узнать нечто новое, и Набоков напоминает об этом, вываливая на нас груды невнятных сведений, колдовским образом сдваивающих следы предложений, обрывочных фраз на чужих языках. Альтернатива, за которую выступает Партия Среднего Человека, сводится к тому, что всякую мысль следует упрощать на потребу господина и госпожи Этермон, приводить к наименьшему общему знаменателю, — метод, способный оголить мир, лишив его великолепия деталей и отняв у разума возможность переживать приключения, в ходе которых он мог бы эти детали воспринять.

Скотома и его интеллектуальные наследники относятся к сознанию как к чему-то такому, что можно отпускать людям малыми дозами. Круг же воспринимает сознание как чудо, таинство, вызов. Бесконечно пытливый в своем отношении к миру, он вдруг обнаруживает, что ослеплен безбрежной тоской по Ольге, парадоксом бесконечного чувства в конечном мире. Неясные намеки на существование чего-то за пределами нашего мира подталкивают его к попытке обдумать «предварительное сообщение о бесконечности сознания», однако в ту самую ночь, когда он приступает к осуществлению этого замысла, Круга арестовывают вместе с его сыном.

 

V

 

Пародирование Падуком подлинных ценностей сознания достигает апогея в отвратительном убийстве Давида. По ошибке помещенный в Санаторию для ненормальных детей, Давид, как представляется директору этого заведения, является одним из

 

<

Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: