Лагерный сбор закончился трехдневными маневрами и полк ушел на зимние квартиры числа двадцать шестого августа.
Настало время отдыха и поручик Навроцкий взял двухмесячный отпуск. Денщика своего Ивана он брал с собою.
– Ну, Ванюха, сегодня я послал Николаю Петровичу письмо, а завтра с вечерним поездом едем, – говорил офицер денщику, – два месяца будем гулять с тобой; сегодня укладывайся.
Радость Ивана была невыразима: шутка ли, в три года он видел только раз своих родителей, сам же не был дома ни разу.
На другой день, часов в девять вечера, к квартире поручика Навроцкого была подана полковая лошадь. Надо было спешить к десятичасовому поезду. До станции было около восьми верст.
Уселись, тронулись в путь. Позади бежал большой черный пес Навроцкого, Рено.
Поезда пришлось ждать недолго и через десять минут он уже мчал на всех парах наших путников. Навроцкий вошел во второй класс, а Иван расположился в третьем с вещами и собакой.
– Как бы мне не проспать, Иван, нашу станцию, – говорил офицер денщику, – ты разбуди меня.
|
|
– Не извольте беспокоиться, ваше благородие, – отвечал тот, – там мы будем не раньше девяти.
На другой день, часу в девятом утра, поезд остановился у станции «Липки» и Навроцкий вышел из вагона бодрый, радостный. За ним шел Иван с большим чемоданом; впереди бежал, весело махая хвостом, Рено.
Пройдя через вокзал, Иван увидел работника Петра из Проскуровки, который весело улыбался подходившему солдату.
– Пожалуйста, ваше благородие, – сказал денщик офицеру, – эти лошади Миколая Петровича, за нами приехали.
Офицер поздоровался с работником и осведомился о здоровье барина.
– Ничего, слава Богу, ваше благородие, – бойко отвечал тот, – наш барин здоров, ожидают вас.
Сели, поехали. Быстро бежат застоявшиеся сытые лошади; весело заливается колокольчик.
Утро было ясное; в воздухе чувствовалось приближение осени.
По сторонам гладкой широкой дороги далеко‑далеко расстилались сжатые золотистые нивы; там и сям виднелись селения и деревни, а вдали темной полосой развернулся лес.
– Вон там, ваше благородие, – говорил Иван, – за этим лесом и будет наша Проскуровка.
– Ей, вы, соколики, подвигай! – похлестывал слегка работник и без того мчавшихся во всю лошадей.
Вскоре въехали в густой лес и минут через пятнадцать Проскуровка была видна как на ладони.
– Вот мы и дома, ваше благородие, – радостно говорил Иван, – всего с версту осталось.
Впереди, на пригорке, среди пожелтевшей зелени вековых берез виден был одноэтажный с мезонином дом, с золеной крышей и балконом. Дом был обращен в сторону довольно обширного чистого озера, из которого вытекала чистая речка. Она вилась серебристой лентой и терялась вдали среди широких лугов. Там и сям видны были стога скошенного сена, тогда как по другую сторону дороги тянулись поля, а по ним разбросаны были скирды сжатого хлеба. Невдалеке был виден пожелтевший лес.
|
|
Вид был вообще восхитительный, а многочисленность стогов и хлебных скирд свидетельствовала о зажиточности помещика.
Между тем лошади, переехав по мосту через речку, подымались уже на пригорок.
– А вон и нашего барина видать, – обернувшись, сказал работник Петр.
– Где, где? – спрашивал Навроцкий.
– А на террасе, в поддевке‑то, а около него и староста Степан, отец Иванов с матерью евонной, и моя баба тут же. Вон Николай Петрович платком машет, узнал, стало быть.
Петр гаркнул на лошадей и через две минуты осадил их перед самой террасой.
Навроцкий выскочил из тарантаса навстречу бежавшему с террасы Проскурову.
– Миша, Миша!.. сколько лет… здравствуй, дорогой мой, вот обрадовал… – взволнованно говорил Проскуров, крепко обнимая товарища.
– Да постой, Николай, – шутливо говорил Навроцкий, горячо целуя друга, – раздавишь, ей‑Богу, вот накопил в деревне силы‑то…
А в это время Иван обнимался с своими родителями. Потом, подойдя к Николаю Петровичу и вытягиваясь в струнку, он молвил: «Здравия желаю, ваше благородие, как вас Бог милует…»
– Спасибо, спасибо, Иванушка; здоров, как видишь, слава Богу; вот и поздоровеешь небось здесь на деревенском‑то воздухе; служить тебе уж год остается. Ну, тащи‑ка скорее вещи своего барина, да иди к старикам своим угощайся.
Иван снес вещи барина в особо приготовленную комнату и ушел «угощаться».
– Эй, Настя, – крикнул Николай Петрович жене работника, – умой‑ка с дороги барина то, да готово что ли у тебя там в столовой‑то?
– Готово, барин, все, – отвечала работница, молодая румяная баба.
Минут через пять Навроцкий, умывшись и переодевшись в чистое платье, веселый и жизнерадостный вошел в столовую.
Там, посреди обширной комнаты, на большом столе, накрытом белоснежной скатертью, чего‑чего только не было наставлено: громадный, великолепный окорок, гусь, утки. поросята, дичь, графины, графинчики, банки, баночки…
– Ну, брат Николаша, этого всего хватило бы на все полковое собрание.
– Да, и это все собственного производства; скотница у меня такое золото‑хозяйка, что заткнет за пояс самую заправскую помещицу по этой части. Ну‑ка, брат, присаживайся, да вспомним старину. Начнем с шампанского; нарочно в город посылал.
Приятели выпили по огромному бокалу.
Хозяин то и дело подливал то того, то другого, а гость был весел как никогда и оказывал внимание как настойкам, так и всевозможным закускам.
– А немного ты изменился, Миша, все такой же свежий, здоровый: возмужал только несколько.
– Зато я гляжу на тебя и удивляюсь: совсем богатырем стал, а в особенности эта поддевка русская так идет тебе. Ну, да и то сказать, на свежем воздухе, на лоне природы. А жаль все‑таки, что полк оставил в такие годы.
– Ну, полно, Миша, я не честолюбив, да и особенного влечения к военной службе я никогда не чувствовал. А если говорить, положа руку на сердце, так я, пожалуй, живя в деревне, больше приношу пользы отечеству, чем щеголяя в офицерском мундире.
– Как же это так, скажи пожалуйста?
– Да очень просто: первое, плачу подати… ну, это, положим, не в счет, а потом: я веду образцовое хозяйство и тем являюсь примером для темного люда. Представь себе, за два года моего здесь хозяйствования, положение их стало улучшаться благодаря моим советам. Я им говорю, где что посеять, посадить; научил их травосеянию и дело идет… Медоносные травы пошли, пчелы местами завелись… Школа тут одна недалеко, – я попечительствую; ремесленный класс завели… Э, милый, была бы охота, будет и работа, а в нашем бедном отечестве – жатвы много, да жнецов нет. И я чувствую, мой друг, себя здесь на своем месте. А что мне там чины, звезды, ордена: это все – мишура, по крайней мере, с моей точки зрения…
|
|
– А как жалеют тебя, Коля, в полку: вспоминают все частенько…
– Спасибо, друг, товарищем я был и останусь, и случись нужда какая‑нибудь у кого – рад буду услужить; так и скажи, Миша. Знаю, что бедноты там много. Ну‑ка, шивирнем, мой милый… Эх, как ведь обрадовал ты, Миша! век буду помнить.
– Спасибо, друг, я в этом не сомневаюсь: да и я не меньше твоего рад видеть друга.
– Да, да, знаю!.. Вот ведь и не пьяница я – тебе известно, а на радостях напьюсь сегодня…
Николай Петрович был особенно растроган сегодня и от наплыва чувств на его прекрасных задумчивых глазах по временам появлялись слезы.
Он то обнимал, то отстранял руками своего друга, нежно заглядывал ему в глаза.
– Да ты отдохнуть не хочешь ли, – спрашивал он, – может быть, утомился в дороге, так не стесняйся.
– Нет, нет, что ты, – всю дорогу почти спал; вот разве ты, как деревенский житель, наверное, вместе с курами встаешь.
– Ну, обо мне‑то речь молчит: я хоть и с курами встаю, да вместе с ними и ложусь… Впрочем, не всегда…
– То‑то, не всегда… А кто у нас, бывало, в полку ночи напролет проигрывал на пианине, да прочитывал… Впрочем, может быть, с новой жизнью и привычки стали новые?..
– Нет, нет, голубчик, мало меня изменила новая жизнь: все так же, как бывало, я люблю и музыку, и книги. А музыку я, кажется, еще более полюбил. Теперь я играю по ночам при луне… Вот уже, если хочешь.
– Да всенепременно, конечно, сыграешь, – воскликнул Навроцкий, – я хоть сам и плохой музыкант, но люблю музыку и, пожалуй, скажу, что и понимаю ее.
– Ну я, конечно, более чем уверен в том. А скажи‑ка, охотник ты все тот же страстный, как бывало?
– Да, Коля, это страсть моя; к сожалению, ты сам знаешь, какая у нас охота.
– Зато здесь на этот счет привольно. Да вот, погляди, сколько тут всякой всячины, – воскликнул Николай Петрович, указывая на стол, – все это я своими собственными руками набил.
|
|
– Благодать!..
Так благодушествовали приятели около стола часа три, позабыв все остальное и, надо отдать справедливость, – оказали они‑таки большое внимание и графинам и графинчикам, да и Настасьины хлопоты не пропали даром: отдали они должную честь и ее закускам.
– Ну, пройдемся, Миша, немного; покажу я тебе свое хозяйство.
– С удовольствием, и то засиделись.
Друзья обошли сначала нижние комнаты, из которых особенного внимания заслуживала большая зала со старинной мебелью и зеркалами во все пристенки. Потом поднялись они по внутренней винтовой лестнице в мезонин.
– Вот где я провожу часы досуга, Миша, – говорил Проскуров, – здесь отдыхаю душой под звуки музыки и здесь же мысленно беседую с великими мыслителями древних и новых времен, венчанными неувядаемой славой.
Весь мезонин представлял собой одну очень большую комнату. Большие без окон стены были сплошь увешаны дорогими картинами и старинными фамильными портретами. Ближе к двери стояли несколько шкафов с книгами и кровать Николая Петровича. Мебели всего лишь было – побольше стол у стены с двумя стульями, да перед одним из окон – письменный стол с креслом. Перед другим окном стояло пианино и этажерка с нотами. Дверь между этими окнами выходила на широкий балкон, с которого открывалась чудная картина: в нескольких шагах начиналось широкое озеро с зеркальной гладью, в которой отражались стоящие по бокам старые темные ветлы. Издали оттуда, где кончалось озеро и начиналась река, при устье которой стояла водяная мельница, – слышался шум мельничных колес и гул падающей воды. Вправо зеленым ковром расстилались луга, а влево вперемешку пестрели пашни и сжатые нивы. Вдали на горизонте синел лес.
– Хорошо, Коля, здесь – глаз не оторвешь и как будто несколько грустно становится… Как пустынно, безлюдно…
– Это правда, мой друг, но в этой‑то именно грусти и заключается вся прелесть картины.
– Ты поэт, Коля, и я только отчасти понимаю тебя.
– А что ты скажешь, посмотри‑ка вот отсюда, – и он пошел в противоположную сторону. Там была единственная стеклянная дверь. Она выходила тоже на широкий балкон.
С этой стороны в нескольких шагах от дома начинался густой тенистый сад. Вековые березы составляли прямолинейные широкие аллеи, которые то скрещивались, то расходились в разных направлениях. В глубине главной аллеи, идущей прямой линией от дома, виднелась белая решетчатая беседка, обвитая плющом; там и сям стояли деревянные крашеные скамеечки. Все пространство между садом и домом заполнено было клумбами, которые пестрели разными яркими цветами, не успевшими еще отцвесть.
Деревья уже обнажались и листья с шумом сыпались на влажную землю. Природа умирала.
– Вот, Миша, здесь я особенно люблю сидеть по вечерам: легкий ветерок качает ветви деревьев; слышится таинственный шепот, навевающий думы; луна чуть‑чуть видна сквозь густую чащу, грустная и бледная, холодная луна, лик которой веки вечные носит на себе печать мировой скорби…
– Поэт, поэт… – шептал про себя Михаил Александрович, невольно задумываясь.
– Ну, пойдем пока отсюда, – сказал хозяин и оба вышли на двор.
– Ну, здесь поэзии немного, – говорил Николай Петрович, – а вот что, пойдем‑ка зайдем к старосте Степану; он хоть и мужик, а достоин моего уважения.
– Пойдем, пойдем, дружище; мне все это так ново и интересно.
Большая, в три окна по лицу изба старосты Степана стояла в глубине двора.
Молодые люди вошли в хату.
В переднем углу за столом сидели все трое: староста с женой и сын их Иван. Стол был весь заставлен закусками крестьянского производства: пирогами, ватрушками, пряженцами и т. п. снедью.
Судя по тому, что в большом графине водки было наполовину, можно предположить, что сидящие угостились как следует.
При входе молодых людей все встали, а староста, седой, благообразный старик, молвил:
– Не побрезгуйте, Николай Петрович, нашим хлебом‑солью, и вас покорнейше просим, ваше благородие, – обратился он к Навроцкому.
– Спасибо, старина, мы не прочь, – сказал Николай Петрович, – наливай, дружище, всем.
Хозяин налил по рюмке и все чокнулись.
– Вот что, Степан Тимофеич, завтра поезжай ты в Воскресенское, найми человек с десять пильщиков; надо к сроку дров заготовить, ну а я съезжу в город к дровянику Петрову: надо условиться, сколько и когда ему доставить дров.
– Слушаю, батюшка Николай Петрович, рано ли ехать‑то?
– Да поезжай часов в восемь утра; к вечеру‑то вернемся.
– Хорошо, хорошо, знамо вернемся.
Приятели прошлись садом, потом вышли к озеру, побывали на мельнице.
Между тем, уже смеркалось и в доме зажгли огни.
В столовой кипел на столе самовар. Около него стояли ром и коньяк.
– Вот, Миша, сказал, напьюсь и напьюсь на радостях. Садись!
– Итак, Коля, ты завтра едешь в город?
– Да, нужно; поедем вместе; только не будешь ли скучать?
– А я бы попросил тебя уволить меня: ну что буду делать там; ты за делами, а я‑то? – Нет, Коля, я пойду лучше на охоту…
– А и в самом деле: это твоя ведь страсть.
– Мы с Иваном разговаривали о здешней охоте; говорит, что раньше он с тобой ходил.
– О, Иван незаменим, он знает все места, парень ловкий, сметливый. А пес твой каков?
– Нельзя лучше.
– Ну, так и с Богом! Ружье любое выбирай. Все принадлежности есть в достатке.
– Так надо будет сегодня же предупредить Ивана.
– Ну, это успеем попозже, он, чай, спит теперь, наугощался.
Только что налили друзья по рюмке коньяку, как в дверях явилась Настасья:
– Миколай Петрович, из Успенского учитель с батюшкой приехали, просят доложить.
– Зови, зови скорей, Настасья, какие тут доклады: люди свои.
– Эти люди – цены им нет, Коля.
В комнату вошел первым батюшка, человек средних лет с добрым, замечательно симпатичным лицом, за ним следовал высокий, статный учитель.
Священник, войдя, перекрестился на образ и с доброй улыбкой шутливо заговорил на ходу:
– Незваные гости хуже татарина… Здравствуйте, батюшка, Николай Петрович, как вас Господь Бог милует?
А Николай Петрович с распростертыми объятиями уже шел навстречу гостям.
– Очень рад, очень рад, дорогие мои, как это вы надумали? – вот уж истинно уважили. Это вот товарищ‑друг мой, Михаил Александрович Навроцкий, сегодня приехал только; прошу любить да жаловать. Батюшка, Михаил Павлович, садитесь‑ка!
Учитель Михаил Павлович Булгаков был молодой человек лет 28‑ми, высокий, стройный, могучего сложения. Высокий прекрасный лоб и темные глубокие глаза обличали незаурядный ум, а густая темная грива волос придавала ему что‑то львиное, величавое. Он был уже два с лишком года учителем в Успенском и поступил он сюда по окончании университета.
С юных лет он поставил для себя целью служить народу и, действительно, был предан своему делу до самопожертвования.
Все это рассказал Навроцкому в кратких словах Николай Петрович и тот проникся к учителю чувством глубокого уважения.
Сели, стали чай пить.
– А ведь мы к вам, Николай Петрович, отчасти и по делу, – обратился Михаил Павлович к Проскурову.
– А именно?
– Завтра пожалуйте к нам на торжество.
– Что такое?
– Завтра первое сентября – начало учения.
– A‑а! Значит, будет молебен; рано ли начнется?
– Да часов в десять, дело за вами.
– Хорошо, непременно будем. Эй, Настя, поди‑ка сюда!
Вошла работница.
– Что прикажете, Николай Петрович?
– Позови‑ка сюда старосту.
Через несколько минут она вернулась и доложила, что староста пришел.
Николай Петрович вышел в переднюю.
– Вот что, Степан Тимофеич, – сказал он ему, – поездку в Воскресенское за пильщиками на денек отложим, а ты завтра часов в семь поезжай в Успенское к торговцу Степанову; видишь ли, начало учения в школе; будет молебен, соберутся ребятишки, надо им гостинцев, так скажи ты Степанову, чтобы отпустил пуд конфет, пуд пряников и пуд орехов. Да пусть развесит все в восемьдесят пакетов, по полфунта, значит, того, и другого, и третьего в каждый. Работу задаю ему немалую, ну так пусть его поставит всех приказчиков на ноги. Понял?
– Понял, понял, Николай Петрович, да ведь прошлый год тоже самое было, стало быть, он помнит.
– Ну, а деньги я ему завезу сам, так как буду там на молебне в школе.
Староста ушел, а Николай Петрович крикнул снова Настасью.
– Вот что Настя, – сказал он явившейся бабе, – принеси наверх огня и приготовь там закуску, сама знаешь, что надо, да винца не забудь.
– Хорошо, все будет готово.
– А потом часа через два готовь ужин. Когда он будет готов, позови нас.
– Ладно, ладно, батюшка, все сделаю.
Николай Петрович вошел в столовую. Там учитель и Навроцкий вели оживленную беседу, а батюшка тем временем наслаждался созерцанием синего пламени пунша.
– Так вот, Миша, завтра мы с тобой будем на деревенском, детском празднике.
– Очень рад, я уже дал Михаилу Павловичу слово; приглашал было его с собой на охоту, а он говорит, что и ружья‑то не брал в руки сроду.
– Ну, мы с ним дичинкой‑то поделимся.
– Да я и так вам очень благодарен, Николай Петрович, – говорил учитель и, обратись к Навроцкому, добавил: – Верите ли, Михаил Александрович, мяса не приходится покупать: едим здесь царскую дичь.
– Ну, друг мой, это только осенью, а по летам‑то на этот счет плоховато.
– А зимой зайцев жарим, тоже штука невредная.
Появилась Настасья и доложила:
– Готово, Николай Петрович.
– Пожалуйте, господа, возноситесь – пригласил он гостей, указывая ход на лестницу в мезонин.
– А, в храм поэзии и искусства, – молвил батюшка, – это хорошо.
– С благоговением, господа, – вставил Михаил Павлович, замыкая шествие.
В мезонине, вблизи балкона, выходящего в сад, накрыт был стол белоснежной скатертью и уставлен множеством всевозможных вин и закусок.
Вся огромная комната освещалась одной только лампой, стоящей на столе, так что большее ее пространство было в полумраке.
– Господа, – воскликнул Николай Петрович, – я давеча сказал моему другу, что сегодня на радостях напьюсь по случаю его приезда: два года с лишком не видался. Рад, что и вы здесь и впредь прошу без церемонии. Батюшка, с вашего благословения, – сказал он, наливая рюмки.
Николай Петрович, обыкновенно скромный и мало пьющий, быль неузнаваем. Пил он, действительно, как никогда; гости тоже от него не отставали.
Но вот он поднялся и направился к переднему балкону.
– Пошел за впечатлениями, – шепнул Михаил Павлович Навроцкому, – это всегда бывает с ним, когда в ударе.
– Господа, – воскликнул Николай Петрович, отворяя дверь на балкон, – посмотрите, какая чудная, божественная ночь!..
Все вышли на балкон.
Ночь была действительно божественная. Луна сияла уже высоко, отражая бледный свой лик в зеркальной поверхности спящего озера. Звезды мириадами усеяли бездонное небо и, время от времени, прорезая полевода, некоторые из них стремглав падали в бездну.
Тихо, торжественно было кругом и эта таинственная тишина нарушалась лишь отдаленным гулом мельничных колес да шумом падающей воды из озера.
– Вот, господа, созерцая эту чудную, великую картину, действительно сознаешь всю сущность нашей мелочной жизни и невольный трепет благоговения наполняет сердце, заставляя содрогаться пред величием Непостижимого Творца вселенной.
Все в глубоком безмолвии слушали восторженную речь поэта, проникаясь в тоже время сознанием справедливости его слов.
Долго любовались они величественным зрелищем необъятной мировой картины. Наконец Николай Петрович сказал:
– А не спеть ли нам, господа, что‑нибудь подходящее настроению?
– «Коль славен наш Господь в Сионе», – молвил Михаил Павлович.
– Вот‑вот, действительно это идет, – восторженно воскликнул Николай Петрович, – великий композитор, вероятно, чувствовал все величие Творца при созерцании подобной же, как в нынешнюю ночь, картины, и воплотил свои мысли в дивных звуках чудной, божественной музыки. Идемте, господа.
Все вошли в комнату.
Николай Петрович сел у пианино; Михаил Павлович величественно встал у противоположной стены близ окна, а батюшка и Навроцкий уселись неподалеку на стульях.
Раздался торжественный могучий аккорд и, как волны бушующего моря, прокатился, теряясь в пространстве, и замер.
Потом мягко, едва внятно, подобно легкому дуновению ветерка, пронеслись: «Коль славен» и воображение унеслось в небеса, где раздаются немолчно песни ангелов, восхваляющие Создателя.
Вот звуки растут и крепнут – то будто все небесные силы гремят в исступлении, сливаясь с раскатами грома, потрясающими вселенную…
«Везде, Господь, везде Ты славен…» – гремят струны…
«Везде Ты славен в нощи, во дни с сияньем ра‑а‑а‑вен…» – раскатывается громоподобный бас Михаила Павловича, колебля пламя стоящей вдали лампы и ударяясь в стекла мелкой дробью…
Навроцкий чувствует, как его будто подхватывает волна и то поднимает на гребне, то низвергает в бездну…
Но вот пронеслись сонмы ангелов, утихли громы, замер последний аккорд…
Все сидели в безмолвии, стоял Михаил Иванович только, заложив за спину руки.
Навроцкий вскочил и, бледный как смерть, бросился на грудь друга. Потрясенный до глубины души, он тихо рыдал, говоря как бы про себя:
– Бесподобно, непостижимо; есть, есть Бог!..
Потом обнял Михаила Павловича и горячо поцеловал.
– О, люди, люди… – шептал он как безумный.
– Ну, довольно пения, господа, – сказал бледный Николай Петрович, – с небес не хочется спускаться на землю…
После полуночи гости уехали.