double arrow

ДЕТСТВО И ГИМНАЗИЧЕСКИЕ ГОДЫ


Александр Александрович Самойло

Две жизни

 

Часть первая

 

Глава 1-я

ДЕТСТВО И ГИМНАЗИЧЕСКИЕ ГОДЫ

 

«Nescire, quid, antequam natus sis, acciderit, id est semper esse puerum».[1]

 

Я родился в Москве в октябре 1869 года. Мой отец в то время был военным врачом во 2-м гренадерском Ростовском полку, стоявшем в Москве в Спасских казармах. Он хорошо владел языками, отлично знал математику. Склонность к этому, вероятно, была унаследована им от своего отца, моего деда, бывшего в звании профессора математики директором Смоленской гимназии.

По генеалогическим изысканиям одного из моих родственников — литератора, не имевшего, по-видимому, в свое время более существенных занятий, — род наш известен еще со времен кошевого атамана, а затем и гетмана запорожского войска Самойло-Кошка (Самийло-Кiшка). Последний родился в 1530 году в г. Каневе, в семье простого казака, в тревожную пору непрерывных татарских набегов. После смерти в 1564 году гетмана Вишневецкого, сброшенного турками на острые колья, Самойло-Кошка был выбран сначала кошевым атаманом, а затем гетманом. Двадцать шесть лет он провел в плену у турок прикованным к галерам. После побега из плена в 1602 году убит в национально-освободительной войне с поляками.[2]




В ряде литературных источников особенно отмечается популярность Самойло-Кошки как прославленного казака, который вывел невольников из турецкого плена. Читая еще мальчиком думу о Самойло-Кошке, я очень гордился его боевыми подвигами и в порыве ребяческого тщеславия всерьез сожалел лишь о том, что он был просто убит в бою, а не зажарен поляками и даже не посажен на кол турками.

Деятельность Самойло-Кошки была заметной страницей в истории Украины и осталась в летописях героической борьбы украинского народа против польско-шляхетского порабощения, за единство с братской Россией. Имя его стоит в одном ряду с замечательными именами предшественников славного Наливайко и доблестного Богдана Хмельницкого.

В настоящее время фамилия Самойло уникальна. Один из моих двоюродных братьев в связи с этим попал однажды в забавное положение. Он ехал куда-то по железной дороге и, проснувшись ночью, в купе на верхней полке увидел над своей головой незнакомый чемодан с надписью «Самойло». Уверенный, что никакого другого Самойло здесь не может быть, он решил, что чемодан принесла провожавшая его сестра, но забыла предупредить об этом. Едва он снял чемодан, чтобы рассмотреть его поближе, как пассажир, лежавший на соседней полке, с крайним возмущением воскликнул: «Зачем это вы по ночам копаетесь в чужих вещах?»

Объяснение, грозившее скандалом, завершилось родственными объятиями: второй Самойло оказался двоюродным братом первого. Но, живя в разных городах, они еще ни разу до сих пор не видели друг друга.



Окончив с отличием Московский университет, отец мой получил право на длительную заграничную командировку в Германию для усовершенствования в медицинских науках. Мне было тогда четыре года. Мы жили в одной квартире с сестрой моей матери, Екатериной Васильевной Нечаевой, старой девой, на углу Петровки и Столешникова переулка, в церковном доме, по соседству с известным тогда в Москве французским шляпным магазином Лемерсье.

Дела в семье сложились в то время тяжело. Два моих младших брата были слабого здоровья и непрерывно болели. Мать была вынуждена с ними и няней, Анной Павловной Демидовой, жить отдельно от остальных, на другой половине квартиры. Екатерина Васильевна и Егор, денщик отца, предоставленный нам в услужение, привязались ко мне, как могли. Имея небольшие средства, тетушка не отказывала мне ни в чем. Сама она проводила все время в чтении преимущественно французских романов. Хорошо, что Егор был человек твердый, степенный и грамотный: он сдерживал меня во всех баловствах. Ему я обязан тем, что рано выучился читать и не испортился вконец.

Этот порядок нашей жизни остался и по возвращении отца из Германии. Будучи очень занятым службой, практикой и научными работами, он всецело предоставил дело моего воспитания Екатерине Васильевне. И вот мне, шестилетнему мальчишке, разрешалось делать все, что я хотел. Лишь иногда вечерами отец занимался со мной по арифметике и языкам. Но главное влияние на меня имел в ту пору Егор.



Егор был удивительным самородком — он самостоятельно выучился читать по «Родному слову» Ушинского и начал учить меня по этой книге, а также по сборнику сказок Афанасьева. Ложась спать, я непременно требовал, чтобы Егор рассказывал мне что-нибудь на сон. И он охотно выполнял мои просьбы.

Мать я почти не видел и не признавал. Отца любил чрезвычайно и очень огорчался, когда он в неудовольствии за мою рассеянность, теряя терпение на занятиях по арифметике, брал меня за ухо, не причиняя, впрочем, никакой боли. Занятия по языкам — немецкому и французскому — шли у нас лучше. Рано начал я заниматься и по английскому языку, что произошло случайно. Внизу, под нашей квартирой, тетка снимала маленькую комнатку для своего брата — Ивана Васильевича. Последний был выгнан из духовной академии за то, что обозвал обер-прокурора «святейшего синода» Победоносцева[3] прохвостом, а Каткова с его «Московскими ведомостями» — как-то еще хуже. Отец пришел в восторг от поступка Ивана Васильевича, в знак чего охотно согласился на его предложение начать со мной занятия по английскому языку, тем более что Иван Васильевич владел им в совершенстве. К несчастью, из-за унижения, которому Иван Васильевич подвергся, он начал пить и пить запоем. Немалая вина в этом ложилась и на меня. «Санька, — часто говорил Иван Васильевич, зная, что мне ни в чем не будет отказано, — попроси у тетушки денег на водку». И я тем охотнее делал это, что такая его фраза означала перерыв в занятиях английским языком. Наоборот, слова: «Санька, попроси у тетки денег опохмелиться», — предвещали возобновление наших занятий. С течением времени промежутки между этими фразами делались все длиннее, пока бедный Иван Васильевич не спился окончательно. Его отвезли тогда в подмосковное село Пятница-Берендеево к какому-то знакомому тетки — дьякону, тоже Ивану Васильевичу и еще более горькому пьянице.

Для меня это событие связано и с приятными воспоминаниями, так как тетка раза три поручала Ивану Васильевичу — дьякону, приезжавшему в Москву на своей телеге, отвозить меня к моему дядюшке в Берендеево для занятий по английскому языку. В деревне же я мог совершенно свободно ходить по лесам и болотам, играть в бабки и даже стрелять из старого ружья.

Дьякон, садясь в телегу, обычно клал под себя топор. На мой вопрос, зачем он это делает — ведь неудобно сидеть на топоре, объяснил: «Хочу, чтобы топор был под рукой: поедем лесом ночью, и, если нападут разбойники, буду им головы расшибать». Я очень жалел, что мне не пришлось ни разу видеть такое применение топора в руках человека, привыкшего махать кадилом. К тому же я недоумевал: топор должен быть под рукой, а клали его совсем под другую часть тела.

Несравненно хуже повлияла на меня тетушкина страсть к романам. Я читал все, что попадало мне под руку из ее книг, а также из шкафа отца. Я отлично помнил сюжеты многих романов; рано понял, что значит влюбляться, и знал, что любовь может кончаться и счастливо и несчастливо. Едва я начал ходить в соседнюю приходскую школу, как влюбился сам в Машу Брюшкову, дочку меховщика с Неглинного проезда. Ухаживая за ней, я приносил ей из церкви просвирки, добываемые мною по протекции Егора, ставшего помощником церковного старосты. Помню, что во мне рано развилась сентиментальность, не оставившая меня и после.

Здоровым противовесом этому была появившаяся у меня другая страсть — пилить, строгать, точить. Благодаря отцу, который передал нам с Егором верстак и токарный станок с полным набором инструментов, я мог вволю предаваться этим занятиям. Чтобы еще больше приохотить меня к работе, отец познакомил меня с Геништой — командиром нестроевой роты Ростовского полка. Геништа стал моим главным наставником во всех ремеслах.

Чтение глупых книг и увлечение ремеслами шли в определенный ущерб серьезной учебе, но еще долго я отдавал этому многие часы своей ранней юности.

Таким образом, главными моими учебными занятиями перед поступлением в гимназию были: теоретические занятия по языкам — немецкому и французскому с отцом по вечерам и английскому у Ивана Васильевича, до его отъезда в деревню. Практики было вдоволь и самой разнообразной. Владелец магазина француз Лемерсье держал породистых голубей и выписывал из Парижа мастериц-француженок. Плохо зная по-русски, он охотно пользовался бы моей готовностью лазать по крышам, гонять первых и развлекать разговорами вторых, если бы Егор предусмотрительно не уводил меня от опасностей как физических, так и моральных. Не менее занимательна была практика в немецком языке у моего сотоварища по двору Володи Михайловского, сына большого германофила, содержателя меблированных комнат на углу Столешникова переулка. Там периодически поселялись приезжие из Германии, а преимущественно «aus Riga» актрисы и кафешантанные певицы, с которыми Володя, а вместе с ним и я нередко весело болтали.

Отец не раз удерживал меня от этих знакомств и даже делал предостережения Михайловскому, но наблюдать за мной было некому, даже Егору считалось неудобным, как солдату, ходить по меблированным комнатам.

Желая приохотить меня к чтению русских классиков вместо французских романов, отец часто сам читал мне отдельные произведения. Он владел даром выразительного чтения, любил стихи и часто увлекал меня своим чтением. Один случай особенно остро запечатлелся в моей памяти. У меня на плече загрязнившаяся царапина превратилась в карбункул. Его надо было разрезать. Не зная, как склонить меня к этому, отец стал читать мне «Вий» Гоголя, а затем, прервав чтение, заявил, что продолжит его только после того, как нарыв будет разрезан. Я не только согласился на операцию, но и перенес ее с терпением, удивившим отца. Рубец на плече остался у меня до сих пор как неизгладимое свидетельство о впечатлении, произведенном на меня повестью Гоголя.

Помню, как двумя годами позже отец читал нам любимые места из «Войны и мира» и «Анны Карениной». Слушая его, я будто наяву видел перед собой и Долохова с бутылкой рома, сидящего на окне, и Вронского во время скачек и сам переживал все их ощущения.

Так прошли годы до русско-турецкой войны 1877–1878 годов. Отец уехал в действующую армию, оставив нас, мальчуганов, с матерью и теткой. Уезжая, отец просил устроить меня в приготовительный класс гимназии, о чем уже договорился со своим близким товарищем по университету Дмитрием Федоровичем Назаровым, преподавателем математики в 3-й гимназии. Назаров много помог матери содействием и советами, но своим преподаванием в гимназии оказал мне медвежью услугу, о которой, как читатель увидит ниже, я не мог забыть на протяжении всей своей жизни. Другой просьбой отца было заставить меня брать уроки музыки. Однако из этого, к моему более позднему огорчению, ничего не вышло. Слишком не вязалось это занятие с моим тогдашним упрямым стремлением к самостоятельности.

Лето 1877 года мы жили на даче в селе Раменском, в 60 верстах от города по Рязанской дороге; тетка лечилась в Старой Руссе, и я был настолько предоставлен самому себе, что мать даже отпустила меня одного в Москву для поступления в гимназию.

Годы войны особых впечатлений во мне не оставили, но пробудили живой интерес к военному делу. Помню, как я был горд подвигами дяди (брата отца), только что выпущенного офицером из Михайловского артиллерийского училища. Он взорвал в бою у Браилова на Дунае удачным выстрелом из берегового орудия турецкий броненосец «Лютфи-Джелил». Я носил в гимназию и показывал товарищам портрет дяди, напечатанный на конфетных бумажках. Столь же гордился я заслугами отца, работавшего под руководством знаменитого Пирогова. Отец получил все ордена с мечами, до Владимира включительно, за оперирование и перевязку раненых на полях сражений под неприятельскими пулями; его письма с войны глубоко занимали мое воображение.

Я поступил в 3-ю Московскую гимназию, помещавшуюся на Большой Лубянке (ныне улица Дзержинского), в бывшем доме князя Пожарского, предводителя народного ополчения в 1611/12 году; теперь это здание Министерства внутренних дел. На занятия я всегда шел проходным двором с Петровки на Неглинный проезд, мимо мехового магазина Брюшкова, в надежде хоть издали увидеть пленившую меня Машу, дочку хозяина.

Отец вернулся в Москву с полком по окончании войны, и я часто слышал от него слова, которые он любил повторять, слова высоко почитаемого им своего учителя по военно-полевой хирургии Н. И. Пирогова: «Война заставила Россию сдаться, как и Крымская война, перед нашим внутренним бессилием». Речь шла о последствиях крепостного права и о самодержавии как источниках бессилия. Эти слова были первыми политическими мыслями, оставшимися в моей голове, хотя, конечно, полный смысл их оставался мне непонятен.

Отец увлекал меня рассказами о войне, показавшей, как и другие войны, великую любовь русского народа к своей родине, о силе и храбрости солдат, их готовности самоотверженно защищать наших братьев — балканских славян, томившихся под турецким игом. Сильную ненависть вызывала у отца подстрекательская политика Англии. Он горячо сочувствовал национально-освободительной войне балканских славян и был под влиянием морального воодушевления, охватившего русский народ. Не мог он без большого волнения говорить и о гениальном Пирогове, вновь, как и в Крымскую войну, показавшем на поле боя свое умное и самоотверженное мужество хирурга, о подвигах русского офицерства, а в особенности простого русского солдата, заложившего в этой войне основу нерушимой дружбы русского и болгарского народов.

Связи отца с Ростовским полком настолько упрочились, что все мы в семье поддерживали самые дружеские отношения со многими его офицерами. Полк этот сделался как бы второй семьей не только для отца, посвящавшего службе все свое время, но и для меня. Летом я ежедневно бегал из Коптевских выселок, где мы снимали дачу, через поле и Всехсвятскую рощу к отцу в лазарет.

 

А.И. Самойло

в должности дивизионного врача

1-й гренадерской дивизии (1892 г.)

 

Особыми симпатиями отца в полку пользовались офицеры, отличавшиеся свободомыслием и независимым поведением, справедливые командиры, умевшие заслужить любовь солдат. В этот «кружок», как в шутку называл отец своих полковых друзей, входили ротные командиры: ярый поляк Корсак, два брата украинцы Геништы, умный и хитрый еврей врач Гольдберг и полковой фельдшер Зайцев, воспитанный отцом и беспредельно ему преданный; часто среди членов «кружка» появлялся полковник Стессель (известный комендант Порт-Артура в русско-японскую войну), был тут и наш денщик Егор — лучший солдат нестроевой роты у Геништы.

Дружба их обращала на себя внимание и чуть ли даже не вызывала подозрений начальника дивизии генерала Водара. Он намекал на это отцу, когда последний получил должность полкового врача. В 80-х годах, когда отец был уже дивизионным врачом в 1-й гренадерской дивизии в чине действительного статского советника, он установил самую живую связь с офицерами 1-го гренадерского Екатеринославского полка. В этом полку уже после смерти отца начал в 1893 году свою службу и я, встретив там самое теплое отношение к памяти отца.

Еще будучи с Ростовским полком на войне в Азиатской Турции, отец, как врач, спас от смерти командира гренадерского корпуса генерала Роопа. Его и всю его семью отец продолжал лечить и в Москве и не раз вызывался для этой цели в Одессу, когда генерал Рооп получил назначение одесским генерал-губернатором. В первое же лето по возвращении в Москву после войны Рооп настоял, чтобы отец с семьей провел у него теплый сезон в подмосковном имении Леонове (по Владимирскому шоссе), в 20 километрах от станции Обираловки, увековеченной Львом Николаевичем Толстым.

В этом имении я впервые, несмотря на разницу лет, дружески сошелся с сыном Роопа Владимиром, тогда еще 15-летним московским кадетом, и не терял с ним связи До самой империалистической войны.

Дружба наша началась со сходства характеров. Владимир Рооп был красивый, изящный мальчик, танцор и скрипач; впоследствии, закончив Пажеский корпус, он сделался блестящим кавалергардским офицером, нисколько, однако, не изменившись в своих товарищеских отношениях ко мне. Однажды в Леонове он позвал меня поехать с ним в лодке на мельницу на речке Пехорке, тогда запруженной и бывшей у имения Роопа довольно широкой. Владимир часто туда ездил, так как ему нравилась дочка мельника. Я тоже не преминул влюбиться в гостившую у нее подругу, хорошенькую польку Тосю Дмоховскую. Вскоре, однако, выяснилось, что Владимир, приглашая меня, действовал не вполне бескорыстно: ему нужен был компаньон, говорящий по-французски, для вящего эффекта в своем ухаживании. Приятное знакомство продолжалось недолго: лето кончилось, Роопа отвезли в Петербург, в Пажеский корпус, меня — в Москву, — turpe dictu![4] — ходить в гимназию, хотя бы и мимо магазина Брюшкова.

Живо помню, что в Леонове я впервые сильно обиделся на свою тетку Екатерину Васильевну: мне хотелось иметь такие же сапоги, как у Владимира, а она по наивности заказала их за пять целковых тут же, у местного крестьянина сапожника села Леонова! Можно себе представить, как они, сшитые из черного товара, выглядели рядом с щегольскими ботфортами Владимира и как велика была обида для влюбленного сердца!

Из Леонова мы вернулись в новую квартиру, снятую на Большой Якиманке, в доме купца Попова. При доме был большой сад и двор. У хозяина был сын, учившийся в Коммерческом училище (еще хуже, чем гимназия!), и две дочери:.одна чрезмерно толстая, а другая, младшая, — худенькая и хорошенькая. Сын стал моим товарищем по столярничеству и травле кошек в саду, а младшая дочка вытеснила из моего сердца Машу Брюшкову и Тосю Дмоховскую.

Все свое свободное время отец посвящал или занятиям со мной языками, или беседам на разные просветительные темы. В них редко участвовали мои младшие брат и сестра. Мое же присутствие при всех разговорах отца с навещавшими нас родственниками, с матерью и Екатериной Васильевной не только разрешалось, но и поощрялось взрослыми.

Отец опасался, что на моем здоровье могут отразиться те или другие наследственные недостатки его самого, и проявлял постоянную заботу о моем здоровье и правильном режиме. Вспоминая о его беседах на эту тему, я вижу, что отец был горячим приверженцем Дарвина и Тимирязева.

Занятый весь день на службе и поездками по многочисленным пациентам Московского гарнизона, от командира гренадерского корпуса Малахова и до семей полковых офицеров, отец не забывал и о научной работе. Он выписывал много книг, преимущественно из Германии, и читал их часто далеко за полночь; от этого у него развились хронические головные боли, мучительно отражавшиеся и на здоровье и на общем самочувствии. На своем наглядном примере он пояснял мне вред такого ненормального режима и строго наблюдал, чтобы я не засиживался позже 11 часов вечера. Этой благодетельной привычкой я всецело обязан отцу. До настоящего своего преклонного возраста я почти не знал головных болей. При этом я всегда полностью воздерживался от вина и курения (вред последнего отец всегда ощущал на себе). Я убежденно объясняю свое здоровье, бодрость и выносливость тем, что следовал заботливым советам отца.

К сожалению, я мало обращал внимания на настойчивое предупреждение отца уберечься от грыжи, как наследственного недута. Мой дед страдал им и также предостерегал от него отца, а у последнего недуг развился лишь в годы войны — в тяжелых условиях жизни на Карском плоскогорье Азиатского театра военных действий. Предупреждение отца о возможности заболеть я воспринимал с недоверием, как один из доводов отказаться от военной службы, связанной с верховой ездой. Действительность подтвердила мнение отца. Служба в пехотном полку никаких осложнений не вызывала, но верховая езда (участие в конных охотах «за лисичкой», стаж в кавалерии и артиллерии), несомненно, оживила наследственное предрасположение. Содействовала этому — уже по моим собственным наблюдениям — моя активная педагогическая деятельность, чтение лекций в больших аудиториях, когда приходилось сильно напрягать голос; к 50 годам я отчетливо чувствовал, как прогрессировал недуг.

Так полностью оправдалось предсказание отца. Отношение к вину у нас с отцом было одинаковое. У нас обоих даже небольшие порции легких вин вызывали сильные головные боли и непреодолимый тяжелый сон. Однажды во время экскурсии по Абхазии на исторической Афонской горе жара склонила меня выпить два стакана воды с очень небольшой долей легкого вина. В результате я пролежал весь день на траве, тут же у стола, не будучи в состоянии переменить своего положения на более удобное.

У меня в памяти хорошо сохранились горячие нападки отца на литературу, читавшуюся моей тетушкой. Интересными для меня были беседы отца с нашим близким родственником А. Д. Алентьевым на политические темы. Это был заслуженный казачий полковник, георгиевский кавалер, человек простой, даже малообразованный. Его любознательность по всем общественным и политическим вопросам охотно удовлетворялась отцом.

На основании этих разговоров у меня понемногу составились первые представления как о нашем собственном царе, так и о немецком кайзере Вильгельме, которому отец еще тогда предсказывал — быть «со свернутой шеей». Мое представление о царе оставалось довольно туманным, вероятно вследствие более осторожных высказываний о нем; знакомство же с Вильгельмом было гораздо полнее, разностороннее. Затем, правда много позже, у меня сложилось уже твердое понятие о Вильгельме как о гордом, самоуверенном, враждебном нам правителе, безосновательно считавшем себя гениальным ученым, оратором, политиком и военачальником, осуществляющим высокое предначертание владеть всем Востоком («Drang nach Osten») и властвовать над всеми морями.

Узнав из этих же разговоров о привезенных отцом из-за границы запрещенных книгах Герцена и других писателей, я поспешил прочитать их. Однако я не нашел в этих книгах ничего интересного, что, конечно, можно объяснить только тем, что я был еще слишком не подготовлен к такому чтению, ответа же на вопрос — как немецкие рабочие будут «свертывать шею Вильгельму», что меня больше всего интересовало, — в этих книгах тоже не было. Отец объяснил мне, что главная тема запрещенной литературы — тяжелая жизнь народа. Рассказы отца меня очень трогали, так как он сопровождал их чтением стихов Некрасова и Кольцова, своих любимых поэтов. Читал он артистически, представляя голосом и в лицах крестьян и даже крестьянок, чем приводил в восторг Егора и няню Анну Павловну, приходивших его слушать. Особенно хорошо и трогательно изображал он разговор двух крестьянок, из которых одна с плачем говорит другой о смерти сына:

 

Умер, Касьяновна, умер, сердешная,

Умер и в землю зарыт.

 

Егор и няня не раз рассказывали о своей жизни, чем помогли мне острее почувствовать разницу в жизни богатых и бедных в городе и деревне. Эти рассказы явились семенами, давшими затем свои всходы — правильные взгляды на социальную структуру общества и на общественную жизнь.

Незаметно развивалось во мне и чувство любви к народу, к своей земле и ее природе. Отец в изобилии покупал мне книжки, которые читались и комментировались мной совместно с Егором. Он охотно, как взрослое дитя, и учился со мной, и с увлечением играл в городки и в бабки — мою любимую игру, которой я не изменял до старших классов гимназии. Особенно Егор восхищал меня умением так заливать бабки свинцом, что они при бросании всегда ложились на «плоску» (на плоский бок), а не на «жог» или «низку» (на другие свои бока). Это очень важно при жеребьеметании. Попутно Егор снабжал меня удачно выделанными самострелами и всякого рода забавными поделками из дерева, в чем был великим искусником.

Талантам Егора удивлялся и сам отец, он часто заказывал ему разные приспособления для своих научных работ и опытов и восхищался мастерством выполнения. Имей Егор надлежащее воспитание и образование, он, наверное, мог бы стать хорошим инженером или ученым. Так складывались во мне еще в ребяческую пору представления о жизни, о неравенстве положения людей в обществе, о различии между физическим и умственным трудом, о несправедливом распределении земных благ. Другой характер носили разговоры отца с матерью и Екатериной Васильевной.

Мать подвергалась упрекам за излишнюю нежность ко всем нам, за отсутствие необходимой строгости в нашем воспитании, а также за непрактичность в ведении домашнего хозяйства, влекшую к непредвиденным и излишним расходам. Любя музыку, отец нередко сетовал и на то, что мать не сумела приохотить меня к фортепьянной игре. Музыкальная культура, говорил он, часть национальной культуры народа, она является выражением его зрелости, как вообще все искусство.

Мою тетушку Екатерину Васильевну отец очень любил и уважал, но, как я уже говорил, осуждал ее за выбор книг для чтения (он не догадывался, как широко ее книгами пользуюсь и я). Упрекал отец тетушку и за то, что она портит меня своим безмерным баловством. Эта тема всегда доводила ее до слез. Нелегко сносила она и отцовские нападки на любимые ее произведения обоих Дюма, Поль де Кока и других, которые отец осуждал весьма резко. Еще в молодости доставалось тетушке от отца и брата Ивана Васильевича за чтение «Русского вестника» и «Гражданина». Настойчиво рекомендовалось ей заменить их «Современником» и «Отечественными записками». Недолюбливали они оба, и отец и дядюшка, Ибсена и Гауптмана.

В вину Ибсену ставились его пессимизм, отвлеченность и неясность идей, особенно высказывание, что его «прельщает не сама свобода, а лишь борьба за нее». В вину Гауптману — его грубый взгляд на человеческую природу, идея о передаче зла по наследству, выступление против культа масс в пользу аристократической личности.

Зато весьма поощрялось чтение Золя и Гюго, «Разбойников» Шиллера, «Путевых картин» Гейне, «Обломова» и «Фрегата „Паллады“» Гончарова, «Записок охотника» Тургенева или «Энеиды» Котляревского, этой реалистической поэмы-сатиры на крепостное дворянство и чиновничество. С этими книгами в руках мне не возбранялось даже садиться обедать, особенно когда я обедал в обществе тетушки или матери, не дожидаясь прихода отца.

Даря мне книгу Гейне, отец сказал: «Люби его — это писатель, сочинения которого запрещаются, но будут всегда дороги людям». Этот завет отца мне впоследствии напомнил слова Салтыкова-Щедрина о литературе вообще: «Все, что мы видим вокруг нас, все в свое время обратится частью в развалины, частью в навоз, одна литература вечно останется целою и непоколебленною. Одна литература изъята от законов тления, она одна не признает смерти. Несмотря ни на что, она вечно будет жить в памятниках прошлого, и в памятниках настоящего, и в памятниках будущего». Нападки отца на Екатерину Васильевну за чтение ею легкомысленных книг были связаны у него с любовью к отечественной литературе и искусству, к русскому языку. Эта любовь вылилась прежде всего в исключительное уважение к Большому и особенно к Малому театрам. Малый театр привлекал отца тем, что он видел в нем театр нового типа, связавший свою деятельность с живой общественной жизнью, выработавший свой собственный репертуар под просвещенным руководством великого русского актера М. С. Щепкина и драматурга А. Н. Островского.

Время от времени отец устраивал домашние литературные чтения для нас всех, объяснял нам важнейшие события общественной жизни, знакомил с новыми веяниями в литературе. Так, в связи с убийством Александра II в 1881 году он объяснил мне, чем оно было вызвано и насколько бесполезно, так как одного царя заменили другим. Я помню, что истинную ценность наименования царя «освободителем» отец пояснил Алентьеву на примере французского короля Людовика XI, прозванного «святым», между тем этот Людовик при казни одного из своих герцогов заставил шестерых его детей на коленях стоять под эшафотом, под ручьями крови отца. В особой любви отца к Кольцову, Некрасову, Шевченко, Гоголю, Герцену и Салтыкову-Щедрину я теперь вижу отражение того общественного и политического подъема в России и современного ему подъема революционного движения на Западе, которые не могли не захватить гуманного и образованного человека.

О политических взглядах отца я могу судить по беседам его с Алентьевым. Помнится, отец не мог равнодушно говорить об Англии, по-видимому, под впечатлением крымской и турецкой войн, а также воспоминаний деда об интригах королевы Виктории и ее министров в период наполеоновских событий. Этим я склонен объяснить и крайнюю сдержанность отца ко всем английским писателям. Зато имя Дарвина всегда ставилось отцом в одном ряду с именами Пастера, Менделеева, Тимирязева, Пирогова, Мечникова.

Мечников в моем воображении представлялся мучеником, пострадавшим от произвола самодержавия, и почему-то соперником немецкому Вирхову. О последнем много говорил отец в беседах со своими товарищами докторами, причем это имя нередко служило предметом ожесточенных споров. Присутствуя при встречах отца с его товарищами, я видел, что к отцу все они относились с большим уважением: ценили опыт, вынесенный им из русско-турецкой войны, и глубокое изучение трудов Пирогова по полевой хирургии. Благоговея перед Менделеевым, отец всегда имел его книгу «Основы химии» как настольную.

Иногда предметом споров отца являлись журналы и газеты, причем из газет, по его мнению, можно было читать лишь «Русские ведомости», как серьезный орган, пристально следивший за общественной жизнью страны; из журналов он предпочитал другим «Отечественные записки».

Следуя вкусам отца, я продолжал выписывать «Русские ведомости» и после его смерти, вплоть до моего переезда на службу в штаб Киевского военного округа.

В своей личной жизни отец был донельзя скромен. Ел чрезвычайно мало, вина не выносил по свойству организма, не признавал карточной игры, избегал общения с лицами знатными и богатыми.

В такой семейной обстановке проходили мои первые гимназические годы. В седьмом, а затем и в восьмом классе я начал испытывать чувство неудовлетворенности. Виной этому прежде всего был я сам, моя привычка к чтению всего, что попадало под руку. Приходя из гимназии, я садился обедать с книгой и не оставлял ее уже до вечера. Уроки откладывались на самый поздний час. Инстинктивно чувствуя в себе некоторые способности, я быстро сообразил, что нецелесообразно корпеть над учебниками, когда, лишь перелистав их, можно получить тройку — балл душевного спокойствия. Все сильнее росло во мне желание обменять гимназию на военное училище, в крайности — на кадетский корпус. До поры до времени я не решался говорить об этом отцу, а потому не понимал толком, осуществимо ли мое желание. Не зная также, какими должны быть учителя, я тем не менее был недоволен своими.

По оказываемому ему почтению первое место между учителями 3-й гимназии занимал законоучитель, протоиерей Языков. Плотный седой старик, одетый обычно в шелковую фиолетового цвета рясу, он важно шествовал на занятия, не обращая внимания на почтительные поклоны учеников. Входя в класс, он после молитвы садился за кафедру и, уставясь в стол, читал проповедь или слушал вызываемого «господина такого-то», ни разу не взглянув на нас. Будучи хорошо знаком с моей тетушкой Екатериной Васильевной, он не раз говорил ей, что я, верно, такой же еретик, как и мой отец, который в церковь не ходит и постов не соблюдает. Исходя из этих соображений, он не находил возможным ставить за мои ответы выше тройки. Так эта тройка сопровождала меня до самого выпуска, когда Языков просто изменил ее на четверку, найдя неприличным даже для себя как законоучителя и духовного наставника выпускать с тройкой нераскаявшегося грешника. Все же я не мог простить ему осуждающих слов об отце, человеке, готовом всем помогать, никогда не говорившем неправды, лечившем безвозмездно бедных, часто помогая им не только советами, но лекарствами и деньгами. Ведь сказал же Лессинг в своем «Натане Мудром», что «сила религии в любви человека к человеку, а не в догматах и обрядах».

Плохую память о себе оставил у меня и учитель математики Назаров, несмотря на его давнюю дружбу с отцом. Языкова я быстро забыл, выйдя из гимназии, Назарова же вспоминал всю свою жизнь. По дружбе к отцу он мне потворствовал на уроках, снисходил к слабому знанию заданного, не проверял, как я усвоил тот или иной раздел арифметики, алгебры, геометрии, тригонометрии. В результате у меня создались серьезные пробелы в этих предметах, а затем появилась на их основе нелюбовь к точным наукам. Помню, как трудно мне было справляться с механикой в военном училище и геодезией и астрономией в военной академии.

Несмотря на мою склонность к литературе, я не сохранил приятного воспоминания о преподавании этого предмета. Учителем русского языка у нас был Владимир Иванович Шенрок. Стол учителя ставился обычно вровень с двумя передними ученическими партами. Ученик, вызванный к столу, мог при желании засматривать в лежащие на парте учебники, особенно когда последние услужливо клались вверх ногами. Естественно, я не был из числа очень щепетильных на этот счет и спокойно все считывал, отвечая урок. Только для Гоголя, которого не знать основательно я не считал для себя приличным, я делал достойное исключение. Очень подозреваю, что деликатный Владимир Иванович замечал наши проделки, но не имел духа положить им конец.

Учителя древних языков, особенно главного — латинского, Ходобай и Черный, были тупыми чешскими немцами, очень плохо знавшими русский язык. На грамматику языка оба они смотрели, как на катехизис.

За переводом учениками текстов они следили по своим подлинникам с надписанными заранее русским подстрочником и зло критиковали всякую неточность, допускаемую нами. Применить надлежащим образом грамматику к тексту они были не в состоянии. От этой мертвечины в преподавании жестоко страдали ученики, выгонявшиеся без сожаления десятками за неуспехи по древним языкам. Особенные строгости практиковались в конце 80-х годов, когда за одну — две грубые этимологические ошибки гимназисты, экзаменовавшиеся на аттестат зрелости по латыни, беспощадно выбрасывались из гимназии, несмотря ни на какие успехи по другим предметам. С особым злорадством Ходобай заставлял нас учить вокабулы (отдельные латинские слова с переводом их на русский). За дурное поведение в классе или за каждую допущенную ошибку он заставлял переписывать данное слово десятки раз. Обладая достаточным лингвистическим опытом по новым языкам, я не встречал особых трудностей и в изучении древних, но последних не любил и учился по ним лишь посредственно.

В такой постановке классического образования царское правительство видело одно из средств уберечь учащихся от свободомыслия. «Oculos habent et non videbunt».[5]

С учителями новых языков — немецкого и французского (обязателен был один, но я изучал оба) — у меня была большая дружба. Особенно хорошо я помню француза Делароша, сына известного живописца. Изучение языка он интересно соединял с рассказом о том или ином авторе. Так, от него я впервые узнал о Монтескье, великом французском просветителе XVIII века, осмеивавшем феодально-монархический строй, «строй неестественный», подлежавший упразднению вместе с властью церкви. При выпуске из гимназии Деларош подарил мне копию с известного портрета Наполеона работы своего отца.

Учитель немецкого языка Бахман был ревностным пропагандистом «Нибелунгов» как выдающегося создания германского народного творчества, но заметного интереса к успехам учеников не проявлял.

Особым типом учителя был историк-географ Смирнов. Маленький, худой брюнет с густой черной бородой и усами, он обладал какой-то магической властью над учениками. Медленно войдя в класс, он садился за стол и почти неподвижно просиживал свой час, все время поводя глазами, замечая каждое движение любого из нас. Он никогда не делал замечаний, ни разу не повышал голоса, и лишь в конце учебного дня, когда классный надзиратель Дельсаль приходил на последний урок выписать фамилии провинившихся или получивших единицу учеников (таких оставляли после уроков в гимназии), тот или другой из нас неожиданно узнавал, что записан Смирновым.

Он редко что-либо объяснял, обычно лишь пересказывал «знаменитый» учебник Иловайского, задавал «отсюда и досюда», вызывал для ответа к столу, держал подолгу, заставляя излагать не только очередное задание, но и ранее пройденное. Иногда с целью общей проверки он спрашивал с места, задавая по два — три отдельных вопроса, в том числе и недавно отвечавшим. Мы называли это «облавой». Я всегда попадался на «удочку»; поэтому у меня по истории были только две отметки: пятерки за очередные ответы и единицы за «облавы».

Историю я любил и многое прочитывал помимо учебника Иловайского. Кстати, к этому учебнику подходит ироническое замечание Мериме, сказавшего, что «в истории он любит только анекдоты». Ничего другого вынести из этой книги было нельзя. О существовании классов и о борьбе их как движущей силе истории мне пришлось услышать только от отца, а позднее в военном училище и в университете.

Как-то раз, поспорив с товарищами, я вызвался на пари простоять целый урок за спиной у Смирнова и остаться не замеченным им. Я выбрал место в дверной нише, сзади и несколько сбоку от учительского стола… В следующий урок истории перед приходом Смирнова я занял свою позицию и, не подавая признаков жизни, простоял целый час позади Смирнова. Удивительно, что класс ни одним неосторожным движением или чьим-либо взглядом не выдал меня — «Unsere Wunsche sind Vorgefuhle der Fahigkeiten, die in uns liegen, Vorboten desjenigen, was wir zu leis-ten imstande sein werden».[6]

 

* * *

 

Будучи в 7 классе гимназии, я стал настойчиво просить отца перевести меня в корпус или военное училище. Оказалось, что программа по математике кадетского корпуса шире гимназической, а я, как уже сказано, был с математикой не в ладах. Отец отвез меня к генералу Анчутину, тогдашнему начальнику Александровского военного училища, своему хорошему знакомому. К моему огорчению, Анчутин, выслушав нас, объяснил полную неосуществимость моего желания. В старшие классы корпуса меня не могли принять не только из-за математики, но и потому, что я вовсе не имел предварительной строевой подготовки, необходимой для кадета. Что же касалось военного училища, то сюда доступ был только через корпус, а в юнкерские училища принимали лишь вольноопределяющихся первого разряда, предварительно поступивших в полк, для чего опять-таки требовался аттестат зрелости.

Волей-неволей приходилось мириться с гимназией. Отец обещал устроить меня по военной линии, когда я получу среднее образование. В этом со своей стороны я дал отцу слово.

Начальником 1-й гренадерской дивизии и непосредственным начальником отца в то время был генерал Эллис, англичанин по происхождению. Жена генерала, Александра Ивановна, державшая целый штат иностранных гувернанток для своих детей, рекомендовала отцу для занятий со мной свою француженку m-lle Габриель. Это была пожилая и очень образованная особа. Отец охотно согласился, и вскоре я начал брать уроки. Они проходили по большей части в здании французской церкви на Малой Лубянке, позади 3-й гимназии, в семье знакомых, m-lle Габриель. Часто уроки эти выливались в обычные разговоры, участие в которых охотно принимала Анжель, дочка хозяйки дома, моя ровесница. Так прошло несколько месяцев. Наступило рождество. M-lle Габриель предложила мне и Анжель пойти с ней во французскую церковь на ночную службу. Однако ей что-то помешало, и мы с Анжель были отпущены одни. Усевшись в больших с высокими спинками креслах, уединенно стоявших у стены, мы, как обычно, принялись болтать, мало интересуясь самой службой. Музыка и вся обстановка чрезвычайно располагали к интимности. Анжель весело высказала готовность просидеть так хоть до утра. Шутя же, мы обменивались соображениями pro и contra такой возможности, притом так увлеклись, что не заметили, как церковь опустела и свет внезапно погас. В испуге мы бросились к выходу. Дверь оказалась уже запертой. Мы принялись стучать. Это продолжалось минут 20–30, пока мать Анжель, обеспокоенная отсутствием дочери, не вышла к церкви и не услышала наш стук. Вскоре она нашла церковника, и мы были освобождены. Я очень поразился присутствию духа у Анжель, видя, как она, истая католичка, выходя из церкви, не забыла опустить свои пальцы в сосуд со святой водой и перекреститься, очевидно, в знак своего чудесного спасения из плена.

Последствия этого случая были самые разнообразные. Наиболее неприятным для меня был упрек отца за то, что я поставил его в неловкое положение перед начальником — генералом Эллис. M-lle Габриель высказала сожаление о необходимости прекратить мои уроки за отсутствием для этого помещения. Церковник рассказал кюре, последний передал моему учителю французского языка Деларошу, который счел нужным доложить директору. И вот на меня наложили небывалое в истории гимназии наказание: посадили в «строгий карцер», то есть заперли на целый день в пустой класс (на этот раз в одиночестве).

Умнее всех поступила Александра Ивановна Эллис. Она много смеялась и выпросила у отца позволение подарить мне за такую любовь к французскому языку библиочку из французских классиков. В ближайший день, когда я пришел к ней поблагодарить за внимание, мне был вынесен и затем погружен на извозчика большой мешок, вероятно, из-под картофеля, наполненный отлично изданными книгами французских классиков. Отец в этом видел замаскированное желание Эллис отблагодарить его за безвозмездное лечение семьи. Так своеобразно кончился мой роман с Анжель.

В гимназии появился новый и необычный учитель латинского языка — датский консул в Москве Тор Иванович Ланге, человек действительно необыкновенный и необыкновенных лингвистических способностей. Он говорил на всех основных европейских языках, не исключая и столь своеобразного венгерского. Приехав в Россию и еще не знал русского языка, он женился на русской (донской казачке), а затем в самый короткий срок так овладел русской речью, что с успехом переводил на русский язык стихи скандинавских поэтов.

Каждому из нас, гимназистов, Ланге в отличие от других учителей отвечал на поклоны, причем делал это с самой ласковой улыбкой. Это особенно нас поражало, так как почти все преподаватели, начиная с директора, считали ниже своего достоинства следовать правилам вежливости, обязательным для учеников. В классе Ланге был своего рода виртуоз. Никогда не присаживаясь, он непрерывно следил за физиономией каждого из нас. В ответе вызванного ученика обычно принимал участие весь класс, так как Ланге все время задавал то одному, то другому дополнительные вопросы дабы держать на высоком уровне внимание всего класса Больше всех, не знаю уж почему, доставалось мне: я должен был тщательно следить за ответами товарищей, быть готовым по первому требованию Ланге указывать на ошибки, если их допускал отвечающий. Латинская грамматика как учебник даже не открывалась: все изучалось на самих текстах. Ланге умел затронуть все струны в наших гимназических душах, чтобы вложить в нас нужные сведения. Ко мне он был особенно внимателен. Однажды я даже был приглашен к нему на квартиру и оставлен завтракать. При этом он взял с меня обещание так подготовиться по латыни, чтобы на выпускных экзаменах переводить экспромтом любое место из Горация. Должно быть, Ланге считал вопросом своей профессиональной чести, как педагога максимальное развитие моих лингвистических задатков. Результаты были разительные. Через два года, в 1890 году, на выпускном экзамене в присутствии окружного попечителя я блестяще сдержал обещание, данное Ланге. Знание латинского языка и любовь к древним авторам сохранились у меня на всю жизнь.

Однако, оставляя гимназию, я сожалел, что более необходимые знания по математике, механике, химии мне не удалось получить с такой же полнотой. Спад увлечения древними языками начался в гимназиях уже после того, как я закончил гимназический курс. Однако слабое соответствие учебных программ требованиям жизни оставалось прежним. Характерно для тогдашних гимназических порядков и то, что в гимназиях не уживались свыше года — двух такие дельные преподаватели, как географ Макаров, увлекавший нас рассказами о виденных им странах света; как грек Медведев, открывавший нам мировое значение эллинской культуры; как француз Бертран, который не знал ни слова по-русски, но через несколько месяцев уже вел разговор со всем классом на французском языке.

Наоборот, в гимназии оставались на всю свою жизнь тусклые языковы, смирновы, ходобаи, просиживавшие до дыр на преподавательских стульях свои шелковые рясы или синие фраки.

Прощаясь со мной официально (не официально я еще по временам заходил к нему повидаться), Ланге с сожалением сообщил мне, что ему не удалось выхлопотать для меня медаль за успехи по древним и новым языкам. Как я затем узнал, на педагогическом совете по вопросу о награждении меня медалью преподаватели резко разделились на две группы: Ланге, Деларош, Бахман и даже Смирнов стояли за медаль, все же остальные во главе с директором Лавровским горячо оспаривали мое право на награду. Наконец, директор закончил этот спор, упрекнув Ланге в намерении провести «свой устав в чужом монастыре».

Итак, медалью я награжден не был. Сознание же того, как далеко отстояло классическое образование с его формальным изучением древних языков от жизни, осталось у меня навсегда.

Это не мешает мне вспомнить Тора Ивановича Ланге самым добрым словом благодарного ученика!

 

Глава 2-я

В ВОЕННОМ УЧИЛИЩЕ

 

«Alea jacta est».[7]

 

Поздравляя меня с получением аттестата зрелости и зная, что я не изменил своего решения идти на военную службу, отец сказал: «Поступай, как хочешь; мое же мнение таково, что правильные взгляды на жизнь можно выработать только через университет. Желаю, чтобы ты не раскаялся потом в своем решении. Военная служба от тебя и так не уйдет».

Мне было очень больно огорчать отца, особенно ввиду его сильно подорванного здоровья, но я не мог расстаться с давней своей мечтой и отнес аттестат в канцелярию Ростовского полка на предмет поступления вольноопределяющимся и последующего командирования в Московское юнкерское училище.

К этому времени в нашей семейной жизни произошли некоторые изменения. Екатерина Васильевна еще года два до этого отдала имевшиеся у нее восемь тысяч рублей моему отцу, попросив его принять на себя хлопоты по постройке небольшого деревянного домика на Казанской (ныне Сущевской) улице. Отец долго возился с этой постройкой. Наконец, к окончанию мной гимназии мы переехали в новый дом.

Кстати говоря, в строительном искусстве отец мой, по-видимому, был менее сведущ, чем в медицине, так как новый дом, несмотря на несколько печей, оказался чрезвычайно холодным; да и простоял он лишь до начала 900-х годов, когда, уже после смерти отца, треснула опорная кирпичная стена, и дом был продан на слом.

Кроме исполнения своей основной должности дивизионного врача 1-й гренадерской дивизии, отец работал по медицинской химии в университете у профессора Гулевича; здесь он познакомился и близко сошелся с профессором Склифосовским, а затем с приехавшим из-за границы профессором Эрисманом. Знакомству этому способствовали одинаковые взгляды на научные вопросы и на общественную жизнь в стране.

В моей памяти остался рассказ отца о необыкновенной точности и твердости руки Склифосовского как хирурга: будто бы своим ланцетом он мог прорезать совершенно точно заданное число листов бумаги, сложенных в стопку.

Окончив срок обязательной службы, ушел от нас наш дорогой Егор. Тетушка, пользуясь своим знакомством среди московского духовенства, устроила Егора церковным старостой.

Кроме двух рано умерших братьев, у меня были еще два брата — Владимир и Павел — и две сестры. Владимир поступил в ту же 3-ю гимназию и учился у того же Ланге латыни, но уже по сильно сокращенной программе; Павел был еще дома, он готовился к поступлению в кадетский корпус.

В августе 1890 года я был зачислен юнкером в Московское юнкерское училище, находившееся в Лефортове, на берегу Яузы, на нынешней Красноармейской улице.

Подготовка офицеров вообще велась тогда по трем основным линиям.

В военных училищах Петербурга и Москвы готовились офицеры всех родов войск. Сюда принимались только лица, окончившие кадетские корпуса. Училища и корпуса находились в ведении Главного управления военно-учебными заведениями.

Юнкерские пехотные училища комплектовались лицами со стороны, имеющими высшее и полное среднее образование. Курс обучения для первых был одногодичныи, для вторых — двухгодичный, как и в военных училищах.

В окружные пехотные и кавалерийские юнкерские училища принимались лица, не получившие полного среднего образования.

Те и другие юнкерские училища были в ведении строевого командования, причем из окружных училищ выпускались «подпрапорщики», обязанные до производства в офицеры отбыть продолжительный стаж в полках.

Значительная разница была и между военными и юнкерскими училищами. Первые отличались менее суровым режимом, состояли на лучшем довольствии, лучше были обставлены материально (помещения, обмундирование, преимущество в выборе офицерских вакансий и т. д.). Зато юнкерские училища давали более основательное образование своим питомцам, славились крепкой дисциплиной. Суровый режим юнкерских училищ особенно давал себя чувствовать молодым людям, привыкшим в гражданских гимназиях и училищах к свободной, а иногда распущенной, ничем не стесняемой жизни. Для них привыкать к твердому военному порядку было очень полезно, но действительно тяжело. В полной мере это пришлось испытать и мне.

Когда я в первый отпускной день после месячного безвыходного пребывания в училище явился домой и рассказал отцу о тяжелом впечатлении, которое произвел на меня новый режим, он необычайно резко прервал меня словами: «Ну, братец, об этом поздно говорить, да и стыдно! Не забывай, что ты на обязательной действительной службе. Теперь ты обязан кончить училище и кончить отлично, а потом иди хоть в дворники!» В тоне отца я почувствовал огорчение и дал себе слово успехами в занятиях исправить невыгодное впечатление от своей малодушной жалобы.

В память об этом разговоре с отцом я надписал на своем дневнике девиз «Терпи и не жалуйся» на трех языках:

«Anchu caj apehu»

«Lerne zu dulden, ohne zu klagen»

и

«Softre ё taci».

Юнкера, съезжавшиеся в училище со всех концов России, были каждый в форме полка, в который поступали вольноопределяющимися. Тут были и армейцы, и гренадеры, и гвардейцы, и даже пластуны из казачьих частей. Общей однородной спайки не было. Юнкеров обычно сближала между собой простая принадлежность к одному и тому же отделению, взводу или роте. Как ни странно, сближались между собой преимущественно курильщики; они сходились в «курилках» и уборных, пели песни, вели длительные беседы на всевозможные темы, спорили, делились впечатлениями. Я, как некурящий, относился к их философским беседам в уборных иронически.

Лишь когда собирались пластуны и пели старинные песни, я любил слушать их, оставаясь в этих мало уютных помещениях. Мне особенно нравилась лермонтовская:

 

Много красавиц в аулах у нас.

Звезды сияют во мраке их глаз.

Сладко любить их, завидная доля;

Но веселей молодецкая воля.

Золото купит четыре жены,

Конь же лихой не имеет цены:

Он и от вихря в степи не отстанет,

Он не изменит, он не обманет.

 

Занятия в училище начинались рано утром и продолжались до четырех часов дня, причем последние два часа были посвящены строевой подготовке. Потом мы обедали и после часового отдыха были предоставлены самим себе. Обычно все расходились по классам и готовились к очередным репетициям. В отпускные дни москвичи имели право на увольнение до 11 часов вечера, иногородним такое позднее возвращение разрешалось лишь по особому ходатайству. Обычным видом наказания за маловажные проступки было оставление без отпуска. Для меня это было самым большим наказанием, так как я сильно скучал по дому, особенно по отцу. Он в последнее время очень хворал и бывал особенно рад меня видеть. Оставление без отпуска практиковалось не только за собственные упущения, но и за вину других, например за шум в классе или за плохое поведение подчиненных, а также за скверные отметки на репетициях. Репетиции производились по всем предметам по мере того, как заканчивалось объяснение того или иного раздела. Преподаватели были штатные, но частью приглашались и со стороны, как правило, из числа офицеров Генерального штаба или окончивших другие военные академии. Общеобразовательные предметы и языки преподавали лица гражданские.

Памятное влияние на мои общественные взгляды оказал в ту пору молодой преподаватель законоведения, частный юрист (фамилию его я, к сожалению, забыл). В беседах с нами он смело говорил о политической жизни страны, иллюстрируя свои мысли ссылками на романы Тургенева, а то и на статьи Герцена. От него нам стало известно о появившихся тогда марксистских кружках. Вместе с проповедью точного исполнения законов он разъяснял их классовый смысл, осторожно упоминал об эксплуатации рабочего класса и крестьянства. Когда я рассказал об этом отцу, он посоветовал мне молчать, чтобы не подвести преподавателя, особенно когда я добавил, что он русских самодержцев, начиная с Екатерины I, называет узурпаторами.

Однако этот преподаватель не продержался у нас долго. Однажды он высказал мысль, что «военное дело» в том виде, как оно у нас ведется, вряд ли стоит называть «делом». Эти слова стали известны начальству, и он был исключен из числа преподавателей как «непригодный для воспитания офицеров». Среди философов-курильщиков вопрос об исключении законоведа обсуждался очень горячо, причем называли и фамилию юнкера-доносчика.

В общем порядке несения службы в училище мы были подчинены строевым командирам: взводным, ротным и батальонному; они же руководили нашими строевыми занятиями.

Не могу сказать, чтобы мы чувствовали особое расположение к этому строевому начальству, державшемуся с нами всегда официально и сухо. Лучше мы относились к преподавателям. Но тут отношения складывались у всех по-разному.

Мне больше других запомнились инспектор классов, военный инженер полковник Прудников и его помощник артиллерист Лобачевский. Несмотря на свою внешнюю грубость и какую-то непонятную потребность «подтянуть» попавшегося им на глаза юнкера, выругать его, а иногда и оставить без отпуска, оба пользовались нашими симпатиями. Идеалом офицера нам представлялся тогда молодой красивый преподаватель, только что окончивший Академию Генерального штаба, капитан конногвардейской артиллерии Ванновский, племянник военного министра. Он держался очень уверенно, однако свои лекции всегда читал по конспекту, или по «шпаргалке», как выражались юнкера. Впоследствии, в империалистическую войну, он командовал казачьей дивизией и, как говорят, сильно преследовал казнокрадство, бывшее в армии в том или другом виде нередким явлением, а в казачьих войсках в особенности.

По военным наукам я учился отлично; меньшими моими симпатиями, естественно, пользовались механика и химия, особенно первая. Механик Лебедев был длинный, худой человек, говоривший каким-то замогильным голосом. Во время чтения лекций он закатывал глаза, как бы упиваясь выводимыми на доске формулами, и постоянно хвастался тем, что на математическом небосклоне представлял если не звезду, то звездочку не последней величины. «Некоторые меня, правда, не ценят», — сетовал он, причем, как мне казалось, глядел очень пристально на меня. Девятка, реже десятка были обычной моей отметкой по механике и химии при высших баллах по всем остальным предметам.

Готовясь к репетициям за целые отделы по механике и химии, я часто обращался за помощью к своему соседу по койке Кудленко, с которым потом мы вместе поступили в академию. От занятий по языкам я был освобожден, по ним мне были выставлены высшие отметки, в чем в свою очередь сильно завидовал мне Кудленко.

Со многими другими товарищами судьба сводила меня впоследствии на военном поприще; многие из них играли видную, хотя не всегда положительную роль в общественной жизни страны.

Получая от отца в дни отпусков по 5 рублей в месяц, я почти ежедневно после обеда покупал одно или пару пирожных у пирожника, ютившегося в темном углу длинного коридора, ведущего в наши роты. Со своей покупкой я садился обычно тут же, на окне у бака с водой. «Угощаешь?» — коротко спрашивал небольшой ростом смуглый, монгольского типа юнкер, проходя мимо меня в соседнюю роту. Получив в ответ любимое юнкерское словцо «валяй» и часть пирожного, он, не останавливаясь даже, следовал дальше. Это был будущий верховный главнокомандующий при правительстве Керенского генерал Корнилов. Я не берусь сказать, что он нарочно искал встреч со мной в эти послеобеденные минуты, скорей всего они происходили случайно. Но так или иначе это близкое «общение» с Корниловым заставляло меня невольно обращать на него внимание во время оживленных юнкерских дебатов в курилке, где Корнилов любил поораторствовать на темы об училищах и общественных порядках.

Воспоминание о встречах с Корниловым в училище я мог бы этим и ограничить, но, чтобы не возвращаться еще раз к его личности, поднятой контрреволюционными силами на пьедестал «героя», считаю не лишним дополнить свои записки еще несколькими замечаниями.

Собственное показание Корнилова, что он сын простого казака, по-видимому, неправильно и навеяно желанием демократизировать свое происхождение. Большего доверия заслуживает утверждение, что отец Корнилова был чиновником. Мнения о Корнилове как о командире тоже были разные. В 1914 году, командуя 48-й пехотной дивизией, он потерял на австрийском фронте, под Львовом, 8 тысяч человек пленными, 22 орудия и был взят в плен, откуда бежал посредством подкупа. Получение за это высокой награды — георгиевского креста — может свидетельствовать больше о его определенного рода ловкости, чем о других, более достойных качествах. С другой стороны, командуя 10-й армией летом 1917 года на Юго-Западном фронте, он проявил себя неплохо как военный специалист. Назначенный затем командовать фронтом, Корнилов ознаменовал свою деятельность позорным отступлением в районе Тарнополя, обратившимся в паническое бегство войск. Причем он не мог предотвратить грабежей города и населения, несмотря на введенную для поднятия дисциплины смертную казнь.

Говорили про личную храбрость Корнилова, но, по моему мнению, это было проявлением его крайнего честолюбия, а также склонности к авантюризму, чем объясняются и его связи с такими авантюристами, как Керенский и Савинков. Он окружил себя пестро разодетой личной охраной и «батальонами смерти» с нарукавными надписями «корниловцы»; широко использовал для своих военно-политических «подвигов» поддержку английского посла Бьюкенена, отзывавшегося, однако, о нем как о «способном солдате, но капризном государственном деятеле».

Одновременно со мной находился в училище М. Д. Бонч-Бруевич. Во время империалистической войны он был начальником штаба при генерал-адъютанте Рузском. В училище он, как имевший уже высшее образование (окончил Межевой институт[8]), состоял в одногодичном отделении. Бонч-Бруевич опередил меня и в академии и по службе (как гвардеец) на несколько лет. Перед войной мы вместе служили в штабе Киевского военного округа. Затем, в начале 1918 года, уже при Советской власти, я встречался с ним в его бытность военным руководителем и начальником штаба Высшего Военного совета.

Фельдфебелем в одной из рот училища был симпатичный юнкер Болховитинов, ставший в империалистическую войну начальником штаба Кавказской армии. Своим помощником по этой должности он имел Томилова, также воспитанника нашего училища.

Вспоминаю и многих других товарищей по училищу, но углубляться в рассказы о них не имею возможности.

Кормили нас в училище просто и не всегда сытно. За утренним чаем давали трехкопеечную булку; на завтрак — чай и котлету с каким-нибудь гарниром или пару жареных пирожков; обед состоял из супа с мясной «порцией» и обычно такой же, как и за завтраком, котлетой; наконец, вечером — чай с булкой. По праздникам к обеду добавлялось третье блюдо — небольшое сдобное печенье или что-нибудь в этом роде.

Никаких развлечений юнкерам не устраивалось, хотя в училище и была так называемая танцевальная зала с роялем. Среди юнкеров, конечно, находились любители что-либо спеть или сыграть, но художественной самодеятельности, как это распространено сейчас, тогда не существовало.

Строевые офицеры и начальствующие лица жили в отдельном здании через улицу. Мы мало знали о их быте, но однажды все были поражены известием о самоубийстве одного из наиболее симпатичных молодых офицеров.

На лето училище в полном составе выходило в лагерь в Серебряный Бор — в большую сосновую рощу, где в настоящее время раскинулся район Ново-Песчаных улиц.

Такова была система подготовки офицеров в дореволюционной армии. Лучшими военно-учебными заведениями были кадетские корпуса и военные училища. Здесь, была, пожалуй, какая-то единая продуманная система воспитания, существовали единые учебные планы. Юнкерские училища, разбросанные по военным округам, были в худшем положении, а главное — очень терпели от произвола окружных штабов. Положение их можно сравнить только с положением существовавших в первую мировую войну различных школ прапорщиков.

Характерной особенностью системы подготовки офицеров в училищах различных родов войск было то, что единых учебников не было и что главное внимание обращалось не на то, что преподавать и изучать, а как преподавать и изучать.

На втором курсе мне по старшинству баллов, полученных на переходных экзаменах, было присвоено звание «унтер-офицера училища» (вообще унтер-офицерское звание давалось раньше) с назначением сначала командиром отделения, а затем и помощником командира взвода (командирами взводов были младшие офицеры училища). Я мог бы рассчитывать на звание фельдфебеля, если бы не мои посредственные знания по механике и химии.

Даже и тут остро чувствовалась разница между юнкерскими и военными училищами: в последних должностные унтер-офицеры имели особое наименование «портупей-юнкеров» и получали для носки на ремне тесаки с офицерскими темляками. В юнкерских училищах унтер-офицеры должны были довольствоваться, как и рядовые юнкера, обыкновенными штыками, без всяких темляков. Не имели они и никаких особых наименований.

Весной 1892 года, когда после сдачи выпускных экзаменов я явился в отпуск домой, отец шутя сказал мне: «Вот видишь, хорошо кончил и за два года даже ни в кого не влюбился».

 

Глава 3-я







Сейчас читают про: