Благородство не утренний туман, а поток лучей

 

115. Молодость благородна. Если вы назовете отвагой то, что ребенок бесстрашно высовывается из окна пятого этажа, если вы называете добротой то, что он отдал хромому нищему золотые часы, которые мама забыла на столе, если вы называете преступлением то, что он кинул в брата ножом и выбил ему глаз, то в этом случае молодежь благородна потому, что у нее нет опыта в огромной, как половина жизни, области оплачиваемого труда, общественной иерархии и законов жизни общества.

Неопытные считают, что можно выражать свое расположение или неприязнь, уважение или презрение в зависимости от испытываемых чувств.

Неопытные считают, что можно добровольно завязывать и разрывать отношения, покоряться принятым правилам или пренебрегать ими, соглашаться с законами жизни или уклоняться от их выполнения.

«Плевать я хотел, мне до лампочки, пусть себе говорят, я не хочу, и все тут, мне дела нет!»

Чуть только они вздохнули, вырвавшись частично из-под родительской власти, а тут снова здорово: новые путы и оковы!

Это потому, что кто-то там богатый или ясновельможный, что кто-то где-то что-то может подумать или сказать?

Кто учит молодежь, какие компромиссы являются житейской необходимостью, а каких можно избежать и какой ценой, какие причиняют боль, но не испортят репутацию, а какие развращают? Кто определит границы, в которых лицемерие равно приличию не плевать на пол, не вытирать нос о скатерть, а не преступление?

Раньше мы говорили ребенку: «Над тобой будут смеяться».

Теперь следует добавить: и уморят голодом.

Вы говорите: идеализм молодежи. Иллюзия, что всегда можно убедить и все исправить.

Ну и что же вы делаете с этим благородством? Вы под корень вытравляете его в своих детях и похотливо лопочете об идеализме, жизнерадостности и свободе безымянной «молодежи», как раньше о невинности, очаровании и любви собственных детей. И создается иллюзия, что идеал – это такая же болезнь, как свинка или ветрянка, что это такой же невинный долг, как посетить картинную галерею во время свадебного путешествия: «И я был рыцарем без страха и упрека. И я видел Рубенса».

Благородство не утренний туман, а поток лучей. Если нам такое пока не по плечу, давайте пока воспитывать просто честных людей.

 

Не из книг, а из себя

 

116. Счастлив автор, который, заканчивая свой труд, сознает, что он высказал все, что он знает, вычитал, оценил по проверенным формулам. Отдавая книгу в печать, он чувствует спокойное удовлетворение, что он породил на свет зрелое и способное к самостоятельному существованию детище. Но бывает и по-другому: автор не видит читателя, который ждет от него обычного наставления с готовыми рецептами и инструкцией к применению. Здесь творческий процесс превращается во вслушивание в свои неясные, недоказанные, внезапные мысли. Здесь окончание труда становится холодным подведением итогов, болезненным пробуждением от сна. Каждая глава глядит с укором, брошенная, так и не появившись на свет. Последняя мысль книги не завершает ее, а только удивляет, что это конец, что больше ничего не будет.

Значит, добавить! Это означало бы начать все сначала, отбросить все, что я знаю, столкнуться с новыми вопросами, о которых сейчас я только догадываюсь, то есть написать новую книгу, такую же незаконченную.

 

* * *

 

Ребенок вносит в жизнь матери чудесную песнь молчания. От тех часов, которые мать проводит возле него, когда он ничего не требует, а просто живет, от мыслей, которыми мать старательно его окутывает, зависит смысл этой песни, ее программа, сила и творчество. В тишине созерцания мать через ребенка дозревает до озарения, которого требует труд воспитателя.

Не из книг, а из самой себя. Тогда любая книга будет стоить немногого. А моя книга выполнила свою задачу, если убедила мать в этом.

Созерцай в мудром одиночестве…

 

 

III. Дневник

Май – август 1942

 

«Я живу не для того, чтобы меня любили и лично восхищались, а чтобы самому действовать и любить»

Я. Корчак

 

Первая часть

 

Мемуары – литература унылая и мрачная. Художник или ученый, политик или диктатор вступают в жизнь, полные честолюбивых намерений, мощных, безупречных, победных деяний – живая энергия действия. Они возносятся вверх, преодолевают препятствия, расширяют сферу своего влияния, вооружаясь опытом и приобретая единомышленников; все плодотворнее, все легче, этап за этапом стремятся они к своим целям. Так проходит десять лет, иногда – два-три десятилетия. А потом…

 

Потом накапливается усталость, потом – шажок за шажком, но упрямо по той же, однажды выбранной дорожке. Удобным проторенным путем, с меньшим пылом и мучительной убежденностью, что все не так, что слишком мало [сделано][12], что в одиночку куда труднее. Прибавляется серебра в волосах и морщин на некогда гладком и дерзновенном челе, а глаза все слабее, кровь все медленней кружит в теле, и ноги еле волокутся.

Что поделать – старость.

 

Один упрямится и [не] сдается, жаждет, как и раньше, даже сильнее, лишь бы успеть. Он обманывается, защищается, бунтует и мечется. Другой же в скорбном смирении не только от всего отрекается, но даже идет на попятную.

Я больше не могу…

Даже пробовать не хочу…

Не стоит и пытаться…

Я уже ничего не понимаю…

Кабы вернули мне урну с пеплом жизни, что я прожигал, энергию, растраченную на заблуждения, расточительный размах прежних сил…

 

Новые люди, новые поколения, новые нужды. Вот уже и его все раздражают, и он всех раздражает – и сразу недопонимание, а потом уже и постоянное непонимание: эти их жесты, их шаги, эти их глаза и белые зубы, и лоб гладкий… ладно, хотя бы помалкивают…

Все и всё вокруг, и земля, и ты сам, и [новые] звезды говорят тебе:

– Довольно… Тебе – закат… Теперь мы… Тебе – итог… Ты твердишь, что мы всё [делаем не] так… Мы и не спорим – тебе лучше знать, ты умудрен опытом, но позволь нам самим попробовать.

 

Таков порядок жизни.

Таков и человек, и зверь, да и деревья, наверное… Камни – другие, но кто знает; теперь их воля, мощь и время.

Тебе сегодня – старость, а завтра – дряхлость.

И все быстрее хоровод стрелок на циферблатах.

Сфинкса каменный взор задает извечный вопрос:

– Кто утром на четырех ногах, в полдень резво на двух, а вечером – на трех?

Ты. Опираясь на палку, загляделся на гаснущие холодные лучи заходящего солнца.

 

В собственной биографии я попробую по-другому. Может, это удачная мысль: вдруг получится, вдруг именно вот так нужно.

Когда копаешь колодец, то начинаешь работу не со дна; сначала широко разметываешь верхний слой, откидываешь землю, лопата за лопатой, не ведая, что там, глубже: сколько переплетенных корней, какие препятствия и провалы, сколько досадных, закопанных другими, да и тобой позабытых камней и разных жестких штук.

 

Решение принято. Довольно сил, чтобы начать.

Но бывает ли вообще на свете завершенная работа?

Поплюй на ладони. Покрепче ухвати лопату. Смелее.

Раз-два… раз-два…

– Бог в помощь! Дедуль, ты чего задумал?

– Сам видишь. Ищу подземный источник, живительную чистую стихию вызволяю, воспоминания расчищаю.

– Тебе помочь?

– О нет, голубчик мой, тут каждый сам должен постараться. Никто не придет на выручку, никто тебя не сменит. Все остальное можем делать вместе, коли ты мне еще доверяешь и сколько-нибудь да ценишь. Но эту свою последнюю работу я сам должен сделать.

– Дай Бог сил…

Вот так-то…

Я намерен ответить на лживую книгу фальшивого пророка. Много та книга сотворила зла.

 

* * *

 

Так говорил Заратустра1.

И я беседовал – имел честь с Заратустрой беседовать. Его премудрые посвящения в тайны, тяжелые, жесткие, острые. Тебя, бедный философ, завел бы он за темные стены и частые решетки дома скорби, да ведь так оно и было. Вот же оно, черным по белому:

«Ницше умер в разладе с жизнью – сумасшедшим».

Я же в своей книге хочу доказать, что умер он в мучительном разладе с истиной.

Тот же самый Заратустра меня учил другому. Может, у меня слух поострее, может, я вслушивался внимательнее.

В одном мы сходимся: дороги (и мастера, и моя – ученика) тяжкими были. Поражения куда чаще побед, много кривых дорожек, а значит, время и силы потрачены впустую. Казалось бы, впустую.

Ибо в час расплаты – не в одинокой келье самого скорбного лазарета […] и бабочки, и кузнечики, и светляки, и солист в высочайшей синеве – жаворонок.

 

* * *

 

Господь благ.

Спасибо тебе, добрый Боже, за луга и красочные закаты, за живительный вечерний ветерок после знойного дня пахоты и труда.

Спасибо, добрый Боже, что так мудро придумал: цветы пахнут, светлячки светят на земле, а искры звезд – на небе.

Как же радостна старость.

Как приятна тишина.

Сладкий отдых.

«Человек, безмерно Тобой одаренный, Тобой сотворенный, Тобой же спасенный…»2

 

Ну, довольно.

Начинаю.

Раз-два.

Греются на солнышке два деда.

– Вот скажи, старый хрыч, как это ты еще умудряешься жить?

– Ну так я жизнь вел солидную, размеренную, без потрясений и переворотов. Не пью, не курю, в карты не играю, за юбками не бегал. Никогда не голодал, не перерабатывал, ничего наспех не делал, ни во что рискованное не встревал. Всегда все вовремя и в меру. Сердца не надрывал, легкие не раздирал, голову себе не морочил. Умеренность, спокойствие и рассудительность. Вот я и жив до сих пор. A вы, коллега?

– А я-то немного по-другому. Раздают синяки да шишки – я тут как тут. Я еще сопляком был, как пошли первые протесты да перестрелки. И ночи бессонные были, и тюрьма: ровно в такой дозе, чтобы молокососа хоть немного пообтесать-укоротить3. Потом война. Так себе, ничего особенного. Далеко пришлось идти, за Уральские горы, за байкальские моря, за [земли] татар, киргизов, бурятов, до самых китайцев. Только докатился я до маньчжурской деревни Таолайчжоу, глядь – опять революция. Потом ненадолго мир-покой воцарился. И водку я пил, как не пить, и жизнь, не мятый рубль, на карту ставил. Только вот на девчонок времени у меня не хватило… а так, кабы не это, да не то, что стервы они, до ночей охочие, да еще и детей рожают… Пакостная привычка. Один раз я попался. Потом на всю жизнь охоту отбило. Хватит с меня. И угроз, и слез. Сигареты курил без счету. И днем, и ночью, и в размышлениях, и в спорах, одну от другой прикуривал, дымил как паровоз. На мне живого места нет. Спайки, боли, грыжи, шрамы, весь на ходу разваливаюсь, скриплю, а вот ведь живу и пру напролом. И еще как! Спросите тех, кто мне поперек дороги встают. Как дам леща – мало не покажется. И сейчас бывает, целая банда меня на цыпочках по стеночке обходит. Да у меня и друзья-приятели есть.

– И у меня тоже. У меня и дети есть, и внуки. A у вас, коллега?

– У меня их двести.

– Шутить изволите, господин хороший?

 

* * *

 

Сейчас 1942 год. Май. Холодный в этом году май. И эта сегодняшняя ночь – тишайшая из тишайших. Пять часов утра. Дети спят. Их на самом деле две сотни. В правом крыле пани Стефа4, я в левом, в так называемом изоляторе5.

Моя кровать в центре комнаты. Под кроватью – бутылка водки. На тумбочке ржаной хлеб и кувшин воды.

Любезный Фелек6 наточил мне карандаши, каждый с двух сторон. Я бы мог писать вечным пером, одно мне дала Хадаска7, а второе – папа непослушного сыночка.

От этого карандаша у меня вмятина на пальце. И только сейчас до меня дошло, что можно по-другому, можно удобнее, пером писать легче.

Недаром папенька8 называл меня в детстве раззявой и балбесом, а в бурные моменты так даже идиотом и ослом. Одна только бабушка9 верила в мою звезду. А так – лентяй, плакса, нюня (я уже говорил), идиот, все ему до лампочки.

Но об этом потом.

 

Они были правы. Поровну. Напополам. Бабуля и папа.

Но об этом потом.

 

* * *

 

Лентяй… это заслуженно… Не люблю писать. Думать – другое дело. Мне это не составляет труда. Я словно сам себе сказки рассказываю.

Я где-то прочитал:

«Есть люди, которые так же не думают, как другие не курят».

Я – думаю.

 

* * *

 

Раз-два… раз-два.

На каждую неловкую лопату земли, выброшенную из моего колодца, я обязательно засматриваюсь. Задумываюсь минут на десять. И не в том дело, что я нынче слабый, потому как старый. Так всегда было.

Бабушка угощала меня изюмом и приговаривалa:

– Философ.

 

Видимо, я уже тогда в приватной беседе посвятил бабушку в свой дерзкий план переустройства мира. Ни много ни мало: выбросить все деньги. Как и куда выбросить и что потом делать, я точно не знал. Не судите слишком строго. Было мне тогда пять лет, а проблема была невообразимо трудной: что делать, чтобы не было детей грязных, оборванных и голодных, с которыми мне нельзя играть во дворе, где под каштаном похоронена в вате, в жестянке из-под леденцов, первая моя покойница, близкая и ненаглядная, пока только канарейка. Ее смерть поставила передо мной таинственный вопрос веры.

 

Я хотел на ее могилке поставить крест. А служанка сказала, что нельзя, это же птица, она ж куда ниже человека. Даже плакать по ней грешно.

 

Ну, это служанка. Хуже то, что сын дворника заявил: канарейка моя была еврейкой.

И я еврей. А он – поляк и католик. Вот он точно попадет в рай, а я, если не буду говорить ругательных слов, а буду послушно приносить ему наворованный дома сахар, после смерти попаду в какое-то такое место, которое вообще-то не ад, но там темно. А я боялся темных комнат.

Смерть – Еврей – Ад.

Черный еврейский рай.

Было над чем подумать.

 

* * *

 

Я лежу в кровати. Кровать в центре комнаты. Квартиранты мои – Монюсь-младший (Монюсей у нас четверо10), потом Альберт, Ежи. С другой стороны, вдоль стены, Фелюня, Геня и Ханечка.

Двери в спальню мальчиков открыты. Их шестьдесят штук. А слегка на восток от них спят тишайшим сном шестьдесят девочек.

Остальные на верхнем этаже.

Сейчас май, пусть и холодный, так что в верхнем зале худо-бедно могут спать мальчики постарше.

 

Ночь.

Про нее и про спящих детей у меня есть записки. Тридцать четыре исписанных блокнота. Именно потому я так долго не решался писать мемуары.

Я собираюсь написать:

– толстый том о ночи в детском доме и вообще о сне детей;

– двухтомный роман. Действие происходит в Палестине. Брачная ночь пары «халуцей» у подножия горы Гильбоа, откуда бьет источник11; об этой горе и источнике говорит Книга Моисеева.

Глубоким будет этот мой колодец, если успею…

 

* * *

 

Три-четыре-пять-шесть.

Несколько лет назад я написал для детей повесть о жизни Пастера12.

 

Теперь продолжение серии: Песталоцци, да Винчи, Кропоткин, Пилсудский13 и еще пара десятков других.

Тут и Фабр, и Мультатули, Раскин и Грегор Мендель, Налковский и Щепановский, Дыгасинский, Давид…14

Вы не знаете, кто такой Налковский?

О многих великих поляках не ведает мир…

 

* * *

 

Семь.

Много лет назад я написал повесть о короле Матиуше15.

Теперь очередь царя-ребенка: король Давид Второй 16.

 

* * *

 

Восемь

Как испоганить материал полутысячи графиков веса и роста воспитанников (17) и не описать прекрасной, добротной и радостной работы роста человека?

[…] через ближайших пять тысяч лет.

 

* * *

 

Где-то там, в пропасти будущего, социализм, сейчас – анархия. Война поэтов и музыкантов в прекраснейшей Олимпиаде – война за красивейшую молитву: за один в год гимн для Бога на весь мир.

Я забыл добавить, что и так идет война.

 

* * *

 

Десять.

Автобиография.

Да, о себе, о своей ничтожной и важной особе.

Кто-то когда-то злоехидно писал, что мир – капля грязи, подвешенная в бесконечности; а человек есть животное, сделавшее карьеру.

Может быть, и так. Но [надо] дополнить: капля грязи знает, что такое страдания, умеет любить и плакать, и полна тоски.

А карьера человека, если все взвесить по совести (по совести?) – сомнительна, очень сомнительна.

 

* * *

 

Половина седьмого.

Кто-то в спальне крикнул:

– Ребята, купаться, вставайте!

Я откладываю перо. Встать или нет? Я давно не мылся. Вчера я поймал на себе и безжалостно, одним ловким нажатием ногтя, убил вошь.

Если только успею, напишу апологию вшей.

Потому как наше отношение к этим прекрасным насекомым – несправедливое и недостойное.

Озлобленный русский мужик изрек приговор:

– Вошь не человек – всю кровь не выпьет.

 

* * *

 

Я сочинил короткий рассказик о воробьях, которых я двадцать лет подкармливал. И поставил себе задачу реабилитировать мелких воришек. Но кто захочет всмотреться в убожество вши?

Кто, если не я?

У кого достанет смелости встать на ее защиту?

 

* * *

 

«За циничную попытку взвалить на плечи общества обязанность заботиться о сироте, за бесстыдство оскорблений, проклятий и угроз в порыве бешенства, из-за того, что попытка не удалась, пани должна внести пятьсот злотых в пользу “Помощи сиротам” в течение пяти дней»18.

В силу низкого уровня среды, да и дома, в котором пани пребывает, сумма штрафа получилась такой мизерной.

Я предвижу лживые оправдания, что вы, дескать, не знали, кто проводит беседу. Когда ваше чадо, девочка, посланная меня проводить, уже видела мое удостоверение, которое я показывал полицейскому 19, она бросила мне на прощание: “Скотина!” Я не настаивал на аресте подростка из-за ее возраста и из-за того, что у нее не было нарукавной повязки.

Под конец добавлю, что это было мое второе столкновение с притоном изысканного дома на Валицовой, 14. Потому что во время осады Варшавы мне мерзейшим образом отказали в помощи перенести в подворотню умирающего солдата с развороченной грудью, чтобы он не помер, как пес в сточной канаве.

А вот комментарии.

Хозяйки притона, откуда меня выбросили с воплями: «Пшел вон, старая сволочь, чтоб тебе руки-ноги переломать!», – «подружки», ни много ни мало, самой Стефании Семполовской20.

 

Я хотел бы подробнее высказаться на эту тему, поскольку этот вопрос имеет большее значение.

Семполовская была фанатичной защитницей евреев от клеветы и справедливых обвинений, которыми нас забрасывали столь же фанатичные враги.

Три еврейки с Валицовой – это те персонажи, которые сладкими словечками (ба! – даже принятием крещения!) насильно втирались в польское общество, в дома и семьи, чтобы представлять там евреев.

Многократно и безрезультатно я растолковывал энтузиастке – пани Стефании, – что не может и не должно быть понимания между «еврейской швалью» и духовной и моральной элитой поляков.

За тридцать лет нашего знакомства именно поэтому между нами случались иногда неприятные споры и отчуждение.

 

Войцеховский – Пилсудский – Норвид – Мицкевич – Костюшко – Зайончек… кто знает, может, и Лукасевич21. Креон и Антигона – не потому ли они так далеки от нас, что как раз очень нам близки?

Еще раньше Налковский, Людвик Страшевич22: казалось бы, враги, а тоскуют друг по другу.

 

Как же легко состыковаться двум мерзавцам для совместного предательства, преступления, мошенничества, и насколько невозможно согласное сотрудничество, когда двое одинаково любят, но понимают все по-разному, потому что у каждого свой багаж опыта.

Я питал ненависть и омерзение к евреям – хандэлэс 23 идеями и фразами. Видел я достоинство евреев, которые давали деру и скрывались от друзей за пределами окопов.

Как тут не вспомнить дорогого «Войтека» – боевого народного демократа, который за черным кофе почти с отчаянием спрашивал:

– Скажи, что делать? Евреи нам могилу роют.

А Годлевский24:

– Мы слабые. За стопку водки продаемся евреям в рабство.

А Мощеньская25:

– Ваши достоинства для нас – смертный приговор.

 

* * *

 

Угол Желязной и Хлодной. Колбасная. Развалившаяся на стуле, обросшая салом еврейка примеряет туфли. Перед ней на коленях сапожник. Одухотворенное лицо. Седые волосы, умные и добрые глаза, голос глубокий и серьезный, а на лице выражение безнадежности и смирения.

– Я ведь предупреждал, что эти туфли…

– А я предупреждаю: оставь-ка ты эти туфли своей жене. Коли ты сапожник, так должен знать, как моя нога выглядит!

И болтает жирной ногой у сапожника перед носом – чуть ли не в лицо тычет.

– Слепой, что ли? Не видишь, что морщит?

Сцена эта – одна из худших, свидетелем которых я был, но не единственная.

– Наши не лучше.

– Знаю.

И что делать?

 

* * *

 

Радио есть у того, кто его купит. И автомобиль. И билет на премьеру. И поездки, и книги, и картины.

Может, рассказать о польских туристах, которые мне встретились в Афинах?26 Они, ни много ни мало, фотографировались на фоне Пантеона. Расчирикались, все нараспашку – каждый щенок крутится вокруг собственного хвоста, мечтая его поймать.

 

* * *

 

Зачем я все это, собственно, пишу?

Ну да. Существует сатана. Существует. Но и среди чертей есть более зловредные и менее зловредные.

Слепили Янушек с Ирочкой садик и домик из песка, и цветочки, и забор. Носили воду в спичечном коробке. По очереди. Посоветовались, построили второй домик. Посоветовались и трубу добавили. Посоветовались – и вот колодец. Посоветовались – вот собачья будка.

Раздается звонок на обед. С дороги в столовую они два раза возвращались: что-то поправить, посмотреть.

А Мусик наблюдал издалека. А потом пнул, ногой растоптал, да еще и палкой долго колотил.

Когда они вернулись после обеда, Ирка сказала:

– Я знаю: это Мусик.

Родившийся в Париже, он был возвращен отчизне и три года отравлял жизнь тридцати сиротам в детском саду.

Я написал о нем статью в Szkoła Specjalna 27, [сделал вывод] что нужны исправительные лагеря, упомянул даже о смертной казни. Ведь он еще мал! И он будет безобразничать целых пятьдесят лет.

Милая пани Мария со смущенной улыбкой:

– Вы, должно быть, пошутили?

– Ни капли. Сколько людской обиды, сколько боли, сколько слез…

– Стало быть, вы не верите в исправление.

– А я не Адлер28, – резко ответил я.

На пани Гжегожевскую долго сердиться нельзя. Компромисс: смертную казнь я вычеркнул – только исправительный лагерь остался (и то с трудом оставили).

 

* * *

 

Неужели порядочные люди, так сказать, «с верхней полки», непременно обречены на Голгофу?

 

* * *

 

Зачем я это пишу?

Понятное дело, ночь. Половина первого ночи.

Тяжкий у меня был день.

Конференция с двумя господами, кудесниками социальной опеки. Потом две беседы – одна как раз та, со скандалом. Потом заседание Правления.

Завтра – Дзельна, 3929.

Я сказал:

– С позволения сказать, пан адвокат, если каждый день хоть на миллиметр лучше – это стимул приложить больше усилий. Если с каждым днем все хуже – придет катастрофа и какое-то изменение. А мы топчемся на месте.

 

* * *

 

Послушай. То, что я скажу, может пригодиться.

Есть четыре способа обезвредить нежеланных пришельцев.

1. Подкупить. Допустить в свою мафию и подмазать.

2. Соглашаться на все и, пользуясь их невнимательностью, продолжать делать все что угодно. Я же один, а их множество. Я о них думаю, самое большее, три часа в день, а они размышляют, как обмануть, сутки напролет.

Я это объясню, когда буду говорить о мышлении во сне. Хотя это всё вещи известные.

3. Подождать, переждать, притаиться и в подходящий момент скомпрометировать. Смотрите. Это он так распорядился. Можно соврать. (Ему хотели все бабки отдать.)

4. Вымотать. Или он уйдет, или перестанет смотреть. Ну и что?

Чернила кончились.

 

* * *

 

Я стар всякий раз, когда вспоминаю прошлое, минувшие годы и события.

Я хочу быть молодым, вот и строю планы на будущее.

Что я буду делать после войны?

Может быть, меня призовут к сотрудничеству в строительстве нового порядка в мире или в Польше? Очень сомнительно. Да я этого и не хочу. Мне пришлось бы чиновничать, стало быть – рабство принудительной работы «от и до», контактов с людьми, где-нибудь письменный стол, кресло и телефон. Пустая трата времени на текущие, обыденные мелкие дела, борьба с мелкими людишками и их мелкими амбициями, протекцией, иерархией, целями.

В общем, каторга.

Лучше уж действовать в одиночку.

 

* * *

 

Когда я болел тифом30, было мне такое видение.

Огромный театр или концертный зал. Толпы празднично одетых людей. Я говорю о войне и голоде, сиротстве и страданиях.

Я говорю на польском языке. Переводчик вкратце переводит на английский (дело происходит в Америке). Вдруг голос мой срывается. Тишина. Откуда-то из глубины зала раздается крик. Бежит ко мне Регина 31. Останавливается перед возвышением, бросает на эстраду часы и кричит «Я отдаю вам все!»

И вот проливной дождь банкнот, золота и драгоценностей. Мне бросают кольца, браслеты, колье… На сцену выбегают мальчики из Дома сирот: братья Гельблат, Фалка, Марио Кулявский, Глузман, Шейвач32 – и всё это запихивают в наматрасники. Раздаются крики, аплодисменты и плач растроганных слушателей.

Я не очень доверяю пророчествам, но, невзирая на это, уже больше двадцати лет жду, чтобы это видение сбылось.

 

О Регине я вам расскажу, когда придет очередь странных судеб воспитанников белого дома на улице Крохмальной. Серая Варшава.

 

* * *

 

Вот получу я неограниченные средства и объявлю конкурс на строительство крупного детского дома в горах Ливана. Возле Кфар Гелади33. Там будут большие казарменные столовые и спальни. И маленькие «домики отшельников». Для себя на террасе плоской крыши у меня будет одна небольшая комнатка с прозрачными стенами, я бы не потерял ни одного восхода и заката, чтобы писать в ночи, раз за разом поглядывая на звезды.

 

Молодая Палестина стремится кропотливо и честно достичь согласия с землей. Но придет и очередь неба. В противном случае это стало бы недоразумением и ошибкой.

Почему не Биробиджан, Уганда, Калифорния, Абиссиния, Тибет, Мадагаскар, Индия, юг России34 или Полесье [?] Даже Англия, доброжелательная и знающая мир, не знает, где сосредоточить эту (впрочем, маленькую) горстку еврейства.

Каждый год, в родной город и к друзьям, я приезжаю на несколько недель и на разговор о делах важных и вечных…

Я уже не повторяю монотонно мечтаний. Всякий раз – какая-нибудь перемена.

Больше всего проблем со строительством хижин для отшельников. Те, кто заслуживает одиночества, стремятся к счастью через одиночество, они читают его и должны перевести его на язык, понятный urbi et orbi, граду и миру35, у них должно, должно быть… Но вот что именно должно быть – вот в чем загвоздка.

 

* * *

 

Мошек снова положил слишком мало карбида. Лампа гаснет.

Делаю перерыв.

 

Пять утра.

Старый добрый Альберт убрал затемнение в комнате.

Поскольку окна затемняют жалюзи из черной бумаги, чтобы свет из окон не мешал военным властям беседовать световым кодом, но якобы для того, чтобы вражеским самолетам не облегчать путь. Как будто нет еще десятка других приборов и указателей. А люди все-таки верят.

Так что снова светло.

 

Люди наивны и честны. Вероятно, несчастны. Они не знают, что такое счастье.

Каждый понимает его по-своему.

Одному – вкусный чолнт36 или колбаса с кислой капустой. Второму – спокойствие, комфорт, удобство. Третьему – девушек, много и разных. Четвертому – музыка, карты или путешествия.

И каждый по-своему защищается от скуки и тоски.

Скука – голод духа.

Тоска – это желание, жажда воды – и полет свободы и человека; исповедника, советника – совета, исповеди, сочувственного уха для моих сетований.

Дух тоскует в тесной клетке тела. Люди чувствуют и рассматривают смерть под углом конца, а ведь она – продолжение жизни, другая жизнь.

Если даже ты не веришь в душу, то должен ведь признать, что твое тело будет жить: зеленой травой, облаком. Ты ведь сотворен из праха и воды.

«Мир – круговорот зла, вечный в своем постоянстве», – говорит Тетмайер37.

Скептик, пессимист, насмешник, нигилист – и тоже говорит о вечности.

 

Бессмертна амеба, а человек – колония из шестидесяти триллионов, согласно Метерлинку38. А уж он-то мог достучаться до авторитетов. Потому как я уже пару десятков лет безуспешно пытался дознаться, сколько это будет раз по два миллиарда. Коллега профессор Пашкевич39 говорил, что это астрономическое число, пока я случайно не нашел ответ в «Термитах».

Людей в мире – два миллиарда, а я – сообщество во много миллионов раз больше, поэтому у меня есть право, есть обязанность заботиться о собственных своих миллиардах, по отношению к которым у меня есть обязательства.

Опасно говорить об этом всем подряд, хотя и так каждый это чувствует, даже если не очень знает.

К тому же, разве моя вселенная жизни и ее процветание не зависят от благополучия целого поколения, от каннибалов австралийских островов вплоть до кабинета поэта, ученого, всматривающегося в глазок телескопа на заснеженном пике, на равнине полюса?

Если маленькая Генька кашляет ночью, я ей альтруистически сочувствую, но эгоистически взвешиваю свое ночное беспокойство, заботу о ее здоровье (а вдруг что заразное?), стоимость дополнительного питания, хлопоты и стоимость отправки ее в деревню.

 

* * *

 

Мне хочется спать. Пока мой улей не загудел, вздремну часок.

Я уверен, что в будущем разумном обществе закончится диктатура часов.

Спать и есть, когда захочется.

Какое счастье, что врачи и полиция не могут мне прописать, сколько можно делать вдохов в минуту и сколько раз имеет право биться мое сердце.

Я неохотно сплю ночью, потому что потом днем не могу спать. Хлеб с водой мне ночью вкуснее.

Это нонсенс – класть ребенка в постель, чтобы он беспробудно проспал десять часов.

 

* * *

 

Человек будущего узнает с удивлением, что для украшения жилищ мы использовали срезанные цветы. И картины на стенах. А вместо ковров – шкуры животных.

Скальпы, скальпы цветов и благородных наших, при жизни меньших, братьев.

И холст замалеванный, на который через какое-то время и смотреть-то перестаешь, зато на нем оседает пыль, а под ним разводится всякое тараканство.

Какой же мелкий, бедный и дикий был этот первобытный человек, что жил тысячи лет назад.

И сочувственно будут они думать о наших примитивных формах обучения.

Невежество мертвого языка.

 

* * *

 

«Выходя в народ», я раз за разом вылавливал таланты среди детей.

Где-то на Сольце, в каморке ремесленника, мне показали рисунки мальчика: конь выглядел как конь, дерево – как дерево, корабль – как корабль.

Я занес рулон картинок, которые показались мне лучшими, известному художнику. Он посмотрел и скривился:

– Это совершенно никчемные работы. Перерисованные. Вот это еще сойдет с горчичкой…

Странную вещь он сказал:

– Каждый должен уметь увековечить карандашом то, что хочет сохранить в памяти. И всякий, кто этого не умеет, – невежда.

Сколько раз я вспоминал эту незыблемую истину!

Вот сценка, вот дерева, которые, еще миг, – и навеки пропадут для меня. Какая жалость, какая потеря.

Туристы выкрутились: фотография. Уже и кинопленка. Растут дети и молодежь, которые могут любоваться своими первыми неуклюжими шажками.

 

Незабываемые картинки просыпающейся спальни. Взгляд, движения замедленные – или внезапное выскакивание из кровати. Этот трет глаза, а тот рукавом рубашки потирает уголки рта, третий поглаживает ухо, потягивается, держит в руках какую-то одежку – и надолго замирает, заглядевшись.

Живо, флегматично, ловко, неуклюже, уверенно, боязливо, тщательно, небрежно, внимательно или автоматически.

Это испытание: сразу видишь, кто и почему, всегда или аккурат сегодня так делает.

Лектор комментирует фильм:

– Прошу смотреть внимательно (тычет указкой, как в карту).

Неприязненные взгляды этих двоих справа показывают, что они друг друга не жалуют, их кровати не должны стоять рядом.

Прищур глаз вот у этого несомненно доказывает, что он близорук.

Не доверяйте упорству и выдержке вот этого пацана: чувствуется усилие, нервозность движений, сбивчивый темп, паузы в, казалось бы, решительной спешке. Может, он на спор соревнуется с тем, что слева, на которого он раз за разом поглядывает.

Вот этому я предрекаю плохой день. Что-то с ним не так. При умывании, застилая постель, за завтраком, через минуту или через час, он поссорится или подерется, невежливо ответит воспитателю.

Мы стояли вдвоем у окна, когда набирались новые команды играть в «вышибалы».

Благородная, рыцарская игра.

Десятилетний знаток был моим учителем.

– Этого сразу выбьют, он устал. А вот тот только в середине игры начнет стараться. Этого выкинут. А вон у того глаза на затылке: смотрит вправо, а бьет влево. Вот этот нарочно поддаётся, он хочет выбить тех двоих. А вот тот обидится, поссорится со всеми и разревется.

 

Если предсказание не сбывается, знаток знает почему и объясняет почему. Он что-то упустил в своих расчетах и оценках:

– Он так играет, потому что вчера стекло разбил, вот теперь и боится. А вот этому солнце в глаза бьет. Вон тот не привык к этому мячу, он для него жестковат. А вот у него нога болит. А вот за этот шикарный удар его другу спасибо: он всегда ему помогает.

Знаток читает игру, как партитуру, комментирует ходы, как в шахматной партии

Если я кое-что и понимаю, этим я обязан своим самоотверженным наставникам.

Какие они терпеливые, самоотверженные, дружелюбные, и какой же я неспособный и неуклюжий ученик.

Ничего удивительного: мне уже было за сорок, когда у нас народился футбол, а они уже ползали с мячом в обнимку.

Пять толстых томов:

1. Мяч обыкновенный.

2. Мяч ножной (футбол).

3. «Вышибалы».

4. Психология и философия игры в мяч.

5. Биографии и интервью. Описание знаменитых ударов, партий и полей.

И сто километров киноленты.

 

Не раздражаюсь, не выхожу из себя, не сержусь и не возмущаюсь, если я заранее предвидел реакцию.

Сегодня класс будет беспокойный, потому что первое апреля, потому что жара, потому что через три дня экскурсия, потому что через неделю праздник, потому что у меня голова болит.

Помню воспитательницу с большим стажем работы, которая возмущалась, что у мальчиков так быстро отрастают волосы, – и помню юную воспитанницу Бурсы40, начинавшую отчет о том, как она дежурила, укладывая девочек спать.

– Девочки сегодня вели себя невыносимо. В девять часов они еще шумели. В десять – шепот и смешки. А все потому, что начальница устроила мне головомойку, потому что я была сердита, потому что я спешила, потому что у меня завтра семинар, потому что у меня петля на чулке поехала, потому что я получила грустное письмо из дому.

Кто-то скажет:

– Чего стоит фильм, если дети знают, что их снимают?

Легко.

Аппарат всегда стоит на месте. Оператор в разное время и в разном направлении крутит ручку незаряженного аппарата.

Детям обещают показать фильм, когда он будет готов, но всегда что-нибудь не получается. Много раз снимают детей назойливых, неприятных, непопулярных, неинтересные сцены. Никто ни разу не призывает детей вести себя естественно, смотреть не туда, а сюда, «заниматься своими делами». Юпитеры беспорядочно зажигают и гасят. А то снова и снова велят прервать игру и устраивают утомительную репетицию.

 

Жадный интерес к сенсации сменяется раздражением. Наконец они перестают воспринимать съемку. Через неделю, через месяц. Впрочем, напрасно я это пишу. Наверняка все так и делают, иначе и быть не может.

Невежда тот воспитатель, который этого не знает, и идиот – если не понимает.

В будущем каждый воспитатель станет стенографом и кинооператором.

А парлограф41, а радио?

А эпохальные эксперименты Павлова?42

А тот садовник, который путем скрещивания или, опять же, воспитания растений получает розы без шипов и «от осины апельсины»?

Контур человека у нас уже есть, может, даже фотография. Может, не хватает сущей малости? Нужен только способный и добросовестный ретушер.

Другие бояться спать днем, чтобы не портить ночи. Я – наоборот. Я неохотно сплю ночью – мне бы поспать днем.

 

* * *

 

15 мая, шестой час

Девочки уже до половины […]43

Было примерно так. Говорят:

– Знаешь, Хелечка, беспокойный ты человек.

Она в ответ:

– А я – человек?

– Ну да. Ведь не собачка же.

Задумалась. После долгой паузы, с удивлением:

– Я человек. Я Хелечка. Я девочка. Я полька. Я мамина доченька, я варшавянка… Как меня много!

В другой раз:

– У меня есть мамочка, папочка, бабушка… две бабушки, дедушка, платьице, ручки, куколка, столик, фартучек… А вы у меня тоже есть?

 

Один народник мне сказал:

– Еврей – искренний патриот, в лучшем случае – хороший варшавянин или краковянин, но не поляк.

Меня это высказывание застигло врасплох.

Я честно признался, что меня не трогают Львов, Познань, Гдыня, Августовские озера, ни Залещики, ни Заользе. Я не бывал в Закопане (вот такое я чудище), меня не восхищают ни Полесье, ни море, ни Беловежская Пуща. Висла из-под Ракова для меня чужая, я не знаю и не хочу знать Гнезно. Но я люблю варшавскую Вислу и, оторванный от Варшавы, испытываю снедающую тоску.

Варшава – моя, а я – ее. Больше скажу: я и есть Варшава.

Я вместе с ней радовался и горевал, ее солнышко было моим солнышком, ее ливень и грязь – моими.

Я с ней вместе рос. Мы в последнее время отдалились друг от друга. Выросли новые улицы и районы, которых я уже не понимаю. Много лет я чувствовал себя на Жолибоже иностранцем44. Куда ближе мне Люблин и даже никогда мной не виданный Грубешув45.

Варшава была для меня территорией моей работы или мастерской; здесь – места постоя, тут – могилы.

 

* * *

 

Пока шел кукольный спектакль46, я вспоминал ряженых с улицы Медовой и вертеп с улицы Фрета47.

А было так.

Начиная с Рождества Христова ходили по дворам, что побогаче, безработные в ту пору каменщики и давали представления, когда их зазывали в квартиры.

Ящик-сцена, гармошка или шарманка. А на сцене фигурки: царь Ирод на троне, черт с вилами.

Представление играли в кухне, чтобы в комнатах не пачкать. Кухарка прятала всякую мелочь, потому что крали – один раз увели две фражетовые ложки из комплекта48. Было прекрасно, и страшно, и поучительно.

Под конец выходил дед с мешком и просил подаяние.

Отец велел мне собственноручно кидать в дедов мешок новые серебряные десятигрошевики, я менял всю свою наличность на двугрошевые монетки и, трепеща от волнения, бросал в мешок. А дед заглядывал в мешок, тряс длинной седой бородой и говорил:

– Ой, маловато будет, маловато, дай-ка еще, кавалер.

И тогда же я с отцом ходил смотреть вертеп.

Длинный зал сиротского дома, занавес, таинственность, теснота, ожидание.

Какие-то странные создания в синих халатах и белых чепцах на голове, с жесткими крыльями.

Я боялся. Меня душили слезы.

– Папочка, не уходи.

– Не бойся.

Таинственная пани посадила меня в первом ряду.

Не делайте этого, если ребенок не хочет. Я предпочел бы сидеть где-то на стороне, чтобы меня заслонили, пусть бы в тесноте.

Беспомощно:

– Папуля…

– Сиди, дурачок.

По дороге я спрашивал, будут ли там Ирод и черт.

– Сам увидишь.

Ужасна эта сдержанность взрослых. Не делайте детям сюрпризов, если они не хотят. Им нужно знать заранее, что будут стрелять, точно ли будут, когда и как. Ведь нужно приготовиться к долгому, далекому и опасному путешествию.

А их, взрослых, только одно заботит:

– Иди пописай, там нельзя будет.

Но у меня сейчас на это времени нет, да и не хочется. Не умею я про запас.

Я уже знал, что это будет какой-то очень важный и в сто раз лучший вертеп, да еще и без деда с мешком.

Оно и лучше, что без деда.

Я уже говорил. Поучительное время.

Да. Этот дед. Не только он, но он – в первом ряду.

Был он ненасытен.

В его мешок вначале падали безразличные родительские серебрушки, потом собственные тяжко накопленные медяки. Наученный горьким, горьким и унизительным опытом, я их долго копил, собирал, откуда мог. Часто жертвой скопидомства становился живой нищий дед на улице; я думал: «Не дам, спрячу для этого своего с мешком, из вертепа».

 

Мой дед был ненасытным, а мешок его – бездонным. Маленьким он был, и мешок – в пять раз меньше моего кошелечка, а поглощал, пожирал, последнее выжимал.

И я давал и добавлял. Попробую еще раз: может, наконец, скажет, что хватит…

– Папочка, бабуля, Катаржина, я отдам, одолжи.

На корню продам урожай целого года.

Любопытство. Может быть, удастся подсмотреть, как он исчезнет на мгновение за сценой, и опять назойливо призывает и подначивает.

И страх, печальное осознание того, что после деда – уже конец, уже ничего не будет.

Хуже – только утомительный ритуал мытья перед сном, может быть, даже рыбий жир.

В исключительные дни не надо нагружать и дразнить детей всем вот этим: история, знания; опыт справедливо наказал использовать [праздник] на пользу малышне. Только праздник.

Вся сосредоточенность, вся свобода, вся сказка, вплетенная в серость.

Дед из вертепа на Медовой улице, такой трагической после осады Варшавы, научил меня очень многому. Безнадежность защиты перед настойчивой просьбой и бесконечность требований, которые нельзя удовлетворить.

Сперва даешь охотно, потом без энтузиазма, с чувством долга, потом с тревогой, потом по закону инерции, равнодушно и без сердечного участия, потом с неохотой, с гневом, с отчаянием.

А он хочет все, что у тебя есть, и тебя в придачу.

В вертепе я хватался за этого деда, как за последнюю нить, что связывает с чарующей сказкой в жизни, с волшебной мистерией жизни, с магией красочных и праздничных восторгов.

Прошло – не вернется. Умерло – погребено. Только один этот странный [дед]. И этот его пугающий […]. Добро. Зло. Горячее желание, беспомощность, множество и ничто.

 

Может быть, расскажу, как я кормил воробьев через сорок лет.

Не отказывайте, если ребенок просит повторить одну и ту же сказку еще и еще. И еще раз ту же самую.

Для некоторых детей (их может больше, чем мы думаем) представление должно состоять только из одного, повторяемого раз за разом номера.

Один слушатель – это гораздо более благодарная аудитория. Ты не потеряешь времени зря.

Старые няни и каменщики – во сто крат лучшие педагоги, чем дипломированный психолог.

Ведь взрослые тоже кричат «бис».

– Бис.

Одна и та же без конца повторенная сказка – это как соната, как излюбленный сонет, как скульптура, без созерцания которой день становится бесцветным.

 

Музеям ведомы маньяки одного экспоната.

Мой – Святой Иоанн Мурильо из музея в Вене и две скульптуры Рыгера49 в Кракове: Ремесло и Искусство.

Прежде чем человек бесповоротно погрязнет и смирится с разгильдяйством чувств… Он защищается… Страдает… Стыдится, что он иной, что он хуже толпы. А может быть, просто болезненно переживает, что он одинок и чужой в жизни.

Ряженые без деда. Не ряженые – вертеп.

Было плохо. Очень плохо.

 

Справедливо было, что мама50 неохотно доверяла детей заботам отца, и справедливо [было то, что] мы – сестра51 и я – с трепетом восторга, с порывом радости встречали и вспоминали [потом] даже самые напряженные, изматывающие, неудачные и печальные последствия «удовольствий», которые с поразительной интуицией находил не слишком уравновешенный педагог – папуля.

Он больно таскал нас за уши, несмотря на суровые предостережения мамы и бабушки:

– Вот оглохнет ребенок – сам будешь виноват!

В зале было невозможно жарко. Подготовка тянулась до бесконечности. Шорохи за занавесом напрягали нервы до невозможных пределов. Лампы коптили. Дети толкались и пихались.

– Подвинься. Убери руку. Подвинь ногу. Да не ложись ты на меня!

Звонок. Вечность. Звонок. Такие чувства переживает летчик под огнем, который уже отстрелял все боеприпасы для защиты, а у него есть еще и это, самое важное задание. Нет пути назад и нет воли, желания, мысли об отступлении. Не думаю, что это сравнение неуместно.

 

Началось. Нечто неповторимое, единственное окончательное.

Людей не помню. Я даже не знаю, был ли черт красным или черным. Скорее всего, черным. Были у него хвост и рога. Не кукла. Живой. Не переодетый ребенок.

Переодетый ребенок?

Таким ребячьим сказкам могут верить только взрослые.

Сам царь Ирод к нему обращается:

– О, сатана…

И такого смеха, таких прыжков и такого настоящего хвоста, таких вил и такого «Пошли!» я никогда в жизни не слышал, и не уверен, что услышу, даже если пекло на самом деле существует.

Все было подлинное.

Лампа гаснет. Папиросы, кашель – все это мешает.

Улица Медовая и Фрета. И на Фрета была школа Шмурлы52. Там били розгами. Тоже подлинными.

Не сравнить…

 

Четвертый час. Я снял затемнение с одного окна, чтобы не будить детей.

У Регинки erythema nodosum 53. Сегодня этот метод уже считается неумным, но я ей прописал салицил 10,0 на 200,0 по ложке каждые два часа, пока в ушах не зашумит и желтые пятна перед глазами не запляшут. Вместо этого ее вчера дважды рвало. Но вздутия на ногах уже бледные, маленькие и безболезненные.

Я боюсь у детей всего, что сродни ревматизму.

– Салицил, – говорили в Париже. И кто: Ютинель, Марфан! И что еще более странно – и Багинский54 в Берлине.

Рвота – ерунда. Но вполне достаточно, чтобы после нее не вызывать снова лекаря-неумеху, разумеется, он скажет, что это побочное действие лекарства.

Я после рождественского представления провалялся в горячке всего два дня. Собственно говоря, всего одну ночь, да и температура была не больно высокая, но ведь нужны были [эти] острые симптомы, чтобы, по крайней мере, до весны воцарилось грозное «Нет!» – о ужас! – если отец принесет мороженое.

Я не уверен, что мы не зашли на обратном пути на мороженое или на газировку со льда, с ананасным сиропом. Тогда искусственного льда еще не было, а натурального зимой полно. Поэтому мы могли и прохладиться после этой адской жары.

Помню, что я потерял шарфик.

И помню, что, когда я еще лежал в постели на третий день, отец подошел ко мне, а мама его сурово отогнала:

– У тебя руки холодные. Не подходи.

Отец, смиренно выходя из комнаты, бросил мне заговорщицкий взгляд.

Я ответил ему шифром хитрющего подмигивания, что-то вроде:

– Порядок!

Мне кажется, мы оба чувствовали, что, в конце концов, это не они – мама, бабушка, кухарка, сестра, горничная и панна Мария (нянька), – не это бабье царство правит миром, а мы, мужчины.

Мы хозяева дома. И мы им уступаем, чтобы в доме был мир.

Любопытно, к моим многолетним, пусть не очень многочисленным пациентам меня куда чаще вызывали отцы. Но всегда только один раз.

Сейчас уступают матерям. Чтобы в доме был мир.

 

Я еще расскажу про […]

Замечание, скорее подсказка для тех, кто через тридцать лет будет писать сценарии для радиопередач.

Дайте часик внуку и деду (или отцу) на рассказ55 под названием «Вчерашний день» – «Мой вчерашний день». Начало всегда будет одинаковым: «Вчера я проснулся в таком-то часу… Встал… Оделся…»

Эти рассказики будут учить, как нужно смотреть на мир, как делить на слоги текущие события, что опускать, а что подчеркивать, как переживать, как ценить и обесценивать, настаивать и уступать – как жить.

Собственно, [почему дед и внук,] почему не женщины, почему не учитель и ученик, почему не работник и работодатель, чиновник и просители, адвокат и клиенты[?]

Это [уже] потребует стараний и репетиций.

Окончание.

 

* * *

 

– В польском языке нет понятия «родина»56. Отчизна – это слишком много и трудно.

Разве только еврей [поймет], потому что, может, и поляк тоже. Может, не отчизна, а домик и садик.

Разве крестьянин не любит отчизну?

Хорошо, что и перо уже на последнем издыхании. Сегодня меня ждет трудный рабочий день.

 

[ Приписка чуть позже ]

Уголино – Данте57. Сойдет с горчичкой. Балаган… Если бы они сейчас были живы, они поняли бы справедливость высказывания.

 

* * *

 

Были годы, когда каломель58 и таблетки морфина я прятал в дальнем углу ящика в комоде. Я принимал их только тогда, когда шел на могилу матери на кладбище59. Но с начала войны я постоянно держу их в кармане, и интересно, что мне их оставили во время обыска в тюрьме60.

 

Нет более мерзостного события (приключения), чем неудачное самоубийство. Этот план должен полностью созреть, чтобы его выполнение дало абсолютную уверенность в успехе.

Если я постоянно откладывал свой план, обдуманный до последней детали, то потому, что в последний момент накатывала какая-то новая мечта, которую я не мог бросить на полпути. Мечты походили на сюжеты романов. Я им дал общий заголовок: «странные вещи».

Итак.

Я изобрел машину (разработал подробный, сложнейший механизм). Что-то вроде микроскопа. Шкала на сто единиц. Если я поверну верньер на девяносто девять, умирает все, в чем нет ни одного процента человечности. Работы было невпроворот.

Я должен был установить, сколько людей (живых существ?) всякий раз исчезает из жизни, кто займет их место и как будет выглядеть эта очищенная новая жизнь. После года размышлений (естественно, ночных) дистилляцию человечества я довел до половины. Люди теперь уже только полускоты – остальные повымерли. Доказательством мелочности моих рассуждений было то, что себя я из этого своеобразного сообщества полностью исключил. А ведь, выкручивая на максимум верньер своего «микроскопа», я мог и себя жизни лишить. И что тогда?

С некоторым стыдом признаюсь, что к этой теме я и сегодня возвращаюсь в трудные ночи.

Ночи тюремные подарили мне самые интересные главы этой повести.

В работе у меня была пара десятков таких фантазий.

Итак…

Я нашел волшебное слово. Я – диктатор мира.

Засыпал я настолько озабоченный этими проблемами, что во мне рождался бунт.

– Почему я? Чего вы от меня хотите? Есть помоложе, поумнее, чище, более подходящие для такой миссии.

Оставьте меня детям. Я не социолог. Я же все испорчу, скомпрометирую и попытку, и себя.

Для отдыха и расслабления я перебрался в детскую больницу. Город выбрасывает мне детей, как ракушки, а я – я только могу быть к ним добр. Я не спрашиваю их, надолго ли они, куда, с пользой для людей или с обидой.

«Старый доктор» дает карамельки, рассказывает сказки, отвечает на вопросы. Теплые, милые годы вдали от базара большого мира.

Иногда – книга или коллега завернут в гости, да и какой-нибудь пациент всегда требует большей заботы на протяжении нескольких лет.

Дети выздоравливают, умирают, как и бывает в больницах.

Я не мудрствовал лукаво. Не старался углубиться в тему, которая и без того была мне известна до самого дна. Поэтому первые семь лет и был таким вот скромным городским лекарем в больнице61. А все остальные годы меня преследует пакостное чувство, что дезертировал. Предал больного ребенка, медицину и больницу. Подхватила меня волна фальшивой амбиции: врач и ваятель детских душ. Душ. Ни больше ни меньше. (Эх, старый дурак, испаскудил ты и свою жизнь, и дело. Вот и получил по заслугам.) Пани Брауде-Хеллерова, истеричная рыбина, лентяйка с кругозором больничной санитарки62, представляет этот важный раздел жизни, а maître d’hôtel Пшедборский63 копается в гигиене. Вот за этим и шлялся с голодным брюхом по клиникам трех столиц Европы64. Лучше об этом не говорить.

 

* * *

 

Не знаю, сколько уже накатал страниц этой своей автобиографии. Не хватает мужества перечитать, что там за багаж. И мне грозят (и все чаще будут случаться) повторы. Что хуже всего, факты и переживания могут быть – должны быть и будут – рассказаны по-разному. В мелочах.

Ничего. Это лишь доказательство того, что это были важные моменты, глубоко пережитые, к которым я возвращаюсь.

Это всего лишь доказывает, что воспоминания зависят от нашего нынешнего опыта. Вспоминая, мы бессознательно лжем. Это понятно, и я говорю это только для самого примитивного читателя.

 

* * *

 

Частой мечтой и проектом была поездка в Китай.

Это могло случиться, даже легко.

Бедная моя четырехлетняя Юо-Я времен японской войны. Я написал ей посвящение на польском языке.

Она терпеливо учила бездарного ученика китайскому языку.

Да, пусть будут институты восточных языков. Да, профессора и лекции.

Но каждый должен провести год в такой восточной деревне и пройти вступительный курс у четырехлетки.

По-немецки меня учила говорить Эрна – Вальтер и Фрида65 уже были слишком «старыми», слишком грамматически правильными, книжными, азбучными, школьными.

Достоевский66 говорит, что все наши мечты сбываются с годами, но в таком извращенном виде, что мы их не узнаем. Я узнаю свою мечту из предвоенных лет.

Не я поехал в Китай – Китай приехал ко мне. Китайский голод, китайские невзгоды сирот, китайский мор детей.

Я не хочу останавливаться на этой теме. Кто описывает чужую боль, словно грабит, обжирается чужим горем, словно ему мало того, что есть.

Первые журналисты и чиновники из Америки не скрывали своего разочарования: не так, оказывается, все страшно67. Они искали трупы, а в сиротских приютах – живых скелетиков. Когда они посетили сиротский приют, ребята играли в войну. Бумажные фуражки и палки.

– Видимо, война их не достала, – говорили гости с усмешкой.

Теперь – да. Но аппетиты возросли, и нервы отупели, что-то наконец-то делается. И на этой и на той витрине даже игрушки, и столько конфет, от десяти грошей до целого злотого. Я своими глазами видел: пацан нахристарадничал десять грошей – и тут же купил конфеты.

– Не пишите этого, коллега, в свою газету.

Я прочел такое высказывание: ни с чем человек не мирится так легко, как с чужим несчастьем.

Когда мы шли через Остроленку в Восточную Пруссию68, хозяйка лавчонки нас спрашивала:

– Что с нами будет, господа офицеры? Мы ж мирные жители, нам-то за что страдать? Вы – дело другое: на верную смерть идете.

 

* * *

 

Я только один раз ездил в Харбине рикшей. Теперь, в Варшаве, долго не мог себя заставить.

Рикша живет не дольше трех лет. Сильный – лет пять.

Я не хотел к такому руку прилагать.

Сейчас я говорю:

– Нужно дать им заработать. Лучше я сяду, чем двое жирных спекулянтов, да еще с узлами.

Противный момент, когда я выбираю тех, кто посильнее и поздоровее (если я спешу). И даю на пятьдесят грошей больше, чем они просят. И тогда я получался благородным, и теперь.

 

* * *

 

Когда лежал в одной комнате с детьми, болевшими корью69, я закуривал сигарету и рассуждал: «Дым – откашливающее средство. Это им на пользу».

Вдохновение мне дают пять рюмок спирта пополам с горячей водой. После этого наступает роскошное чувство усталости без боли, потому что шрам не считается, ломота в ногах не считается, и даже боль и жжение в глазах не считаются.

Вдохновение дает мне сознание, что вот лежу в кровати и так буду лежать до самого утра, стало быть, двенадцать часов нормальной работы легких, сердца и мыслей после напряженного и занятого работой дня.

Во рту – вкус кислой капусты и чеснока. А еще карамельки, которую для вкуса положил в рюмку. Эпикуреец.

Ба! Две чайные ложки гущи от натурального кофе с искусственным медом.

Ароматы: аммиак (моча теперь быстро разлагается, а я не каждый день ополаскиваю ведро), запах чеснока, карбида и время от времени – моих семи соседей по комнате.

Мне хорошо, спокойно и безопасно. Вероятно, эту тишину может нарушить еще визит пани Стефы с какими-нибудь новостями или для мучительных мыслей и отчаянных решений.

А может, панна Эстерка70 – что кто-то плачет и не может уснуть, потому что зуб болит. Или Фелек придет за письмом на завтра к этому новому чиновнику.

Вот моль пролетела, и сразу гнев, внутреннее кипение. Клопы (новые, редкие гости) и моль – последние враги, скажем, номер 5, – это уже, черт побери, тема на завтра. Я хочу в этой ночной тишине (десять часов) пробежаться мыслями по сегодняшнему дню, как я уже сказал, – напряженному и полному работы.

À propos насчет водки: последняя поллитровка из старых пайков; я не должен был ее открывать – запас на черный день. Но черт не спит – капуста, чеснок, жажда утешения и пятьдесят граммов колбасы «собачья радость». Так тихо и безопасно. Да, безопасно – я не жду ничьих визитов. Возможно, такого визита не избежать – случится как пожар, как облава, как обрушение штукатурки над головой. Но само понятие «чувство безопасности» доказывает, что сам себя я субъективно считаю жителем очень глубокого тыла. Не поймет этого тот, кто не знает фронта.

Мне хорошо, и я хочу долго писать, аж до последней капли чернил в ручке. Скажем, до часу ночи, а потом – шесть битых часов отдыха.

Хочется даже пошутить.

– Клёво, – сказал не совсем трезвый министр71, причем не совсем вовремя, потому как тут и там по деревням от голода бушевал тиф, а график смертей от туберкулеза головокружительно выстрелил вверх.

Потом его дразнили политические противники в независимой прессе (Господи, помилуй!).

«Клёво», говорю и я, и мне хочется быть веселым.

Веселое воспоминание: теперь пятьдесят граммов колбасы «собачья радость» стоит злотый и двадцать грошей, тогда было дешевле – только восемьдесят грошей (хлеб – чуть дороже).

Я сказал продавщице:

– Дорогая моя, а эту колбасу, часом, не из человечины делают? А то для конины как-то слишком дешево.

А она в ответ:

– Не знаю, меня там не было, когда ее делали.

Не возмутилась, не улыбнулась вежливо покупателю-остряку, не выдала пожатием плеч, что шуточка-то черным юмором отдает. Ничего, только перестала резать колбасу, ожидая моего решения, – грошовый клиент, дешевая шутка или подозрение, не стоит разговоры разводить.

 

* * *

 

День начался взвешиванием. Май привел к серьезным потерям веса. Прошедшие месяцы нынешнего года – неплохо, и май еще не грозный. Но в лучшем случае нас ждут еще два месяца до нового урожая. Это уж точно. А ограничения в приказах властей и дополнительные их интерпретации только ухудшат ситуацию.

Час субботнего взвешивания детей – это час сильных эмоций.

После завтрака школьное заседание72.

Сам завтрак – это тоже работа. Вот после моего хамского письма сановному лицу мы получили относительно неплохое вливание колбасы, даже ветчины, даже сто пирожных.

Вроде и неплохо, потому что хоть «на рыло» и немного получается, но эффект был.

Потом даже сюрприз в виде двухсот кило картошки.

Эхо писем. Но и раздражение. Минутная дипломатическая победа, легко добытые уступки не должны будить оптимистических надежд и усыплять бдительность.

Они ведь как-нибудь постараются все это себе возместить – как предупредить все это? Откуда стянутся тучи? Как и когда соберутся невидимые омы, вольты, неоны на будущие громы-молнии или самум в пустыне?

Терзающее: «Правильно ли поступил или нет?» – унылый аккомпанемент беззаботного завтрака детей.

После завтрака наспех, à la fourchette 73, – в сортир (про запас то есть, и тут через силу) и собрание, а на нем план для школы на лето, отпуски и замены.

Хорошо было бы, как в прошлом году. Но в том и суть, что многое изменилось, и в спальнях по-другому, много детей прибыло и убыло, новые повышения… вот и все по-другому, что тут скажешь. А ведь хотелось, чтобы лучше.

После собрания – газета и судебные приговоры74. Вкрались злоупотребления. Не каждый захочет битый час внимательно слушать о том, кто хорошо, а кто плохо хозяйствовал, что прибавилось, а что убавилось, что нужно предвидеть, а что – сделать. Для новых детей стенгазета – откровение.

Но старшие понимают: что так, что этак, а ничего из того, что для них важно и архиважно, они не узнают. Вот это его не касается, он и не будет слушать, так что если можно избавиться от докуки, почему бы и нет?

Сразу после стенгазеты, мучительной для меня – понимаю и соглашаюсь, при этом умело не вижу того, чего удобней не замечать, когда силком не


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: