Николай I. Апогей самодержавия 4 страница

VI. Неизбежная катастрофа.

Внешние успехи николаевской политики в конце 40-х гг. казались значительными: устранено объединение Германии, сокрушена Венгерская революция, подавлена Польша, мечтавшая о новом подъеме. Франция, после новой революции, казалась ослабленной. Николай горячо приветствовал жестокое подавление генералом Кавеньяком восстания парижского пролетариата в кровавые июньские дни и признал в буржуазной республике силу консервативную и контрреволюционную. Русская дипломатия даже подготовляла сближение с нею на случай, если не удастся предотвратить объединения Германии в «могущественную и сплоченную державу, непредвиденную существующими трактатами и представляющую народ в 45 миллионов душ, которая, послушная единой центральной власти, нарушит всякое равновесие». Однако формальное признание республики было задержано возвышением Луи-Наполеона. В нем видели, как  сам он того хотел, возродителя традиций Наполеона I, в его возвышении к власти — возвращение того режима, который был разбит силами коалиции всех держав в 1813 г. Впрочем, Николай примирился с избранием Наполеона в президенты республики и готов был на добрые с ним отношения, пока тот «остается в пределах своего настоящего полномочия» и не стремится к восстановлению империи. Русского самодержца привлекала энергия Бонапарта, в которой он видел силу, способную сдержать революционное движение во Франции. Но превращению претендента в императора Наполеона III он пытался противодействовать и особенно негодовал на цифру III, утверждая, что Европа не знает никакого Наполеона III: тревожил призрак возрождающегося наполеоновского империализма, разрушительного для всей системы «равновесия», в корень враждебного «легитимизму», согласно с которым только одна возможна во Франции династия — Бурбоны. К тому же всякое правительство, порожденное революцией, казалось неустойчивым и непрочным, а потому не могло быть принято равноправным членом в «европейский концерт» держав не только по принципиальным, но и по практическим соображениям. А их николаевское правительство сильно преувеличивало и слишком долго недооценивало результатов переворота, упразднившего республику в пользу империи Наполеона III.  Признать его, конечно, пришлось вслед за всеми державами. Николай только дразнил Наполеона, а себя тешил тем, что не хотел называть его «братом» своего самодержавия и называл «другом» или «кузеном». Мнимая видимость все чаще закрывала для него и скрывала от него реальный смысл действительных отношений.

А этот реальный смысл был в нараставшей изоляции России. Давние союзники — Австрия и Пруссия — тяготились нависшим над ними громоздким давлением соседа. Державы крайнего Запада — Франция и Англия — были определенно враждебны и крайне недоверчивы к нему. Замкнувшись в себе и решительно противопоставляя себя Западной Европе, николаевская Россия все настойчивее развертывает свой особый империализм на Востоке.

Несмотря на всякие отживавшие свой век предрассудки «старого порядка», Франция Наполеона III давала существенный урок Николаю и русским бюрократам. Чем яснее развертывалась наполеоновская политическая система, тем больше росли симпатии к нему русскою самодержца. В Петербурге не могли не оценить, что он «уничтожает демагогию», упраздняет «парламентарный режим», оказывает «всей Европе большую услугу», превращая Францию, этот «очаг смут и революций», в страну, дисциплинированную милитаризмом и полицейским режимом. Но в то же время, отрекаясь от пережитков феодальной реакции, погубившей Бурбонов, он идет по пути служения развитию торгово-промышленного капитализма, интересам буржуазии. Наполеоновский режим являл образец буржуазной монархии, чуждой политической свободы, при широком развитии торговли, промышленности, просвещения под строгой опекой полицейского  государства; осуществлял тот тип бюрократической монархии, который с той поры стал идеалом русской бюрократии. В этом режиме разрешались, по видимости, не противоречия, которые так осложняли внутреннюю политику Николая и приводили ее к бесплодному и мертвенному застою. Расцвет капиталистического развития промышленных сил страны оказывался в согласии с сохранением бюрократически организованною самодержавия.

Но в России внутренние отношения страны не давали хода такой эволюции—без отмены крепостного права. Усердное покровительство промышленности подрывалось слабостью внутреннего рынка, связанного крепостническими путами. Не от насыщенности его спроса, а от слабости его потребления исходил русский дореформенный империализм в поисках за внешними рынками для сбыта произведений растущей русской промышленности. Вместо углубления базы народнохозяйственного развития освобождением трудовой массы из пут устарелого строя, русская политика пошла в сторону внешнего расширения этой базы на Среднем и Ближнем Востоке.

Охранитель «равновесия» на Западе, Николай с самого начала своего царствования повел энергичную восточную политику. Персидская и Турецкая войны 20-х гг., завоевание Кавказа в многолетней горной борьбе, наступление в Среднюю Азию с 30-х гг. — широко развернули программу этого восточною империализма. Он ставил русские интересы в резкое противоречие с устремлением Англии, а затем и Франции к экономическому господству в азиатских странах. В то же время Россия, выступая соперницей Англии в Персии и Средней Азии, в значительной мере освобождалась от былого преобладания Англии в своем спросе на заграничные товары, как развитием сухопутной торговли с континентальными странами, так, особенно, своими покровительственными тарифами. Еще недавно эксплуатируемая, подобно колониям, страна не только добивается некоторой самостоятельности в промышленном отношении, но и выступает с соперничеством, которое вызывало в Англии сильную тревогу. Все эти вопросы и отношения обусловили значительное обострение международных конфликтов на почве ближнего Востока. Тут николаевское правительство приводило с настойчивой последовательностью тенденцию преобладания России, трактуя Турцию как страну внеевропейскую, а потому стоящую вне «европейского концерта», и отстаивало право России сводить свои счеты с нею вне воздействия западных держав.

Наступление России на Ближний Восток нарастало с развитием колонизации русского юга, с экономическим подъемом Новороссии и всей Украины, с ростом значения черноморских торговых путей. Еще при Александре I казался близким к осуществлению план захвата Молдавии и Валахии. Покровительство России балканским славянам было закреплено в ряде договоров императора с султаном. Дунайские княжества управлялись по «органическим статутам», установленным под русским давлением. «Органический статут» такого же происхождения получила и Сербия в 18З8 г. Этот термин, которым означали балканские конституции, не лишен значительности и вовсе не случаен. «Органическим статутом» заменил Николай и польскую конституцию при подавлении восстания. Так означались учредительные акты, даруемые верховной властью, «уставные грамоты», как передавали этот термин по-русски, вводимые по воле государя. Русский протекторат над придунайскими странами, конкурировавший с властью султана над ними, выражался в гарантии их строя, в подчинении русскому влиянию их правителей и в постоянном вмешательстве в их дела. Ослабление власти Оттоманской Порты над подчиненными ей областями казалось Николаю признаком близкого распада Турции. В предвидении этой неизбежной, казалось, смерти «больного человека» он укреплял свою позицию по отношению к имеющему открыться наследству. Он был уверен, что с Англией можно сговориться. Достаточно в Средней Азии разграничить сферы влияния, поддерживать равновесие и охранять спокойствие «в промежуточных странах, отделяющих владения России от владений Великобритании», и свести соперничество к соревнованию на поприще промышленности, но не вступать в борьбу из-за политического влияния, чтобы избежать столкновения двух великих держав. Как часто бывало у него в острых политических вопросах, он полагал, что можно, допуская причину, избежать следствий, а в данном случае недооценивал предостережения умного старика Веллингтона по поводу наступления в азиатские страны. «В подобных предприятиях помните всегда, что легко идти вперед, но трудно остановиться». Более дальнозоркие англичане забили в набат о русской опасности, угрожающей их индийским владениям от появления русских в Средней Азии.

Относительно ближневосточных дел проекты и предвидения николаевского правительства колебались между стремлением сохранить слабую Турцию, которая подчинялась бы русскому давлению, и ожиданием распада и раздела турецких владений. Когда восстание Мехмета-Али грозило возрождением мусульманской силы под арабским главенством, русские войска отстояли султана и поддержали пошатнувшуюся Порту за цену договора, усиливавшего русское влияние на Ближнем Востоке. Однако, дважды, в 1844 г., при посещении Лондона, и в 1853 г., в беседе с английским послом в Петербурге, Николай лично обсуждал с английскими государственными деятелями возможности раздела Турции. Он серьезно думал, что вопрос этот назревает и что надо готовиться к моменту неизбежного его разрешения. В Лондоне учитывали эти откровения русского самодержца как доказательство широты его завоевательных планов и отвечали уклончиво, но все больше настораживались в опасении перед русской политикой. Упорно, шаг за шагом, добивается английское правительство от Николая признания балканских дел не особым русско-имперским вопросом, а общим делом европейских держав, в которой ни одна из них не должна действовать без соглашения с другими. Николай не только шел на эти «конвенции», которыми английские политики пытались связать самочинность его действий на Востоке, но искал и сам сближения с Англией, чтобы расстроить англо-французские соглашения. Англия, преобразованная парламентской реформой 1832 г, в страну всецелого господства торгово-промышленных интересов, следила с нараставшей тревогой за ходом восточной политики Николая, за мерами к развитию русского флота, за господством России над Дунайским речным путем, за превращением Черного моря в русское владение, а проливов — в охраняемый турками, по договорному обязательству, выход России на пути мировых сношений. Базой английского влияния на Ближнем Востоке, в противовес русскому, служила Греция. С поддержкой Англии добилась она самостоятельного политического бытия, морская и финансовая мощь Англии ставила молодую страну под властный патронат «владычицы морей». Тут роли менялись. Россия и Франция приняли участие в грекофильской политике английского правительства, чтобы ограничить роль Англии, как вершительницы судеб балканской борьбы. Николай принял независимость Греции в программу своей политики, хотя не переставал повторять, что считает греков «бунтовщиками» против законной власти султана, не заслуживающими ни доверия, ни сочувствия. Характерно это различие в отношении к Греции и к дунайским землям. Их Николай признает самостоятельными, по существу, государствами под своим покровительством, а греческое движение расценивается им по-старому, с точки зрения легитимизма, и лишь в противовес англо-французской политике берет он его под свою опеку. Такое сплетение отношений на Ближнем Востоке вело с роковой неизбежностью к острому и решительному конфликту. Но Николай его не предвидел. Правда, с 30-х гг. он обсуждает возможность столкновения с Англией. Пытается развивать и морские, и сухопутные силы при явно недостаточных технических средствах и экономических силах. Но он до конца надеялся избежать этого столкновения. Он долго обманывал себя расчетом на такое соглашение между Россией и Англией по всем вопросам восточной политики — и в Средней Азии и на Балканском полуострове, которое примирит их антагонизм и предупредит последствия слагавшегося англо-французского союза или даже его расстроит. Деятельная работа русской дипломатии в конце 40-х и начале 50-х гг., которой Николай сам руководит, проникнута стремлением закрепить разлагавшуюся систему мирных отношений и выйти из нараставшей изоляции России с помощью приемов, уже недостаточных и далеких от политической действительности. Николай, живший в мире «династической мифологии», по выражению его немецкого биографа, приписывал в своем державном самосознании, решающее значение в ходе политических событий личным отношениям, взглядам и предположениям правящих лиц, смешивал иной раз значение формальных международных обязательств и личных бесед или писем, какими обменивались власть имущие. Технику международных отношений он представлял себе в форме личных сношений и отношений между государями, непосредственных или через уполномоченных ими послов; зависимость политики от борьбы парламентских партий и смены министерств и конституционных государствах, по его мнению, лишает её устойчивости, а заключенные трактаты — прочного значения. Он строит существенные заключения и расчеты на прусской дружбе, австрийской благодарности за венгерскую компанию, на английском благоразумии, к которому обращается в личных переговорах, на плохо понятом самолюбии Наполеона III, которому должно польстить приглашение в Петербург с обещанием «братского приема у русскою самодержца (что французский император, естественно, принял как обидную бестактность) и т. п.  Преувеличивая значение приемов, традиционных в международных сношениях эпохи абсолютизма, Николай дипломатическими иллюзиями отгонял от себя до последней возможности ожидание неизбежного взрыва огромной борьбы. В этом — один из корней своеобразного трагизма того положения, в каком он очутился при начале войны 1854—1856 гг. Другой — вырос из раскрывшейся ужасающей слабости громоздкого государственного аппарата перед задачами напряженного боевого испытания.

Официальная фразеология (больше, чем идеология) связала и балканскую политику Николая со старинными русскими традициями. В обманчивом расчете на то, что западные державы в конце концов уступят и не пойдут на решительную борьбу против русского протектората над Турцией и ее христианскими подданными, Николай поставил ребром вопрос о своем притязании на авторитетное покровительство православной церкви в пределах турецкой империи, т. е. ввиду государственно-правового и административного значения константинопольского патриарха — над всем православным населением Оттоманской Порты. А на объявление войны Турцией 19 октября 1854 г. ответил манифестом, где причиной войны выставил защиту законного права России охранять на Востоке православную веру. Эта политика — прямой вызов западным державам — привела к непосильной борьбе, без союзников, с целой коалицией. Техническая отсталость свела в этой борьбе на нет значение русского флота. Мертвящий формализм николаевской системы и навыки безответственной рутины обессилили русскую армию. При строгой внешней выправке эта армия оказалась слишком пассивным орудием высшего командования. Суровая и бездушная муштровка подорвала энергию и находчивость ее отдельных тактических единиц, а навыки механически-стройного движения сплоченных масс, выработанные на плац парадах, были вовсе бесполезны на поле битв. Живая и полная одушевления армия 1812 г. не пользовалась сочувствием Николая и его братьев. По их убеждению, походы 1812—1814 гг. испортили войска и расшатали дисциплину; все усилия были направлены на уничтожение ее духа, казавшегося слишком гражданским. Но всего тягостнее сказалась на ходе войны крайняя дезорганизация тыла — его несостоятельность в снабжении армии, в санитарной и интендантской частях. И внешние и внутренние условия, в каких протекала война, были полным крушением николаевской политической системы.

В конце 1854 г. беспомощно и бесплодно прозвучал патетический манифест, которым Николай пытался сделать войну «отечественной», наподобие 1812 г., призывая страну к самозащите, а 18 февраля 1855 г. он умер, так неожиданно и в таком подавленном настроении, что многие не хотели верить в естественность этой смерти.

VII. Личные итоги.

Про младшего из Павловичей, Михаила, рассказывали, что за границей, в штатском платье, он был очень простым и приветливым собеседником, а возвращаясь в Россию, переодевался на границе в туго затянутый военный мундир, говорил себе в зеркало, перед которым оправлялся: «Прощай, Михаил Палыч», и выходил на люди тем резким и жестким фронтовиком, каким его знали в России. Та же двойственность, прикрывавшая условной личиной человеческую натуру  и, в конце концов, неизбежно ее искажавшая, характерна и для его братьев — Константина, Николая. Тяжелый, неуравновешенный нрав, мелочной формализм и порывы грубой раздражительности были общими у Константина и Михаила. Конечно, можно эти черты отнести, в значительной мере, к наследственности по отцу. Но и весь строй жизни, в атмосфере тогдашней военщины, создавал условия для крайнего развития этих черт. Николай знал особенности своих братьев и часто тяготился ими. Но поделать с этим ничего не мог. Отношения к старшему, Константину, были осложнены теми правами на престол, которые от него перешли к Николаю и память о которых осталась в его пожизненном титуле цесаревича, а Константин не раз пытался проявлять свой авторитет старшего, к тому же блюстителя заветов Александра. Но и помимо того, династические воззрения Николая придавали его отношению к братьям особый характер; он не мог отрицать за ними права на некоторое соучастие во власти, по крайней мере в военном командовании. В письмах к жене он иной раз жаловался на тяжелый нрав Михаила, который своими выходками производит нежелательное впечатление и в обществе, и в армии Он считал его нервнобольным: «Это прискорбно, — писал он, — но что я могу поделать; в 50 лет не излечишь его от такой нервозности».

Николай был, в общем, более уравновешен, чем его братья. Но и его натуре не были чужды те же черты, то и дело выявлявшиеся весьма резко. И он легко терял самообладание в раздражении — и тогда сыпал грубыми угрозами или произвольными карами; терялся в отчаянии от неудач — и тогда малодушно жаловался, даже плакал. Сильной, цельной натурой он отнюдь не был, хотя понятно, что его часто таким изображали. Его образ как императора казался цельным в своем мировоззрении и политическом поведении, потому что он — выдержанный в определенном стиле тип самодержца. Но эта типичность не характера, а исторической роли, которая не легко ему давалась.

Бакунин в 1847 г. так характеризовал внутреннее состояние России: «Внутренние дела страны идут прескверно. Это полная анархия под ярлыком порядка. Внешностью бюрократического формализма прикрыты страшные раны; наша администрация, наша юстиция, наши финансы, все это — ложь: ложь для обмана заграничного мнения, ложь для усыпления спокойствия и совести государя, который тем охотнее ей поддается, что действительное положение вещей его пугает». Николай представлялся ему иностранцем в России; это — «государь немецкого происхождения, который никогда не поймет ни потребностей, ни характера русского народа».

А в 1855 г., после смерти Николая, прямой антипод Бакунину Валуев положил начало блестящей чиновничьей карьере запиской «Думы Русского», где главной причиной падения Севастополя объявлял «всеобщую официальную ложь». И таково было почти общее суждение о николаевской России.

Глава этой официальной России любил декоративность, придавал своим выступлениям театральные эффекты. Порывы несдержанной резкости покрывались сценами великодушия. Он был способен после грубого оскорбления, нанесенного публично, извиниться торжественно, пред фронтом, и думал, что одно искупает другое, зная, что такие жесты производят впечатление на среду, пропитанную сознанием несоизмеримости между господином и слугой. Иностранцы, не без иронии и возмущения, отмечали эту смесь резкого высокомерия и вульгарного популярничанья в его поведении: покорные слуги должны были трепетать перед своим господином и ценить на вес золота его привет, рукопожатия, поцелуй.

Самая «народность», принятая в состав основ официальной доктрины, вырождалась в декоративный маскарад русских национальных костюмов на придворных празднествах.  Этот маскарад получал иной раз жестокое политическое значение, когда, например, в Варшаве было предписано польским дамам представляться императрице— в сарафанах. Польки повиновались, и Николай писал с удовольствием. «Так цель моя достигнута; оне наденут не польский, а русский костюм». Бакунин был прав: подлинное русское самолюбие подсказало бы Николаю, что такой сценой унижены  не польки, а русский сарафан. Николаю такое ощущение было чуждо: ведь и любимое им военное дело вырождалось в декорацию, вредную для боевой техники, мучительную для войск. Нашелся патриот, который решился пояснить ему, что принятый им способ обучения войск ведет к «разрушению физических сил армии», к необычайному росту смертности, подрыву сил и неспособности к труду. «Принята,— писал он, — метода обучения, гибельная для жизни человеческой: солдата тянут вверх и вниз в одно время, вверх — для какой-то фигурной стойки, вниз — для вытяжки ног и носков; солдат должен медленно, с напряжением всех мускулов и нервов, вытянуть ногу в половину человеческого роста и потом быстро опустить ее, подавшись на нее всем телом, от этого вся внутренность, растянутая и беспрестанно потрясаемая, производит болезни; солдат после всех вытяжек и растяжек, повторяемых несколько раз в день по 2 часа на прием, идет в казармы, как разбитая на ноги лошадь». Но результаты этой массовой пытки — стройные движения масс в красочных мундирах на смотрах и парадах — восхищали Николая своей яркой картинностью. Тут — высшее для него воплощение «порядка». Его эстетика пропитана милитаризмом, как ее лучшим воплощением. Его политика и эстетика удивительно гармонируют между собой: все по струнке. Он любил единообразие, прямолинейность, строгую симметрию, правильность построения.

Эстетика Николая сказалась на строительном деле его времени. Оно входило в круг его личных интересов, а кроме того, он ведь считал своим долгом во все вникать, все решать самому, не только в государственных делах, но и, например, в вопросах искусства. В этюде, который А. Н. Бенуа посвятил этой деятельности Николая, собраны любопытные наблюдения. Ни один частный дом в центре Петербурга, ни одно общественное здание в России не возводились без его ведома: он рассматривал все проекты на такие здания, давал свои указания, утверждал их сам.

Унаследованный Николаевской эпохой классицизм в архитектуре постепенно засыхает в новой атмосфере, принимает более жесткие формы, подчиняется «казарменной» прямолинейности. В применении к иным задачам он и мельчает, обслуживая запрос на «изящные» и «уютные» искусственные «уголки». Но не этот «николаевский классицизм» характерен для дачной эпохи. Внутренне противоречивая во всем быту и во всем строе своем, Николаевская эпоха изживает старые формы и суетливо ищет новых, часто впадая в эклектизм, сочетая разнородное. И сам Николай с 30-х гг. увлекается «всем тем, чем увлекались при дворах Фридриха-Вильгельма IV прусского, Людвига и Макса Баварских и даже ненавистного ему Луи-Филиппа». В художественное творчество проникает «некоторая хаотичность и та пестрота, которая вредит общему впечатлению от него». Исчезает впечатление общего цельного стиля.

В духе времени началось тогда изучение подлинной русской старины и увлечение ею. Но использование ее форм приняло, также в духе времени, всю условность «официальной народности». Характерны, например, введение в «ампир» таких декоративных моментов, как двуглавые орлы, с одной стороны, а с другой — древнеславянского оружия, взамен римского, или сухие и скудные попытки ввести «национальный» элемент в стиль построек, светских зданий и церквей. В официальных зданиях», замечает Бенуа, отразились, конечно, сухость, суровость и холодность, все равно делалось ли это в классическом еще стиле или уже в новом духе с намерением передать «национальность», как, например, в дворцах (Николаевский и Большой в Московском Кремле), в православных церквах К. А. Тона, многочисленных дворянских собраниях, губернаторских домах, присутственных местах, казармах, госпиталях и подобных зданиях, не без основания заслуживших термин «казарменного стиля».

Как во всем режиме, и тут казенная условность давила и связывала творчество. И сам Николай, в своих личных переживаниях, типичен для своей эпохи. И он подчас остро переживал давящую напряженность своей роли. Вот характерные строки одного из его писем: «Странная моя судьба; мне говорят, что я — один из самых могущественных государей в мире, и надо бы сказать, что все, т. е. все, что позволительно, должно бы быть для меня возможным, что я, стало быть, мог бы по усмотрению быть там, где и делать то, что мне хочется. На деле, однако, именно для меня справедливо обратное. А если меня спросят о причине этой аномалии, есть только один ответ: долг! Да, это не пустое слово для того, кто с юности приучен понимать его так, как я.  Это слово имеет священный смысл, перед которым отступает всякое личное побуждение, все должно умолкнуть перед этим одним чувством и уступать ему, пока не исчезнешь в могиле. Таков мой лозунг. Он жесткий, признаюсь, мне под ним мучительнее, чем могу выразить, но я создан, чтобы мучиться». Иной раз он жалуется на непосильность своих обязанностей, на чрезмерно напряженную свою деятельность: вахтпарады, смотры флота, маневры, испытательная стрельба разрывными снарядами неудачный ход кавказских боев, работы комиссии по крестьянскому делу, очередной вопрос о постройке железной дороги и т. п. — время заняться, всюду поспеть. Подавленность его настроения бросалась в глаза. Она поддерживалась сознанием бессилия справиться с разгулом хищений, злоупотреблений, бесплодной тратой сил и средств. «Я работаю, — писал он Фридриху-Вильгельму,— чтобы оглушить себя, но сердце будет надрываться, пока я жив». Он замыкался в себе, становился все более резок и порывист, внутренняя напряженность и растерянность сказывались то вспышками неуравновешенного настроения, то жесткой, холодной выдержкой. «На императора, — пишет наблюдательная графиня Нессельроде,— иногда страшно смотреть, так жестко выражение его лица; а он принимает внезапные решения и действует с непонятной торопливостью». Императора считали склонным к хандре, к ипохондрии. Такая настроенность сложилась рано и проявлялась ярко еще в начале 40-х гг., задолго до явных и грозных проявлений опасного кризиса внутренних сил страны.  Неминуемое банкротство «системы» предощущалось уже тогда.  Та же графиня Нессельроде пишет в 1842 г.: «Удивительно, как машина продолжает работать. Тупая скорбь царит повсюду, каждый ожидает чего-то и боится опасностей, которые могут прийти непредвиденные, чем бы ни грозили». Неясная, неопределенная тревога держит в напряжении правящие круги с императором во главе. Она неустранима, но подавляется суровым деспотизмом и прикрыта декорацией казенного благополучия и порядка. Поддерживая шатающееся здание всей правительственной силой, Николай чем дальше, тем меньше верил в его прочность.

Конечно, он по-своему твердо разыгрывал свою роль. Но она бывала ему часто не по силам. Даже вся внешняя обстановка императорского быта, которую он разрабатывал с таким, казалось бы, увлечением, часто его утомляла. Замечали, что в отсутствие императрицы он живет гораздо проще, отказываясь от многих удобств. Казарма была бы ему милее дворца, и во дворце он ютился в тесных комнатах нижнего этажа с более чем скромной обстановкой.

А. Н. Бенуа отметил в его строительстве характерную черту. «Раздвоение характера Николая Павловича, — пишет Бенуа, — как человека и как императора, отразилось и на возводимых им сооружениях: по всех постройках, предназначенных для себя и для своей семьи, видно желание интимности, уюта, удобства и простоты».

Желание личной жизни, для себя, раздваивало настроение императора. Его считали хорошим семьянином.  И он выдерживал по отношению к императрице тон внимательного и сердечного супруга. Но вся обстановка их быта, а вдобавок болезненность жены не замедлили расстроить идиллию семейной жизни, связать ее с идеей «долга», придать ей показной характер. С увлечением фрейлиной Варварой Нелидовой Николай долго боролся, но кончил созданием второй семьи. Опорой Клейнмихеля в роли влиятельного временщика стало то, что он усыновил детей от этой императорской связи.

И в личной, и в официальной жизни Николая много трещин, которые все расширялись Личная — искажена и подавлена условиями императорства, официальная — условиями исторического момента. Императорская власть создала себе при нем яркую иллюзию всемогущества, но ценой разрыва с живыми силами страны и подавления ее насущных, неотложных потребностей. Энергия власти, парализованная трусливым консерватизмом и опаской потрясения, направилась с вызывающей силой на внешнюю борьбу. И эта борьба была двойственна в своих основах. Она велась и для зашиты в общеевропейском масштабе давних начал политического строя, крушение которых подкапывало положение самодержавной империи, и для завоевания России возможно значительного места на путях мирового международного обмена. Николаевская Россия не выдержала испытания этой борьбы. Ее государственная мощь оказалась мнимой: северный колосс стоял на глиняных ногах. Рушилась вся политическая система Николая. Оборвалась и его личная жизнь. Он умирал с сознанием, что оставляет сыну тяжелое наследство, что тридцать лет правительственной деятельности завершаются катастрофой. Война разрушила декорацию официальной России. «Она, — пишет современник,— открыла нам глаза, и вещи представились в настоящем свете: благодеяние, какого тридцатилетний мир и тридцатилетняя тишина доставить нам были не в состоянии». И еще голос современника, раздавшийся под свежим впечатлением смерти императора: «Я никогда не сомневался, что он этого не вынесет. Многое, а можно сказать всего более несчастная война, ускорило подавление могучего организма и привело к смерти человека, который сознавал многие свои ошибки. Человеку, каким он был, оставался только выбор: отречение или смерть». Отречение едва ли было мыслимо для Николая. Оставалась смерть. Она избавила его от расчетов с итогами всей жизни 18 февраля 1855 г. Пошли слухи, что он отравился. Это казалось вероятным. Наспех стали опровергать. Уже 24 марта вышло на 4 языках (русском, французском, английском и польском) издание II Отделения «собственной» канцелярии: «Последние часы жизни императора Николая Первого», а еще раньше, 3 марта, в Брюсселе- брошюрка, тоже официозная,  о том же. Но вопрос о смерти Николая не заглох, и недавний, тщательно выполненный пересмотр всех данных за и против его самоубийства дает вывод, что этот вопрос не может считаться разрешенным. В то время как немецкий биограф Николая, Теодор Шиманн, решительно отвергает подобную мысль, на том, впрочем, только основании, что самоубийство слишком противоречило бы церковно-религиозным убеждениям Николая. Н. С. Штакельберг заключает свой этюд признанием, что оно психологически допустимо, а по данным источников — не может быть ни доказано, ни отвергнуто.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: