Знакомства расширяются

 

 

Следствие по этому делу затруднялось смертью как подсудимых, так и свидетелей. Но поэту, одержимому своей идеей, всюду мнится бесценный матерьял. Он бредет по земле, длинными руками ощупывая людей, ветер и страны; он дерево обращает в соломинку, чтоб вплести ее в шляпу героя, песчинку взращивает до размера скалы, о которую сам же разобьет своего любимца через неделю, и даже в плеске дождевой капели различит грохот его исполинского паденья. Мир для него становится единой палитрой, и многоголосое, тысячерукое начинает разговаривать и действовать в унисон. Сама судьба, такая снисходительная к маньякам и детям, начинает злоупотреблять совпадениями. Так случилось и с Алешей Пересыпкиным. Бумажка с адресом Аркадия Гермогеновича на фешкинском столе чудесно совместилась с инициалами А. Г. П. из Бланкенгагелева архива.,. Итак, последний свидетель еще жил, но возраст его заставлял торопиться. Близился момент, когда и Аркадия Гермогеновича должна была природа разобрать на части и, как утиль, запустить на образование новейших и совершеннейших миров.

В течение двух декад Пересыпкин каждое утро собирался навестить Похвиснева в его переулочке, но сперва газета переходила на новый формат, а потом заболел выпускающий; времени оставалось лишь на то, чтоб обновить в памяти Бланкенгагелевы листки да часок-другой посидеть в главном архиве. Когда же все вернулось в прежний порядок, из Черемшанска было получено известие, взволновавшее всю молодую общественность дороги. Дело касалось комсомольского паровоза и живо затрагивало самого Пересыпкина. Он по справедливости считал себя шефом этого большого почина. С телеграммой в руках Пересыпкин рванулся к Мартинсону, но тот сидел на диспетчерском совещании. Фешкина не было на обычном месте, никто не охранял ворот к Курилову. Молодой человек влетел туда без стука и тотчас смущенно отступил.

Начальник был не один, и посетительница его мало подходила к общему характеру их учрежденья. Женщины, заходившие сюда по делу, обычно бывали одеты но суровой моде девятнадцатого года, женщины-работницы, снующие по ячейкам громадного перенаселенного улья. Эта же прежде всего ошеломила воображение юноши. (Мало того что он был нехорош собою, он был еще и влюбчив!) Ее пушистый беретик с голубой кистью, ее нарядная шубка, ради которой умертвили, может быть, тысячу белок, показались ему бездельным изощрением вполне буржуазной фантазии. Подозрительному юноше также показались искусственными наивная стрельчатость ее ресниц и вялая яркость губ; отсвет какой-то воспаленности раскидывался от них по всему лицу. Словом, глядеть на эту женщину Пересыпкину было приятно и тревожно. И хотя в статьях своих он никогда не проповедовал аскетизма, однако он не предполагал таких знакомств и у Курилова... Сунувшись, он мгновенно отпрянул назад, но Курилов как будто даже обрадовался его появлению и не позволил уйти.

Невольно Алеше приходилось стать свидетелем разговора, очень официального и только что начавшегося.

—...я рада вашему удивлению. Оно показывает, что я не слишком затруднила вас если вы настолько прочно забыли этот случай! — И улыбнулась так искренне и доверчиво, что Курилову стало неловко за деловую сухость, с какой он ее принял.

Алексей Никитич смущенно погладил усы.

— Что ж, рана оказалась пустяковой?

— О, все обошлось благополучно,— уклонилась она.— Я звонила вам на квартиру, но вашей жены не оказалось дома. Мне хотелось поблагодарить вас...— Она порылась в маленькой сумочке, в сравнении с которой портфель Марины представлялся дорожным хурджумом со спины верблюда, и там Алеша разглядел со стороны массу мелких и изящных вещиц неизвестного ему назначения. Потом она положила перед Куриловым незапечатанный конверт.— Это вам и вашей жене! Она очень милая. Передайте ей, я крайне сожалею, что ей пришлось тогда остаться на улице ив снегу. Я как-то не сообразила сразу...

С неподвижным лицом Курилов покосился на Пересыпкина. Он испытал незнакомую ему прежде неловкость отца в присутствии сына, слишком живо помнившего покойную мать. Но юноша пристально разглядывал профильную карту дороги на стене, повешенную под портретом вождя. Он делал это с показным усердием... О, его вовсе не интересовали любовные похождения овдовевшего начальника!

— Что здесь? — строго спросил Курилов.

— Это билеты... — И виновато, потому что поняла свою оговорку относительно жены, прибавила, что это билеты на утренник, что завтра, в пятилетие театра, идет в пятидесятый раз Сын Фредерика, что в этом спектакле ее лучшая роль, что, наконец, пьесу хвалил даже ее муж, который очень придирчив к современным авторам. Словом, она заметно поторопилась сообщить, что она замужем.

— Он, э... тоже артист? — поиграв пальцами, спросил Курилов.

— Да, но... только в другой области. У него и фамилия другая. Я играю под своей девичьей — Похвиснева.

Она с надеждой взглянула на Курилова. Нет, он не слыхал про такую актрису,— в его лице не отразилось ничего, кроме смущенья.

— Я недавно на сцене, и это довольно трудно в искусстве — заставить помнить о себе!

Курилов вдруг заторопился:

— Нет, я приду, непременно приду. И кстати, совсем недавно мы вспоминали вашу фамилию.

— Кто же был ваш собеседник?

— Один молодой, подающий надежды журналист.— Он заметил нетерпеливое движение Лизы.— Идите-ка сюда, Пересыпкин. Это артистка Похвиснева,— со значением сказал он.— Знакомьтесь!

Тот придвинулся каким-то странным зигзагом, потому что боролся с непостижимым влечением убежать. На нем были надеты громадные ботинки, как бы для хождения по горным вершинам; они прилипали к полу, стукались друг о друга, когда он с усилием пихал их вперед. И уже совершенно не подлежит оглашению, что творилось с его носом. Алеша пожал руку Лизы так, точно пробовал себя на силомере.

— У вас большая газета? — спросила она, потирая сплющенные пальцы.

— Порядочная. Ее читают на протяжении почти полутора тысяч километров.

— Значит, в ней имеется театральный отдел? Он сокрушенно пожал плечами.

— Она называется Пролетарий на транспорте. Лиза вежливо удивилась; название она слышала

впервые.

— А!.. Я видела что-то в этом роде. Это где про паровозы и кондукторов. Зачем же вам потребовалась тогда моя фамилия? — И уже холодком веяло от вопроса.

Лицо Пересыпкина напряглось; ответ его выражал, конечно, лишь крайнюю меру юношеского отчаяния.

— Я рад, что знакомство с вашим дядей начинается так приятно...— неуклюже объяснил Алеша.

И все трое засмеялись на такой ослепительный ответ. Разговор был закончен. Прежде чем уйти, Лиза сказала еще:

— Да, он забавен, мой дядя... если его кушать понемножку. Но мы живем на разных квартирах. Он скучает и нуждается. Конечно, он будет очень признателен, если вы поможете выхлопотать ему пенсию (ему не хватает каких-то пустяковых бумаг!) или напечатаете, например, его воспоминания. По его словам, он дружил с Бакуниным...

Она ушла, забыв пригласить на спектакль молодого журналиста,— ушла, оставляя по себе едва уловимый запах духов. Оба молчали, пока не растворился он в стоялом табачном смраде.

— Она пахнет отравой,— все еще внюхиваясь, отметил Пересыпкин.

— Она актриса... и существует специальная парфюмерная промышленность.

Алеша не дал ему договорить:

— Эта промышленность существует для более разумных целей! Словом, замнем, старик!

— Ты огорчен, юноша, что столичные театры не выписывают твоей газеты. Что ж, сумей придать ей живую и увлекательную внешность или заведи театральный отдел. Кстати, я могу помочь тебе для начала...— Он весело подмигнул ему.— Забирай эти билеты, пригласи свою девушку и отправляйся завтра...

— Мне не до девушек, Алексей!

— Зря, не пренебрегай. Чем дальше в жизнь, тем все недоступнее и сложнее становится это...

Пересыпкин блеснул глазами и поправил на груди какой-то незначащий ремешок.

— Вам это лучше знать, товарищ Курилов!

Он был дерзок сегодня; по-видимому, его пригнала сюда какая-то очередная сенсация, Курилов шутливо просил его поделиться новостью со старцем, не пригодным уже ни к чему.

— Твои настроения, Алексей (вполне понятные! — и кивнул на дверь, куда ушла Лиза), сейчас значительно охладятся. Вот: мерзавцы кинули горсть песку в цилиндры комсомольского паровоза. Завтра же я выезжаю в Черемшанск...

И правда, едва было названо черемшанское депо, Алексей Никитич тотчас потянулся за трубкой. Он сразу надымил вокруг себя и, зябко потирая руки, уставился на вечереющее окно. За последнюю неделю показатели работы в черемшанском депо понизились, но они ухудшились и по всей дороге. Своим чередом шла зима. Снежило и таяло, а в промежутках ударяло азиатским морозцем. Тогда сразу наваливались топливные грузы, открывались течи дымогарных труб, лопались рельсы по ночам, замерзали водонапорные колонки, а в околотках толпились обмороженные люди. Дорогу начинало лихорадить... Кстати, и хваленое протоклитовское благополучие оказывалось ненадежным. Впервые до Курилова доходил плеск скрытой борьбы; чья-то яростная пятерня просунулась из тишины, и опять все затихло. Правда, иногда в основе таких явлений действовал механизм обычной человеческой зависти; кое-где она становилась обратной стороной соревнования и, следовательно, как в случае с горстью песка, приобретала крупное общественное значение.

— Будешь в Черемшанске, присмотрись к Протоклитову. Ты любишь шахматы и ребусы, тебе не будет скучно...— Он ограничился намеком и не дал никаких определенных инструкций.— Я не тороплю тебя, юноша... но, кажется, ты засиделся у меня!

...через час билеты снова попались Алексею Никитичу на глаза и теперь вызвали лишь чувство досады. Предстоящий выходной день он собирался потратить на то, чтоб крепко выспаться после двух сряду бессонных ночей. Вдобавок Алексей Никитич всегда был равнодушен к этому виду искусства. Зачем ему театр, когда настоящие реки скитаются по земле и живые птицы концертируют в вершинах неподдельных деревьев? Кроме того, в актерской слезе совсем с иною математическою кривизною и, во всяком случае, с откровенным нарушением пропорций отражаются события чувственного мира. За театром он оставлял одно лишь учительное право — предостерегать. Но разве за время тысячелетнего существованья театра предостерегся хоть один? («Хитрые люди! Даже листая Иеремию, они не забывают, что был когда-то молод и сей слезоточивый пророк».)

Он попытался сплавить билеты Фешкину, благо Фешкин, по слухам, понимал в театре. Но секретаря знобило; он сидел нахохлившись и мычал что-то в телефон. Друзья уже разъехались по необъятным окраинам, и на примете оставалась лишь Клавдия. Алексей Никитич не любил, когда даром пропадает добро. На всякий случай он позвонил сестре. Несколько раз она переспросила, что же это за билеты, если он так хлопочет о них.

Он смутился.

— Билеты обыкновенные, в ложу. Идет какой-то Сын. Хвалят.

— Ты что же, кассиром или барышником заделался, чтоб билеты распределять?

— Билеты мне достались бесплатно... но неудобно перед актерами... пустые места.

— Но почему ты именно мне предлагаешь их?

— Я думал, ты заинтересуешься. Тема очень такая историческая...

Клавдия удивилась:

— Ты, кажется, полагаешь, что я настолько одряхлела, что ни к чему другому не способна, кроме как ездить по историческим спектаклям!

— Да нет же, я просто хотел проявить внимание к тебе, Клаша, — мягко объяснил Алексей Никитич. — Не арифмометр же ты, надо и тебе отдохнуть...

Слышно было, с какой глубокой досадой вздохнула она:

— Возьми чистый палец в рот, Алексей, и подумай, какую ты сказал банальность. Ты просто хочешь пристроить мне билеты, ненужные тебе самому. Кстати, мы давно не видались. За это время ты стал впадать в младенчество. Ведь это ты устроил со звонком?., щепочку подпихнул в звонок — ты? Вы так летели по лестнице с этой девушкой, что я сразу догадалась...

— Ну и что получилось? — насторожился Курилов.

— А то, что на меня высыпали все домочадцы, человек девять... и какой-то дедушка с костылем грозил посадить меня в милицию. Они решили почему-то, что все это проделала я. Было очень нудное объяснение. Но ты ведь знаешь, я не люблю уступать... — Она тотчас же прервала свой смех, едва услышала, что смеется и брат. — К слову, что за женщина была с тобою?

— Есть одна такая. Она работала на дороге, теперь уходит. — И тут же, вдруг почувствовав свои вины перед Мариной, решил именно ее пригласить с собою в театр. — Очень милый человек. Судимостей не имеет, торговлей не занималась.

— Ты находишь ее милой? — странным голосом спросила Клавдия.

— Уже не ревнуешь ли, Клаша?

— Я не ошиблась. Ты заметно поглупел, Алешка. Плохо, что это сказывается на деле. Дорога твоя работает неважно!

— Но все-таки лучше других, Клаша.

— Плохое дураку оправданье, что и сосед дурак.

Тогда, беря грозную сестрицу на измор, он терпеливо принялся объяснять ей все — от причин, увеличивших норму оборота вагона, до колхозников, которые без варежек, без сахару, без ситцу не идут на расчистку путей. Он говорил, нарочно вводя в речь непонятные ей слова — тяга, эксплуатация, перепробег,— а она поняла его маневр и не прерывала. Он сдался наконец.

— Иной раз утопился бы, да замерзло везде! Ты заезжай, я изложу тебе все это в живой и увлекательной форме.

— Да, я навещу тебя завтра, — посулила Клавдия, и на этом они простились.

...Утром он поехал к Марине. В сугробах окраины он признал ее дом лишь по длинной фабричной трубе в конце улицы. Девочка с синими от холода коленками провела его на черный ход: парадный на зиму забивали досками для тепла. Курилова впустила тучная женщина с маргаринового цвета лицом. Она вытирала мокрые руки о передник на колеблющемся животе и ждала.

— Мне Сабельникову... — и назвал себя.

Та с достоинством качнула головой; расправилась и заглянцевела бородавка на подбородке, а глаза потонули в маргарине. В этом дьявольском фортеле и состояла ее улыбка.

— Я ее тетя, Анфиса Денисовна, — гостеприимно произнесло чудовище. — Войдите. Полы у нас скрипят, но вы не обращайте внимания!

Они двинулись мимо целой вереницы дверей: половицы рычали под тетей, пока она занимала Алексея Никитича разговором. Жильцов действительно много, но жильцы все подобрались хорошие. Живет военный музыкант с матерью, образованный человек, из латышей; живет также Гришин с водопровода. Странно, что Курилов не знает его, потому что Гришин тоже начальник. Правда, в угловой налево проживал один специалист, но, слава богу, его отдали под суд. «Представьте, он военному музыканту котенка в кастрюлю кинул, и тот заметил только в конце обеда. Вообразите, ему играть что-нибудь такое, а его с души воротит...»

— О, это такая роскошь по нынешнему времени — приличные жильцы! — заключила она.

Она ввела Алексея Никитича в бедную комнату об единственном окне. Самое нарядное здесь было — вычурный инейный рельеф на стекле. Дыханьем протаяв глазок на улицу, смотрел туда мальчик лет семи. Табуретка под ним опасно покачивалась. Он обернулся на шорох.

— Зяма, — сладко произнесло чудовище, — подойди и поздоровайся с маминым знакомым.

Мальчик не ответил, и тетя сделала жест, которым как бы обращала внимание гостя на подрастающее поколение.

— Может быть, хоть вы подействуете на него! Это растет невыносимый скандалист. Третьего дня отправился на Северный полюс, и Марина поймала его уже на трамвайной остановке.— Она вполне удовлетворилась успокоительным взглядом Курилова: все обойдется и станет очень хорошо. — Где твоя мама, Зямочка? Она ушла гулять или читает?

Тете, видимо, очень хотелось изобразить перед гостем вполне интеллигентную жизнь.

— Она бюлье вешает на чурдаке, — сказал Зямка и, неохотно отрываясь от окна, больно ударился коле ном о край табуретки. (Они всегда скептики и разоблачители по преимуществу, эти дети окраин!)

Чудовище еще раз проделало фигуру с улыбкой и уплыло. Мальчик поочередно то потирал коленку, то поглядывал на окно, за которым оставалось главное.

— Это твоя машина? — спросил он вдруг. — У тебя жараж две машины или одна?

— Одна, Зямка!

— За што тебе орден дали?

— Видишь, меня однажды искали белые, чтобы повесить, но не нашли. А я не испугался и продолжал работать.

— Это хорошо, — помычал Зямка рассудительно. — Ты коммунист?

— Угу, а ты?

— Я все расту... больно долго!

— Ничего, мы подождем. Вырастай скорее, а то дела ждут... Давай знакомиться. Тебя зовут Зямка. Это я по лицу узнал. А меня Алексей...

Они сделали паузу, давая окрепнуть дружбе. Тем временем Курилов огляделся. Свисали с подоконника бутылки с фитилями, чтоб не стекало на пол в ростепель; недоштопанные детские чулки валялись на стуле, ходики вертляво помахивали хвостиком. Кровать была одна, и в ореховой рамочке над нею было пусто. Лежали Зямкины сокровища на стуле: мятая железная коробочка из-под табака, носившая следы всех своих обладателей, фарфоровый изолятор, рваная резиновая автомобильная груша и отличного желтого цвета зуб от какой-то гигантской гребенки. Алексей Никитич увидел также знакомую игрушку под столом и поднял ее. Уже не марш, а нечто грустное игралось теперь на гармошке; видимо, Зямка помыл ее под краном и вскрыл нутро из любознательности... Пауза закончилась.

— Коленка не болит шовшем.

— Это хорошо. Это и есть мужество, Зямка. Запомни.

— Нет, не болит, — отозвался тот, не поняв, чего от него требуют. — На парашуте летал?.. А почему? Меня Марина не пушкает, што я маленький. А ты уж ждоровенный...

Дружба явно налаживалась. Все же, стремясь обследовать сообразительность нового приятеля, Зямка деловито осведомился, бывает ли жар у градусника, умеет ли Калинин управлять машиной, бывают ли у мух товарищи и есть ли в лягушке кость? Нет, Алексей был сообразительный, хотя насчет лягушки они и разошлись во мнениях. Потом они стали играть, и к возвращению Марины их дружба приняла опасные для общежития масштабы.

Комната отдаленно напоминала чем-то маньчжурские сопки.

— Лучше, давай, ты Япония, а я Дальний Вошток, — договаривался Зямка об условиях.

— Так ведь это ты маленький, а я большой. Ну, кричи, как я тебя учил, и нападай на меня!

И Зямка бросался напролом, размахивая черенком кухонного ножа, и стулья рушились, и фарфоровый изолятор, заменявший воздушную бомбу, с грохотом взрывался, и самый воин увязал в широких объятиях Курилова, который немедленно вязал ему, побежденному, руки красным пионерским галстуком. Марина озабоченно взирала на этот переполох. Она объяснила потом, что порвалась чердачная веревка и ей пришлось переполаскивать целых полкорзины белья, хотя и знала, что Алексей Никитич ждет ее.

— Едем в театр... опаздываем, — мельком бросил Курилов, следя за очередной хитростью Японии.

— А что показывают? (Получалось как будто, что она могла еще и отказаться, и Алексей Никитич понял ее вопрос правильно, как рефлекс на недавнюю обиду.)

Когда очередное сражение закончилось, Марина оказалась уже одетой. На ней было узкое, раструбом книзу, в огромных цветах платье, подпоясанное лаковым ремешком; Курилов с удовольствием отметил, что туфли на ней были также новые. (Но он и представить себе не мог, как они жали в подъеме крупную ногу Марины.) И хотя они отправлялись в малозначительный театр, на посредственную и с неважными актерами пьесу, Марина от радости и смущения выглядела старшей сестрой Зямки. Вдевшись в монументальные валенцы, Зямка конвоировал их до улицы. И пока Марина садилась в автомобиль, мальчик все выделывал различные головоломные фигуры на одном коньке, стараясь возбудить низменную зависть в Курилове. Восхищенный Алексей Никитич пообещал послать за ним машину после спектакля.

— Ты заедешь ко мне, мы сперва поедим конфет, а потом сразу обсудим все — и о градусниках и о мухах.

— Ладно, — согласился тот,—Если меня дома жараж не будет, я тогда, значит, у Шаньки буду... Ты шмотри, не загуляй, мать!—деловито прибавил он Марине.

Они поехали, и Маринина тетя, привстав на табурет, любовалась через открытую форточку на негаданное счастье племянницы.

 

 

ПРИПАДОК

 

 

Марина вошла в полупустую ложу и пугливым жестом женщины, на которую смотрят и которая не очень уверена в безупречности внешности своей и наряда, провела рукою по волосам, на осязание проверяя каждую их прядь. Но мускульное ощущение в плечах, в груди, даже в коленях (оттого, как складки платья бились при ходьбе, точно шла по высокой траве!) подсказало ей, что все ее тревоги напрасны. Все еще не выходя из ниши, она бегло и озабоченно, в два поворота головы, окинула взглядом пространство перед собою. Оно было безличное, живое, чуть-чуть враждебное. Мерцали непонятные световые пятна на потолке, роились шепотки, и опоздавшие смешно метались между рядами. Склонив голову, она смелее шагнула вперед, только бы скорее сесть — и стать незаметной; но затхлым таинственным теплом театра пахнуло ей в лицо, ноздри расширились, из рядов обернулись в ее сторону, и она испытала кратковременное торжество, как перед зеркалом, в котором она отразилась вся. Было жутко и до головокруженья ново смотреть на себя сотнями чужих глаз, и гут заиграла музыка, и Алексей Никитич придвинул ее стул к самому барьеру.

И вдруг ей стало нравиться все здесь (и этот же самый театр совсем не походил на тот притон искусства, где однажды наблюдал свою жену Протоклитов!): нарядные полукружия соседних лож, отделанных полированным дубом, — густые оранжевые блики света стекали в нем; простая и величавая кубичность зрительного зала, образовавшаяся от выемки пола между двух, один над другим, этажей; праздничная — как всегда бывает от одного присутствия не опробованного еще вина — возбужденность зрителей, уже оплативших свою порцию искусного обмана; сложная осветительная арматура под потолком, на которой, как на рояле, играл неопытный осветитель; даже незамысловатый холстинковый занавес, еще задернутое, но уже колеблющееся окно в чудесную страну тайн и совпадений,— в его складках прятались лиловые сумерки, готовые расцвести... Марина и Курилов приехали вовремя: вполнакала горели лампочки. Голубовато засветилась рампа. Легкая судорога, как в ночном, перед рассветом, небе, пробежала по занавесу. И спрятанные музыканты тотчас же заиграли что-то грустное и о том, чего не бывает в жизни. Марина нахмурилась, и вдруг философические раздумья Власова перебила беспечная песенка, заставлявшая вспомнить о невытоптанных лужайках, об июньских ветерках, колышущих тонкие, на струнных стеблях цветы, о сонмищах пестрых и важных жуков, играющих на басовитых игрушечных виолончельках... Постепенно в музыке растворились и говорки, и скрипы сидений, даже лаистый январский кашель и, наконец, все недавние тревоги Марины.

Но это было только лукавое коварство постановщиков. Вместо обещанной идиллической банальности они подсунули другую — банальность нищеты. У сводчатого подвального окна тачал свое изделие сапожник. Он был очень усердный и поднимался из-за верстака только ради одной молоденькой девушки; в ее присутствии вещи падали из его рук. Потом пришли его товарищи по ремеслу и судьбе, трое. Из их разговора выяснилось, что стал бы гордостью всей сапожной гильдии этот отменный мастер, если бы не захватила его глупая и тщеславная блажь стать непременно королевским сапожником. Но парень был упорен и молчал. Кстати, и добивался-то он своего звания в неурочное время. Трое туманными намеками указывали ему на нищету народа и его право приостанавливать жизнь, когда она несправедлива, на его священный обычай брать хлеб бесплатно, если не на что его купить, на его старинное пристрастие рубить в первую очередь головы королевским холуям. Но девушка была ветрена и жестока; она хотела нарядных платьев и хотя бы тех смешных почестей, до каких может дослужиться сапожник. В общем, первый акт состоял из десятка более или менее удачных суждений о семье, о праве мастера на свое мастерство, о тех торжественных моментах, когда право народа на восстание превращается в его гражданскую обязанность. Фабула пьесы была нарочито упрощена до сходства с формулой, да зрители и воспринимали ее как сказку, легко запоминающуюся и не заставляющую думать. Содержание легко угадывалось из названия. Фредериком мог быть всякий проходимец, но пронумерованным — только король, Судьба сапожника также была ясна, потому что пьесы с двояким решением вопроса редко попадали на сцену. Марина запомнила фразу из текста: народ живет желудком, герой — сердцем, а вождь — разумом, и почувствовала облегчение, что ей не нужно никому разъяснять социальную направленность пьесы.

В антракте Курилов ушел подымить своей трубкой и вернулся, когда второе действие уже началось. Очень условная, на сцене помещалась опочивальня старого короля. Под балдахином на витых бронзированных колонках и высоким, как небо, — желтый, длинный и ужасно плоский, лежал он сам. Он умирал. Врач в черном сюртуке, похожий на стоячие часы, озабоченно составлял лекарство, необходимое, чтоб прикрыть бессилие придворной медицины. На ступеньках рядом, раскачиваясь от горя, плакала маленькая женщина, слишком красивая для королевы, неискренняя для дочери, молодая для сестры. И хотя агония происходила в красноватых потемках, а линзы старенького Маринина бинокля давно сбились с оптических осей, Марина сумела разобрать лицо актрисы... Это была Лиза, и враждебное чувство к ней возникло у куриловской спутницы еще прежде, чем она подняла с колен свою битую, с перламутром, драгоценность. Она решила не глядеть на сцену, и тотчас же в поле зрения ее бинокля попал козлобородый начальник финсектора их дороги, во втором ряду. От этого писклявого придиры ей всегда доставалось, когда сдавала ему оправдательные документы по поездкам. Он сидел один, в обычной толстовке — мешковатой и глухой до ворота рубахе, выгода которой заключалась в возможности подолгу не менять белья. Петров глядел на сцену я ел мятные пряники, предварительно кроша их в ладонях и вбрасывая под усы. Зрелище было еще тоскливее прежнего. Марина снова обернулась к сцене, где Лиза оплакивала своего высокого любовника.

— Наверно, эта женщина никогда не плакала в жизни. У нее так фальшиво выходит! — вполголоса сказала Марина Курилову.

Она ревниво ждала возражения и, когда его не последовало, обернулась к Алексею Никитичу. Курилов сидел, подбородком упираясь в грудь и с закушенными губами. По влажному лбу его проступили темные, с глубокой тенью, жилы. Он делал скрытные, конвульсивные движения при этом, точно отпихивая что-то боком. Марина схватила его холодную руку, он постарался улыбнуться.

— Мне нездоровится, я хочу уехать домой. Вы оставайтесь, Марина... — И, толкаясь, почти не различая людей, вышел из ложи.

Марина побежала следом. Курилов стоял на ступеньке лестницы, держась за перила. Когда Марина заглянула в его прищуренные, остановившиеся глаза, он сделал один, совсем механический, шаг и весь выпрямился, точно шел на протезах. Теперь это был какой-то подмененный человек, родной брат той шарнирной Клавдии, которая напугала Марину во сне. Ей хотелось кричать, чтоб помогли, чтоб разбудили ее...

— Она меня жует... — четко проговорил Курилов про боль, и Марине почудилось, что он сейчас же рухнет вниз, как большая сломавшаяся вещь.

Протекла мучительная четверть часа, прежде чем Марина успела вызвать машину из гаража. Алексей Никитич сидел в раздевальне, изнеможенно привалясь к чужим шубам. Лицо у него было смятое и красное, как будто уносил на себе тревожный багрец королевской опочивальни. Внезапный одинокий вскрик, потонувший в грохоте рукоплесканий, вернул его к действительности. (Окраина аплодировала какой-то ловкой режиссерской выдумке, которою тот обыграл смерть деспота.) Очень удивленно Курилов смотрел в овальное, плохо оштукатуренное окно, где кружились снежинки. На несколько мгновений боль утихла. Точно разбуженный, Алексей Никитич обвел глазами пустой театральный вестибюль. Сперва бумажка на заслеженном паркете привлекла его внимание; потом гардеробщики за своим прилавком, двое, попались ему на глаза. Мечтательно, слегка покачиваясь, один, такой длиннорукий, рассказывал другому, как он дома у себя убил волка. «О рождество богородицы, в году — как война, привадился к нам во двор волк ходить. Тощой, а у-умнай!.. «Што б ему надо?» — думаю. Засел я раз утрышком в стожок...» И лицо у него было такое ласковое при этом, а руки —добрые, точно ласкал своего ребенка. (Другой в это время считал выручку, сурово и истово раскладывая столбики монет.) Алексей Никитич пристально вслушивался в историю волка; детское непонимание светилось в его взгляде. И когда зверь в рассказе гардеробщика упал и заскреб лапами мерзлую, проиндевелую траву, приступ боли вернулся с новой силой. Алексей Никитич приподнялся уйти куда-нибудь, откуда не слышно голоса, и в ту же минуту Марина крикнула ему с верха лестницы, что машина уже у подъезда. Гардеробщики подбежали к Курилову. Ему на плечи накинули пальто, чуть набекрень, как на пьяного, насадили фуражку; он не позволил Марине взять его под руку. Потом те же люди в несколько рук открыли дверь. Отшатнулся нищий. Машина рванулась на полный ход. Вдруг Курилов фальцетом закричал шоферу, чтоб ехал скорее. Он торопился домой, как подбитый зверь в берлогу, где можно было выть и зализывать невидимую рану. В лифте он стоял спиной к Марине, чтоб не видела его лица. Припадок усиливался. Курилов пробежал комнаты и бросился на диван. Им владела животная уверенность, что, если изловчиться, прижать плечо к щеке, завязаться узлом, можно обмануть боль. И он старательно изобретал эту позу, изгибаясь, запрокидывая туловище, заставляя звенеть пружины, лишь бы сгинули, затихли на мгновенье эта резь, эти корчи и смертное жженье в спине. Диван был узок, Алексей Никитич не помещался на нем целиком, он опробовал стол, кресло, даже низенькую скамейку, заказанную еще Катеринкой для кадушки с фикусом (увядшим вскоре после нее). Так он проходил по всем комнатам, под новым углом пробуя мебель; и минутами боль отступала. Он поднимал голову, с радостью чувствуя другую, маленькую боль в прокушенной губе и слыша отчаянный голос Марины, по телефону вызывавшей врача.

...у нее спрашивали, терапевт или невропатолог нужен, —в суматохе она забыла разницу. От нее добивались названья болезни или хотя бы пищи, какую он ел, сердились, язвили, что это специальность ангелов — заочно ставить диагноз. Тогда она разыскала на каком-то заседании Клавдию Никитичну. Приподнятый, звенящий голос Марины беспрепятственно пропускали к аппаратам, недоступным для других. Суховатое, спокойное удивление Клавдии не отрезвило ее, испуг пришел много позже. Клавдия не переспрашивала, она обещала приехать с врачом. Еще Марина держала трубку, еще жили там замирающие вибрации старухина голоса, когда ее оглушил звонок в прихожей. О, только ангелы могут так быстро... Марина распахнула дверь и увидела Клавдию Курилову. Явление походило на галлюцинацию, от которой прыгают с любого этажа.

— Здравствуйте... — с ужасом прошептала Марина. Та осмотрела ее с головы до пят — может быть,

искала какого-нибудь непорядка в ее туалете, и не нашла, и промолчала. Единственный вопрос, возможный в таком случае, отпадал сам собою. Конечно, Алексей Никитич был дома, если эта женщина, не жена его, присутствовала здесь. На этот раз Клавдия выглядела необыкновенно; она несколько располнела за последний месяц и была наряжена почему-то в черный нагольный полушубок, обвязанный поверх добротной шалью. Под ним оказалась ситцевая, навыпуск, кофта и длинная, темной ткани юбка. В довершение всего она пришла в валенках и с корзиной, крест-накрест обтянутой красным ямщицким кушаком.

— Катеринка дома, девушка?

— Нет... она же умерла! — с раскрытыми глазами прошептала Марина.

— А-а! — длинно протянула женщина и почему-то поглядела на свой прутяной сундучок (там лежал ее подарок для Катеринки).

Что-то начинало проясняться. Это была не Клавдия; эта была шире, добрей, разгонистее в движеньях. Когда-то эта была красавицей, а та... была ли та когда-нибудь и женщиной? Эту сестру звали Ефросинья, по старшинству она была средняя из живых Куриловых. Не дожидаясь рассказа о Катеринке, она неуверенно прошла в комнаты. Все здесь говорило об отсутствии постоянной хозяйки: нежилой, подтравленный табаком воздух, много пыли, и по углам — вороха бумаги от покупок. Потом ей бросилась в глаза кожаная фуражка брата, скатившаяся на пол с дивана; она стряхнула с нее пыль и положила на место. В соседней комнате, брошенное на письменный стол (так, что на сукно пролились чернила), валялось пальто Курилова. С удивлением она повесила его на спинку стужа и озабоченно глядела то на темную, наполовину впитавшуюся в сукно лужицу, то на свои испачканные пальцы. В предпоследней комнате она обнаружила ремень и гимнастерку, разорванную по шву. (Это был путь, которым проходил Курилов, сбрасывая с себя вещи.) И наконец, у самой крайней двери, она громко позвала брата по имени; ей не откликнулись, она заглянула внутрь.

Алексей лежал на боку, подогнув под себя ноги, поперек Катеринкиной кровати, как свалила его боль,— уткнув лицо в пыльные, несмятые подушки. Рубашка задралась, и видно было тело с рубцом старинной раны под лопаткой да жировая складка на пояснице, покрасневшая от натуго затянутого ремешка. Ефросинья решила бы, что он спит, если бы не эти досиня сжатые кулаки, скомкавшие тканьевое одеяло... Они не виделись четырнадцать лет. Тогда он был быстрый, молодой, презрительный к опасностям и болезням, — гвозди вязал в узелок; нынешнее их знакомство начиналось с этого тяжелого седеющего затылка.

—...Алеша, что с тобой?

Она наугад коснулась его руки; он содрогнулся и заворочался, точно хотел уползти от нее.

— Вот, пропадаю, сестра... — скрипуче произнес Алексей Никитич. — Погибаю, как последняя сволочь.

Больше он не отвечал ни на что. Тогда она побежала звать кого-нибудь— доктора, Марину, бога, чтоб пришли спасти этого человека. На пороге передней она наткнулась на Клавдию; с нею был врач. Сестры не обнялись и, хотя не виделись столько лет, даже не протянули руки друг другу. Старшая опросила, где Алексей; младшая молча показала кивком головы. Клавдия шагнула вперед и этим решительным движением как бы принимала на себя верховную власть в куриловской квартире. Прежде чем зайти к больному, врач пожелал вымыть руки.

Клавдия вернулась в прихожую; Марина все еще сидела в своем уголке.

— Идите сюда, — сказала старуха. — Где лежат полотенца?., и вообще, где у Алексея Никитича находится белье?

— Я не знаю, — отвечала Марина, привстав. — Я не знаю, где лежат его полотенца..

— Как же это вы не знаете! — Она больше всего не терпела ханжества и от допрашиваемых требовала прежде всего безоговорочного признания вины. — Это по меньшей мере странно...

Если никто, кроме Катеринки, не мог похвастаться ее расположением, то не в привычках Клавдии была и такая обидная, раздевающая резкость. Но она волновалась и была уверена, что пышная эта, на невысокий вкус, девица метит замуж за брата. Марина молча и гневно глядела в бесстрастное, точно из желтоватого алебастра высеченное, лицо; Клавдия опустила глаза и отвернулась. Затем все прошли к Курилову. Стало тихо. (В театре, наверно, повстанцы уже свергли хилого и малодушного Фредерикова сына; прозревший королевский сапожник уже ворвался в дворцовую башню отмстить за поругание невесты, и стал трицветным королевский горностай. Дома терпеливо ждал Зямка, что вот заедут на машине и отвезут его в сказку...) Дверь снова отворилась, Клавдия подошла к Марине, и отзывало лаской даже это мимолетное прикосновение ее руки.

— Что же вы сидите здесь одна, Марина?., сердитесь на меня? Не стоит: старики сварливы и неуживчивы. Идите, он зовет вас.

Все сидели. Врач укладывал свои вещи в чемоданчик. Зажгли свет, но абажур с лампы валялся почему-то на подоконнике. Алексей Никитич полулежал в кресле, с чуть опухшим, красным и сконфуженным лицом. Не глядя ни на кого, он на ощупь набивал себе трубку. Левый его рукав был засучен чуть не до самого плеча. Вдруг кисет с табаком выскользнул на пол; Марина подняла, и Курилов дружественно кивнул ей. Он советовал возвращаться в театр, была надежда застать последний акт. Речь его была машинальна; он путался в словах и, было заметно, все время прислушивался к удивительному затишью, наступившему во всем теле.

— Зямка ваш преотличный субъект. Мы, наверно, подружимся. Кланяйтесь ему... — и повернулся к врачу. — Это был морфий? Какая хорошая вещь...

Врач заговорил: он подозревал худшее, чем обычная невралгия, и рекомендовал обратиться к хирургу. Из-за болезненности обстоятельное прощупыванье — пальпация, как он сказал, — было невозможно, но ему показалось, что почка не двигается. Клавдия быстро подошла к нему, точно боялась, что он скажет лишнее в присутствии больного. Она сумрачно глядела, как купалась и при этом пропадала в бесцветной жидкости тонкая игла, доставляющая облегченье.

— Так это же хорошо, что она не двигается... Чего же ей двигаться! —нервно и сухо сказала она.

— Да я от нее и не требую, чтоб она резвилась сверх положенного... — Шутка не удалась, он стал прощаться.

Клавдия пошла проводить его. Она плотно прикрыла дверь, с особым значением взглянув на остающихся женщин. Некоторое время все молчали.

— Как поживаешь, Фрося? — спросил брат.

Она сказала, что понемножку ее жизнь снова налаживается.

— От мужа не имеешь вестей? Он у меня на дороге устроился, но, кажется, сбежал теперь...

Нет, они расстались с ним давно, еще до высылки из городка. «Все мечется, какого-то смиренья ищет, да разве Омеличевых ржаным хлебом накормишь!» Она сообщила также, что хочет уехать подальше, в Сибирь.

Знакомый писал ей оттуда, что у них на строительстве требуется хорошая повариха, а Ефросинья с юности была отмечена особым кулинарным даром.

— Надо уехать. Слишком много людей помнят нас, пак мы жили прежде...

— Это правильно, это правильно... — невпопад подтвердил Алексей Никитич, и видно было, что все это время думал о другом. — Ну-ка, поди послушай, про что там докторишка балакает! — неожиданно, сообщническим тоном попросил оп.

Он подмигивал сестре, кивал ей на прихожую, где обсуждался самый главный секрет его существования. Ефросинья колебалась, а пока она делала что-то, не очень необходимое, вернулась Клавдия. Алексей Никитич заметил, что она не глядит ему в лицо. Марина воспользовалась паузой, чтоб проститься и уйти. Зазвонил телефон, Алексея Никитича приглашали на какую-то вечеринку.

— Нет, я не буду записывать никакого адреса, милый товарищ Похвиснева, — раздраженно заметила Клавдия. — Алексей Никитич не терпит никаких вечеринок. Нет, не звоните ему больше.

Очень деловито и кратко она изложила свой план. Алексею необходимо заняться своим здоровьем. Болезнь, по ее словам, была почти пустяковая, но пока он нуждался в постоянном присмотре. Клавдия поймала его пытливый требовательный взгляд и, впервые на его памяти, смешалась. О, ничего страшного, но — диета и полный отдых! Самый режим лечения будет зависеть от врача, и Алексей отправится к нему завтра же. Что касается длительного отпуска и всяких переговоров в лечебных комиссиях, эту сторону дела она брала на себя.

— Соску мне купите... — поморщившись, сказал Курилов.

Сестра не удостоила ответом его шутку.

— Ну, как твоя боль сейчас?

— Я почувствовал облегчение, едва ты вошла. Она испугалась тебя, Клаша!

Уже без прежнего осуждения или нетерпимости Клавдия покачала головой.

— Когда же ты наконец станешь взрослым, Алешка?

Она все чего-то не досказывала; он начинал подозревать худшее, сидел беспомощный ж подозрительный, выжидая, что сестра проговорится. Та беспокоилась, как он проведет эту ночь, совсем один, когда действие наркотика прекратится. Разумеется, Ефросинья приехала своевременно, и нужно, чтобы на некоторое время она осталась у брата: свои дела она успеет и потом! Но Ефросинья медлила с согласием, и Клавдия начинала сердиться.

— Может быть, тебе не выдали паспорта? Это, конечно, хуже... И я не смогу тебе помочь.

— Нет, паспорт мне дали. Я уже девять лет работаю сама. Но, видишь ли, я не одна здесь...

—...муж?

Нет, но с нею был ее ребенок. Она оставила его на вокзале, пока навестит Катеринку.

— Я же не знала, как встретит меня Алексей. Мог и погнать...

— Как тебе не стыдно, Фрося, — сказал с досадой Алексей Никитич. — Все-таки родня!

— Ну, какая мы родня. Ваша радость с нашим горем — вот кто родня. (Она кратко посмеялась и стала оттирать лиловые пятна с пальцев.— Какие нынче чернила ядовитые пошли!)

Тогда Клавдия решилась проявить инициативу:

— Бери мою машину внизу и поезжай за своим чадом. Ты должна пожить здесь... отдохнешь кстати! — В ее голосе слышалось нетерпение, продиктованное боязнью за брата.

...и вот, получасом позже, Ефросинья втолкнула к ним худенькое существо в стоптанных сапожках и крест-накрест укутанное в старенькую шаль. Когда его раздели, оно оказалось мальчиком лет десяти, Мать подтолкнула его вперед, чтобы поклонился, и в самом жесте заключены были и жалость к сыну, и согласие остаться в доме до выздоровления Алексея, и смущение за свою неудавшуюся жизнь.

— Лукой звать, — тихо сказала она, кланяясь за него в пояс.

Потекла долгая, неловкая пауза.

— Ну, здорово, цыганенок! — неестественно бодрясь, крикнул Курилов.

Мальчик молчал. Подломив ножку от застенчивости, он исподлобья глядел на всех поочередно. Он был смуглый, большеглазый и не очень хорош собой, потому что болезненный и хилый; обращала на себя внимание его нерусская кудрявость. Весь он был похож на стрижа, если вынуть его из-под крыши и, испуганного, положить на ладонь.

— Что же ты молчишь, мальчик? — за брата спросила Клавдия. — С тобой здороваются, а ты молчишь...

В его взгляде появилась недетская обеспокоенность; он хотел понять что-то и не умел.

—...он у меня глухонемой, —строго объяснила Ефросинья, беря сына за руку, но что-то сорвалось в ее игре. Лицо стало серое, старое, и задрожали губы. — Деды грешили, а дети-то, дети-то за что должны отвечать... — шепнула она и заплакала.

 

 


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: