Илья Игнатьич предпринимает шаги

 

 

Когда схлынуло первое счастье, Илья Игнатьич вполне добросовестно исследовал право жены на ее профессию. В последний месяц он старался не пропускать ни одного спектакля с ее участием. И тогда ни один рабочий день не доставлял ему столько утомления (а случалось, что он до сумерек не выходил из операционной). Всегда он волновался так, точно присутствовал при Лизином дебюте, затянувшемся на целые месяцы. Вначале бывало стыдно и жалостно глядеть на нее, хотелось ворваться за кулисы, схватить, измять, насильно увезти домой. Это была жалость мужа к жене, заискивающей у администраторов, нечестной в отношениях с подругами, лишь бы не мешали обманывать третьего, кто покупает билеты. Сквозняк лживости, интриги, душевной оголенности стал проникать в атмосферу, которой дышал Протоклитов; Лиза делала все, чтобы втянуть и его в свои планы. Постепенно он сам становился участником этого уголовного, по его мнению, предприятия, наравне с дирекцией, заманивавшей публику в свой сомнительный подвал искусства, наравне с режиссерами, подменявшими живую игру страстей умственной акробатикой, наравне с кассиршей, продававшей талоны на заведомо недоброкачественный продукт.

Позже ко всему этому присоединился протест мастера, привыкшего работать точно и безупречно, согласного оправдать даже праздность, но не эту рационалистическую подделку. Дальнейшее бездействие становилось в его глазах низостью, сделкой с совестью, даже взяткой, на которую он покупал Лизину любовь. (Кстати, всякий театральный термин вызывал в нем в эту пору беспричинное ожесточение.)

Однажды она полюбопытствовала, чего он хочет от нее:

—...чтобы я бросила для тебя сцену? Никогда, милый.

— Я хочу, чтоб ты училась.

— Ты просто не понимаешь нового театра, Илья.

— Но ты же мало знаешь. Всякое добавочное знание научит тебя критически относиться к себе, даст представление о мире, в котором ты заблудилась...

— Разреши мне быть просто средним человеком,— холодно попросила она.

-— Но это преступно — преднамеренно делать себя средним человеком!

Он сердился, он давно разгадал ту распространенную категорию художников средней руки, для которых искусство служило средством занимать место в обществе, не принадлежащее им по праву. Их расчет был или на некультурность, или на благодушие потребителя: покупают же граждане спички, которые не горят! Даже привыкнув к мысли, что дарованья их не хватит на великие дела, они продолжают мириться с нищенским заработком, в надежде, что какая-то лотерейная случайность вознесет их на уровень славы знаменитых стратонавтов, бурильщиков внутриатомных глубин, спасителей арктических экспедиций. Старея, они объединяются, чтоб по образу семи тощих библейских коров действовать сообща на темных перекрестках искусства...

Лиза слушала, и губы ее бледнели. Она почувствовала, что это созревало в нем давно, еще до знакомства с нею, и прорвалось только теперь. Уже не протест мастера, а бешенство потребителя звенело в голосе Ильи. Конечно, такой не задумается нанять десяток горластых молодцов, чтоб освистали ее в очередной премьере.

Намеки мужа относительно искусства, в котором больше скорлупы, чем сытного, съедобного ядра, она ревниво отнесла к себе одной. «Так что ж, Самарин, наследник самого Щепкина, тоже говорил про Ермолову, что из нее ничего не выйдет!»

— Меня радует, что ты так близко принимаешь к сердцу мою судьбу! Суждения твои, конечно, реакционны. Никаких тайн, милый, в этом деле нет. Каждый может написать пьесу, если только он общественник и умница. Кроме того, ты можешь справиться обо мне в самом театре. Они круто изменили мнение обо мне с тех пор, как я сыграла в Фредерике.

Однажды он и сам поинтересовался об этом у одной ее приятельницы: она показалась ему остроумной девчонкой. По ее версии, Похвисневу терпели, потому что каждому лестно иметь в запасе человечка, который в случае нужды стал бы резать его со снисхождением. Это обнаруживало кое-какие закулисные приемы Лизы.

— Я запрещаю тебе употреблять мое имя в театре. Это низменно и смешно!

Лизиной улыбки хватило лишь на то, чтоб прикрыть угрозу и ожесточение.

— Ты теряешь самообладание, зря. В таких крикливых объяснениях растворяются без следа даже самые горячие привязанности! — произнесла она фразу из роли, которую ей не дали играть.

Тогда он вспомнил, что она беременна, подошел и обнял ее, тоненькую, маленькую мать своего будущего ребенка. (В ту пору Илья Игнатьич еще не знал происшедших перемен. Она противилась медицинским осмотрам; ей было стыдно представать мужу в ином виде, кроме как жены.)

— О, я молчу, вы перекричали меня. Га, вас двое! И второпях она сочла эту внезапную мягкость за

испуг и, следовательно, за признание ее правоты. «Я ведь поняла, милый, у тебя просто горло заложило, и вот ты его продуваешь. Га, верно ведь?» Расчеты на мир оказались преждевременными. Илья Игнатьич давно решился на последнюю меру, на разговор с директором театра. И он отправился к нему незадолго до окончания юбилейного спектакля, но уже с целью, обратной той, какая была вначале. Ему сказали, что директор полчаса назад уехал обедать и вернется в театр не раньше шести. Илья Игнатьич находился еще в раздумье, как распорядиться этими двумя с половиной часами, но тут спектакль окончился, и публика, точно освобожденная из заключения, ринулась к вешалкам. Чтобы не сбили с ног, он отошел в дальний угол коридора, соседнего с зрительным залом, и почти тотчас же из артистического прохода к нему вышла Лиза. Она была вдвоем с подругой. Они дружелюбно болтали и прошли бы мимо, если бы новый поток зрителей не оттиснул его прямо на них.

— Это очень мило, что ты подождал нас,— защебетала Лиза, повисая на его руке и попеременно обращаясь к ним обоим. (Она отступила, пропуская мимо себя эти стремительные ноги и падающие на них туловища,— какую пыль они всегда поднимают!) —Знакомьтесь, это Кагорлицкая. Прелестная актриса и хорошенькая женщина. Знаешь, я так много рассказывала о тебе мужу, что он заочно втюрился в тебя. Он у меня влюбчивый, но ты единственная, к кому я буду ревновать. Знаешь, она играла сегодня Жаклину, невесту этого сапожника. Какая эффектная у нее сцена с капитаном в третьем акте, правда?

Протоклитов криво улыбнулся на ее бессознательную, почти наивную испорченность. (И еще подивило его, что, несмотря на беременность, жена не утратила своей обычной певучей ясности.) Кагорлицкая заметила его усмешку и сказала тихо, что Лизушкина ребячливость просто очаровательна. То была почти тощая для своего роста женщина с неприятно-тонким носом; наверно, она страдала чем-нибудь специфически женским. Но подкупало в ее глазах, больших и тревожных, выражение настороженной взволнованности; таков бывает взлет лесной птицы, напуганной овражным шорохом.

Рядом с Лизой она выглядела дурнушкой, бедной родственницей, и, наверно, Лиза трезво учитывала ее внешность, расточая свои коварные похвалы.

— Мы отправляемся со Стаськой купить что-нибудь для гостей. Ты не забыл, надеюсь, что вечером у нас гости? Будут Васильев, Пашка, Трубецкая, Пахомов... Ты слышал что-нибудь о Елене Арене? Мировая актриса! Так вот, ее сделал Пахомов. Александр Иеронимович также обещал заехать после заседанья в Наркомпросе. Три кило сосисок, как ты думаешь, хватит? Пашка позаботится о вине. Будет человек пятнадцать. Для тебя же, чтобы тебе не было скучно, я думаю позвать одного начальника политотдела... ты все равно не знаешь его фамилии. Мы вас запрем, дадим вам коньяк... вы будете говорить о роли партии в медицине, а мы станем танцевать. Но он суровый... как ты думаешь, он не испортит веселья? У меня сегодня какая-то животная потребность веселиться. Так ты не забыл? — и еще раз пальчиком погрозила она.

Нет, он помнил. В этот день молодому театру исполнилось пять лет — срок, по тому времени, достаточный для юбилея. Одна крупная газета обещала поместить статью и поместила бы, если бы своевременно не раздумала. Когда среди актеров возникла идея отпраздновать эту дату в тесном кругу, только Лиза могла предложить для вечеринки свою квартиру: актерская молодежь ютилась где придется. По первому варианту, Илья Игнатьич должен был переночевать у приятеля, но Лиза настояла на его присутствии. «При тебе они остерегутся нализываться до непотребства...»

— Ты тоже едешь домой?

— Нет, Ли, мне необходимо заехать в клинику...

— Как это скучно! Опять кто-нибудь волнуется?., мужчина?., женщина?

В голосе Ильи прозвучала неискусно спрятанная нежность:

— На этот раз девочка, лет пяти. Ее зовут Ева! — И было удивительно, с какой свежестью прозвучало это имя.— Га, очаровательная, как из Диккенса. Бедняга, она проглотила что-то острое...

— Вы любите детей? — странно и не глядя в глаза, спросила Кагорлицкая.

— Га, не знаю... я уважаю и побаиваюсь их. Лиза капризно сдвинула бровки.

— Ну, сошлись две родственные души!,. Стаська, ты никогда не видела, кстати, как он у себя в клинике проделывает это? О, он вскрывает их, как арбузы: чик-чик... красное... «клеммы!» — и готово.

— Ты ужасные вещи говоришь, Ли, — заметил, поеживаясь, Илья Игнатьич.

— Почему?., разве это позорно — помогать людям? Они так и не успели объясниться; подошел трамвай,

Илья Игнатьич отправился в обратную сторону. В клинику, однако, он ехать раздумал, чтобы не опоздать к директору театра, а других маршрутов не было... но вот показалось, что когда-то видел этот угловой утесистый дом, подобно кораблю рассекающий площадь на две смежных улицы. Год назад Протоклитов добирался сюда с другой стороны. В его воображении возникла неопрятная отшельническая борода Дудникова, и с чувством того же мальчишеского любопытства он прошелся по переулку, в поисках знакомого церковного дворика. Ничего там, однако, не осталось: срыли, разнесли вместе с дохлыми сиреньками. Две метростроевских вышки стояли над целой группой свежих, непокрашенных тепляков. Не то пар, не то дым пополам со снегом подымался из темного зева шахты. Люди копались на глубине, как бы доискиваясь пропавшей кароновской луковицы.

Вещь эта, дальними путями сблизившая его с Лизой, находилась теперь в коллекции Ильи Игнатьича. И если только не азартный черт коллекционеров запускал ее снова в людской обиход, чтобы попользоваться процентами с оборота, можно было бы на ее примере проследить закон перемещения таких сокровищ, непохожего на движение других материальных ценностей. Чаще всего в периоды крупных социальных сдвигов эти вещи вырываются из узкой орбиты ценителей и знатоков и, подобно комете, движутся сквозь самые различные прослойки общества, минуя любительские сундуки и музейные витрины, не задерживаясь нигде, кроме места, где суждено им погибнуть. Так, после кармана санитара, утаившего эту вещь при перевозке Дудникова в морг, она последовательно побывала в руках старьевщика, мелкого антикварного спекулянта, вторичного вора, блатного скупщика, следователя, оценщика и, наконец, часовщика, старого знакомого Ильи Игнатьича. Поистине заслуживает некролога этот нарядный шедевр часового искусства. Итак, это был хронометр на одностороннем шпиндельном ходу, с репетиром и календарем, ранних номеров, изготовленный, судя по водяным знакам на циферблате, в 1758, часовщиком Кароном в Безансоне, в год совершеннолетия его сына, Пьера-Огюстена Бомарше, дослужившегося впоследствии до звания «смотрителя комнатных собачек и хранителя королевских удовольствий» (и, кроме того, автора нескольких отличных сочинений). Самый механизм, чудо своего века, заключался в футляре из прекрасной пронзительно-голубой эмали, такой глубины и силы цвета, что вещества ее хватило бы покрыть все небо, если бы нашелся подходящий растворитель. Чеканная монограмма первого владельца этой жемчужины осталась непрочитанной до самого конца. Было бы бессмысленно, в случае гибели этой вещи, искать замены: судьба не улыбается дважды. Но замыкался этот круг; только одно последнее событие отделяло хронометр от его уничтожения. И, торопясь на разговор с директором театра, Протоклитов тем самым укорачивал этот срок.

...трамвайный вагон успел обернуться у заставы. Тот же самый кондуктор выдал Протоклитову обратный билет, Вечерняя очередь стояла у театральной кассы. Директор еще не возвращался. Илья Игнатьич обошел все помещение, узнал из стенной газеты, что местный счетовод не ходит на производственные совещания, а уборщица Трунина проявляет рваческие тенденции. Также он приподнял чехол с кресла и увидел безвкусную бедность; поговорил с мафусаилом, топившим печь, и узнал, что тот женился полгода назад... Очень страдая от безделья, Илья Игнатьич вошел в зрительный зал и уселся в углу амфитеатра. Было прохладно, пели вентиляторы в тишине. Как всегда в нерабочее время, занавес был раздвинут. На деревянной стойке посреди сцены горела лампа. Гнутый листок жести отбрасывал в зал пронизывающие лучи своими ломаными плоскостями. На их пути попадались — или бутафорское дерево, или кожуха осветительных установок в верхней ложе, или ажурная холстина падуг и партикаблей. Благодаря им голые известковые стены покрылись суровыми силуэтами, наложенными один на другой, и всякий отыскал бы свою тему в хаосе этих неповторимых фресок — кусок батального сюжета, или фрагмент циклопической стройки, или спасти корабля, уходящего в безвозвратное плаванье, и даже сад, весь в цвету сад, если бы только сад потребовался по ходу мысли.

Сейчас театр казался неизмеримо громаднее, чем был на деле. Тревожное,, приподнятое над действительностью беспокойство зарождалось от созерцания пустой, без всяких прикрас, сцены. Высокая, кирпичной кладки стена позади рефлектора, заставленная дворцовыми каминами, рощами, цветными витражами средневековых соборов, накрепко пропиталась выделениями человеческой души; крепче цемента они связывали между собою грубые кирпичи. Наверно, можно было соскребать ножом и держать в руке этот серый, землистый тлен человеческих страстей. Понемногу Илья Игнатьич стал узнавать знакомые образы, обступавшие его с детства я скреплявшие его культуру. Здесь плакал Гамлет, действовал неугомонный Скапен и в который раз ненасытный Жуан губил покорную Анну! Они кишели, виденья, по всем углам этой пустоты, чтобы в любую минуту сойти на театральные подмостки.

И вот в тишине зародились монументальные, неторопливые шаги. Испытанные всякой нагрузкой, трещали под ними половицы настила. Все было ясно: Каменный Гость, соскучась стоять в паутинном углу между обветшалых задников, украдкой спустился с постамента поразмять ноги. Событие надвигалось, близился грохот каменных ботфорт, зловеще шевельнулась правая кулиса. Илья Игнатьич приготовился увидеть явление, не описанное никогда... Тогда из-за груды декорационных щитов вышел продолговатого вида пожарный, в каске и смазных сапогах, одной внешностью своей способный устрашить огненную бурю. Но театральные пожары становились редкостью, и караульный от скуки пускался время от времени в обход своих владений — может быть, в надежде увидеть огонь. Обойдя сцену по кривой, он остановился у рампы и деловито прижал к ноздре большой палец правой руки. Последовал звук, напоминавший всхлип кузнечных мехов. И, опровергнув во всем разбеге протоклитовскую романтику, он повернул лампу рефлектором в глубину сцены. Фрески омыло светом, и в ту же минуту кто-то назвал Протоклитова по имени. По той уверенности, с какой к нему приближался белобрысый, доброго роста и скандинавской внешности человек, легко было догадаться, что это и есть директор.

Илья Игнатьич принялся шутливо извиняться, что без билета забрался подсматривать самое сокровенное существо театра. Он рассказал о проделке Каменного Гостя во внеслужебное время, и оба посмеялись, одинаково склонные рассматривать этот случай как за конную формулу отношения жизни к образному мышлению о ней. Смех сблизил их почти на расстояние дружбы, и Протоклитов перестал сомневаться в успехе своего предприятия.

—...вы не узнаете своих пациентов, профессор,— сказал тот, присаживаясь рядом.— Правда, мы встречались мельком: я лежал, а вы стояли. Я плохо запомнил последующее, но, кажется, вы резали меня...

— Да, это в прошлом году. Как ваша печень? Тот сказал, что весьма доволен качеством прото-

клитовской работы. И верно, при более близком соприкосновении легко было убедиться, что этот человек порядком выпивал за обедом. Он прибавил, что сочтет радостью быть полезным своему исцелителю. Трудно было пойти на полную откровенность в таком двусмысленном и щекотливом деле; тогда Илья Игнатьич и решился на маневр, который в иное время счел бы недостойным себя.

— Я хотел говорить с вами об одной актрисе.

— Их у меня табун. Но вы имеете в виду свою жену? — и в глазах его блеснула фамильярная любознательность.

—...мою бывшую жену! — чуть покраснев и сам не зная пока, зачем солгал, поправил Протоклитов. — Мы расстались около месяца назад, но эта женщина не безразлична мне, и я хочу советоваться с вами о ее будущем.

Собеседник заметно удивился легкости, с какою этот почтенный человек посвящал его в свои семейные дела. Это обязывало, он насторожился. Со своей стороны, Илья Игнатьич сообразил, что допустил промах: директор был приглашен на Лизину вечеринку. Отступать стало так же поздно, как и объяснять смысл его не очень хитрого приема. Директор принял вид лукавой и недоверчивой серьезности.

— Это очень значительное обстоятельство... — И, подавшись вперед, крепко, по-мужски, пожал протоклитовскую коленку.

— У вас сильная рука... — заметил Илья Игнатьич.

— Бывший теннисист: это остается на всю жизнь!

—...и несоразмерно доброе сердце. Это не обвинение, конечно...

— О, не стесняйтесь, дорогой друг. Я, как ваше изделие, с глубоким вниманием...

— Поймите меня правильно. Зачем вы держите в театре плохую актрису?

Только теперь директор стал проникать в причины протоклитовского визита. Было бы невероятно заподозрить Протоклитова в намерении мстить женщине, когда-то делившей с ним любовь. Но директору были известны случаи из жизни (и тут, как напоминанье, пожарный снова прошелся по сцене, но никто не заметил его на этот раз!), когда любовь толкала людей не только на героизм, но и на низость, и неистребимая сила одного чувства придавала свирепый разбег другому, ему противоположному. Лицо директора стало скучное и отсутствующее, и сразу размер благодеяния, оказанного ему Протоклитовым, уменьшился до величины, которой стоило пренебречь ради такого случая. Он промолчал, давая гостю своему возможность оправдаться или высказаться полнее.

— Я пристально наблюдал ее, — продолжал Илья Игнатьич. — Эта женщина не работает, не творит, а служит. Га, она берется петь, не зная нот, которыми написана жизнь. У вас она только насвистывает, и то с чьего-то фальшивого голоса. Искусство в наши дни — это труд чернорабочего. Угадать будущее русло реки в половодье — не значит ли создавать его самому?

Директор улыбался, по-своему объясняя запальчивость хирурга. Похвиснева всегда нравилась Виктору Адольфовичу, а злость обманутых мужей нередко делает их придирчивыми критиками.

— Мне лестно, что вы предъявляете такие значительные требования к нашему театру. Это показатель вашего серьезного отношения к нему. Но театр наш молодой...

— Я говорю об одной лишь актрисе.

— Она почти ровесница с театром! Протоклитов сердился:

— Га, молодость не оправданье бездарности, не так ли?

— С точки зрения вашей науки вы сможете провести границу между гением и бездарностью?

Протоклитов сделал нетерпеливый жест.

— Итак, вы думаете, что не зря платите ей деньги? Тому почудилась какая-то надежда в голосе Прото-

клитова; но, взглянув мельком в его лицо, не прочел там ничего, кроме спокойного и жестокого ожиданья, как и в тот раз, в операционной.

— Во всяком случае, любому контрольному органу я сумею доказать, что она вполне оправдывает свои сто сорок в месяц. — За двойственной формулировкой обнаруживались истинные мнения администрации. — Видите ли, профессор,— говорил он дальше, снимая с собеседника незаметные пушинки и бережно пуская их в воздух, — она вряд ли выбьется когда-нибудь на первое место... и, конечно, мы не пострадали бы от ее отсутствия. Но она любит театр и, разумеется, отдала бы за него душу, если бы ее имела, черт возьми! Я хочу сказать, что в каждом искусстве нужны не только творцы, но и рядовые работники, та рабочая плазма, в которой развивается гений. Кроме того, не кажется ли вам, что большое сердце — это не сразу? — И, продолжая освобождать гостя от несуществующих пылинок, привел пару общеизвестных цитат, чтоб закрепиться на своих позициях.

— Все это очень неточно,— несколько мягче согласился Илья Игнатьич.— Покамест наши науки о человеке — показатели нашего невежества. Люди никогда не были в силах дать абсолютное определенье явлению, без того, чтобы не отпечатлеть в нем несовершенств, свойственных веку. Я хочу сказать, что любая идея носит на себе дату своего выхода в свет... Но и в этих условиях ясно, что у Похвисневой налицо только ребяческое влечение к искусству, помноженное на детское тщеславие.

— Вы правы в том смысле, что искусство всегда служило ареной для столкновения честолюбий.

—...словом, я прихожу с улицы и вмешиваюсь не в свое дело. Я не могу требовать от вас искренности, нужной мне за лекарство. Но мы, хирурги, привыкли к большему мужеству. Приятнее сказать пациенту, что он здоров, но честь нашего ремесла мы полагаем в нашем диагнозе. Чем позже обнаруживается болезнь, тем хуже. Запущенные, они приводят к катастрофе. Мне следует извиниться за похищенное у вас время.

Директор удержал его на месте. Оба сошлись на среднем мнении. Протоклитов вовсе не собирался совершать гадости в отношении своей бывшей жены; равным образом и администрация сходилась с ним во мнении, что этой актрисе нужна хорошая школа жизни. В общем, к концу получаса директор понял истинные намерения Протоклитова, и чем больше он соглашался с ним, тем непримиримее становился его тон.

— У нас не найдется прямых причин для ее увольнения.

Протоклитов поднялся.

— Этот разговор становится похожим на заговор, а я собирался просить вас лишь подумать об этой женщине.

Несколько минут они толковали еще о новых постановках и наиболее интересных операциях. Последующее молчание скрепило их союз.

— У меня есть один план, — сказал директор на прощанье. — Это очень.крупное общественное начинанье... вы прочтете о нем в газетах. И если только вы не связываете меня сроками...

— Нет необходимости просить вас о сохранении этой беседы между нами?

— Я сам заинтересован в том же.— Он улыбнулся в самые глаза,— Увидите вашу уважаемую супругу, передайте ей, что я вряд ли смогу быть сегодня на ее вечеринке. Вызывают на совещание... такая теперь возня с репертуаром! Нам хотят зарезать Марию.

Откровенный намек директора на то, что им разгаданы побуждения просителя, следовало расценивать как не очень тактичную фамильярность. Добиваясь увольнения Лизы из театра, Илья Игнатьич втайне надеялся на отказ; во всяком случае, быстрое согласие директора огорчило его. И тогда Протоклитов понял, что не уважает этого человека ни как партийца, ни как работника.

 

 

ГИБЕЛЬ КАРОНА

 

 

Он вышел из театра и вдруг понял, что ему нечего делать в этот вечер. Еще утром у него созрело решение вернуться домой как можно позднее. Его присутствие могло повредить веселью Лизиных друзей. Он навестил девочку Еву, обошел больницу и неожиданно поймал себя на том, что бессмысленно листал прошнурованную операционную книгу. Потом он почувствовал голод и обрадовался возможности убить время на еду. Таким образом, оказалось, что сутки построены неравномерно в отношении к приливам человеческой деятельности. Он поехал в Дом ученых, сердясь на быстроту, с какою все происходит в жизни.

Машина понеслась по перерытым московским улицам. Официантка принесла сладкое прежде, чем он успел разделаться со щами. Никого из знакомых не встретилось ему. Остаток времени он напрасно старался потратить на чтение газет и возвращение пешком. И точно дьявольская сила докинула его — вдруг он оказался у себя на лестничной площадке. Как во всех новых домах, двери были тонкие; из его квартиры неслось сиплое дребезжанье джаза и сочился смутный плеск голосов. Они танцевали. Илья Игнатьич ошибся в расчетах: основная группа гостей собралась только после вечернего спектакля, и пирушка была в самом разгаре. Он снова спустился вниз, и эти добавочные мучительные два часа были наполнены переживаниями человека, у которого сгорело все. Тащиться в кино стало поздно, кафе закрыли перед самым носом, и целых полтора подлых бездомных часа он провел на бульваре, наблюдая ночных людей. От долгого пребывания на холоде всегда у него зябла голова. Пришлось отправляться домой. К его возвращению часть гостей действительно разошлась, но пиршество еще длилось. Он позвонил, и долго не отпирали. Вдруг в раскрытой двери появилась Лиза в необычайном каком-то халатике — цветы и листья, голубое с золотом. Щеки ее пылали. Тяжело дыша, она смотрела на серое, усталое лицо мужа. Все выше, удивленнее поднималась левая ее подрисованная бровь.

— А, это ты! — сказала она разочарованно. Он уловил смысл ее душевного движения.

— Я встретил случайно в Доме ученых твоего директора. Он просил извиниться... Я тоже запоздал, прости. Ты чем-то озабочена?

Она перебила его:

— Ничего, ничего, раздевайся. Но там притащился один старик, мой первый сценический учитель... ты не слушай его! Верь мне, все это неправда. Я еще нежила, я даже не рождалась, когда выходила за тебя. Как мне гадко, Илья, как гадко! Не гляди на меня, я совсем пьяная...

— Зачем же ты? Тебе нельзя пить, даже преступно... — Так снова и снова он напоминал ей о ребенке.

— О, мы пили за мужей, я не могла отказаться. Все запасы иссякли, оставалось только пиво. Но ты не бойся, я всех их перехитрила. У меня только голова закружилась... раскололась, оторвалась, поплыла... Но я все, все соображаю! Семнадцать на семнадцать — двести восемьдесят девять... правда? Кстати... это верно, что пиво пьют только за лошадей? — встревоженно и виновато заключила она.

— Га, я плохо разбираюсь в этом, Лиза.

— Я тоже... Но где же ты был все-таки? А, в клинике!., я все забыла.

Гостей оставалось совсем мало. На подзеркальнике, удвоенные отраженьем, лежали две мужские шляпы — выдровая обтертая шапка и зимний картуз; то, что вначале Илья Игнатьич принял за белый беретик Кагорлицкой, на поверку оказалось стареньким, с кисточкой, башлычком. Значит, оставались только мужчины. На шепот супругов, к недоброму удивлению Протоклитова, выглянул сам Виктор Адольфович уже навеселе и в фантастическом наряде, скомбинированном, видимо, из всех пьес, в успехе или провале которых он принимал участие. Так, он имел на себе президентскую ленту из Коварства и любви, расстегнутый, с прорезными буфами на рукавах колет Дон-Карлоса и еще круглую бороду вкруг шеи, мучившую своею знакомостью...

— Ага, сам обагряющий руки в крови! Много ли народишка безвинного порезал? — возгласил он тоном игривой, испытанной дружбы и, помяв Протоклитова в притворных объятиях, передал на потеху остальным.

Отяжелев, гости уже не подымались с мест. Их было шестеро, одетых так же пестро и невероятно. Один, достаточно пожилой, чтоб не ждать от него никакого серьезного хамства, с тесно поставленными глазами и в черной докторской мантии, вызывающе назвался Яго; почему-то в это верилось. В другом, глыбистом и рыхловатом, без труда узнавался Фальстаф; здороваясь, он сорвал с себя рыжую шевелюру и величественно помахал ею, как шляпой. Еще двое, столь же полосатых и необыкновенных, в обнимку спали на тахте — может быть, Монтекки и Капулетти, примирившиеся за давностью сроков. И, наконец, коллекцию завершал седой, длинноволосый, в меру пьяненький старикашка; он один пребывал в естественном своем виде, но зато самая внешность его сходила за подчеркнутый, даже чрезмерный грим актера из Дна. Он долго и униженно тряс руку Ильи Игнатьича, как будто надеялся вытряхнуть что-то — например, запасную бутылку из протоклитовского рукава, и все бормотал при этом о радости, какую доставляет ему созерцание Лизушкина благополучия... Нетрудно было догадаться об интимном замысле этого дружеского маскарада. Наверно, это были костюмы ролей, переигранных ими за юбилейные годы.

Беспорядочно сдвинутые стулья, залитая скатерть, груда бутылок в углу, алюминиевый тазик, зачем-то прилаженный к патефону, и, наконец, явственный, совсем необъяснимый след мужской ноги на обоях... весь этот неряшливый хаос лаконически повествовал о юношеских страстях и выдумке в самом начале вечеринки. Все было выкурено и выпито, веселье шло на убыль; оживленье вызвала непочатая бутылка, извлеченная Ильей Игнатьичем из заветного тайничка. Ее встретили теми же аплодисментами, что и чудесную воду две тысячи лет назад в евангельской Кане. (Илья Игнатьич потирал руки, он озяб.) Таким образом, горючего хватило еще на четверть часа. Потом беседа, естественно, вернулась к прежней, до появленья Протоклитова, теме. Только тогда Илья Игнатьич понял, откуда происходила сконфуженная возбужденность Лизы...

—...теперь я заканчиваю, — едко возвестил человек в обличье Яго. Он постучал ножом о рюмку, и Лиза сразу сжалась, как бы в предвестье удара. — Мне осталось немного... и ты сама этого хотела!

— Только чтоб всем было слышно... чтоб всем! — захлопотал старикашка, прикладывая к ушам ладони, сложенные дудкой; он привстал и уселся поудобнее.

— Итак, ты уже подкралась и замахиваешься на Марию. Без возраста, без темперамента, без становой актерской жилы, упрямая от слабости своей, коварная, равнодушная к людям, ты кидаешься в новую авантюру. А по существу, что на тебя ни надень, ты не почувствуешь разницы! Какие права ты имеешь на эту роль? Ответь, случалось ли у тебя в жизни, чтобы ты три дня не помнила ни о чем, кроме своего несчастья? Убивали у тебя жениха, или умирал твой ребенок, или выгонял из дому отец? Ты же никогда ничего не теряла, потому что никого не любила.

— Какой ты скучный и жестокий, Пахомов! — металлическим голосом вставила Лиза.

Тот пропустил мимо ушей упрек, которым она хотела остановить дальнейшее. Илья Игнатьич долил в свой стакан остатки коньяка и тотчас поймал на себе краткий и острый взгляд Пахомова. Ему показалось, что все они, шестеро мстителей, нарочно дожидались его возвращенья, чтобы в присутствии мужа довершить уничтожение Лизы. Старикашка сиял, как будто зная все наперед.

—...я говорил тебе: разруби себя, и если срастется, приходи, поговорим об искусстве. Я не знаю верного рецепта, никто не знает, у каждого по-своему. В древности продавали душу дьяволу, позже влюблялись в негодяя с крашеными усами и в обтертой визитке. Говорят, что помогает также, если убить мужа... Не пойми меня буквально, милочка: дело целиком предоставляется твоему вкусу и изобретательности. Ты девушка, способная на все.— Он снова покосился на Протоклитова, который теперь, допив коньяк, старательно составлял розочки из кусочков семги. — Но живи, двигайся, бойся душевного жира и помни: то, что не горит, — не зажигает! А пока не тем ключом ты отпираешь дверь в искусство. У всех нас развилась дрянная потребность нравиться начальству, а истинный успех приходит только снизу, и слава наша — отход производства, стружки с души, мусор, щекотная и ядовитая пыль нашего цеха. А ты полагаешь, что от близости с большим начальством ты вырастешь в высоту? Только в толщину, милочка, только в толщину! (Несомненно, Илью Игнатьича он принимал по крайней мере за директора какого-нибудь промышленного комбината.) Не нравится тебе моя правда?

— Ну, ты ее не очень, не очень! — испуганно затормошился старикашка, а сам придвинулся ближе, чтоб не пропадало ни словца. — Ты уже больно тово, под ложечку...

— Помолчи, Закурдаев! — небрежно отмахнулся Яго. — Ты, как ревизор, появляешься у меня только в финале. Ешь пока! Ешь, что подороже: завтра не дадут. Жри, уничтожай! Пускай она платит за то, что мы сидим за ее столом.

Нужно было какое-то длительное раздражение, усиленное вдобавок нехваткой вина, чтобы при муже так дерзко поносить жену. Он прервал поток своих ругательств лишь затем, чтобы чокнуться с Фальстафом. «За нищих комедиантов!» — воинственно возопил толстяк, открывая карты, и реплика прозвучала как пароль заговорщиков. Он выпил и с комическим ужасом взирал себе на живот, который двигался и содрогался. Его пухлые пальцы побежали по опустевшим тарелкам; одинаково поступал бы и живописец со своею палитрой, творя образ знаменитого обжоры и задиры. Пользуясь передышкой, Лиза метнулась на кухню, и через четыре минуты вынужденного молчанья три котлеты, обеденная порция Ильи Игнатьича, шипели и смрадили на сковородке. Так, усердными хлопотами по хозяйству Лиза стремилась купить сострадание товарищей по ремеслу. Никто не обращал внимания на ее испуганную суетливость, чтоб не увеличивать степени униженья; никто, кроме мужа. Затем, присев на краешек дивана, она украдкой следила, как Яго капризно расковыривал доставшееся ему мясо.

Еще вчера, еще вчера — как хотелось ей залучить к себе этого холодного, озлобленного, всегда чем-то обиженного человека! Приобретая его расположение, она тем самым завоевывала признание всех остальных врагов, которые его боялись. И как она каялась теперь в своей предприимчивости! Она вспомнила недавнюю остроту директора о нем: «Закройте же наконец этого человека, я простужаюсь от него!» За три года Лиза хорошо узнала Пахомова. Этому актеру никогда не везло. Не испытав даже простой известности, он с тем большей желчностью знатока распространялся о существе славы. Когда профессия актера не далась ему, он сменил ее на грозную профессию неудачника. Единственную женщину, полюбившую его, постигла судьба Комиссаржевской: ее сглодала черная ташкентская оспа. Женщину звали Елена Арене, она была отмечена задатками великой актрисы, память о ней всячески поддерживалась в театре, где работала Лиза. Как всякая молодая организация, театр нуждался в своих собственных святых. Давняя близость с этой женщиной безмерно возвышала Пахомова в глазах товарищей; так выглядит благодарность мертвых. И правда, он положил немало усилий, чтоб помочь покойной актрисе овладеть ее дарованием. Но когда умирает творение, судьбу ее неминуемо разделяет творец. Сам того не замечая, он уже четыре года жил на проценты со своей тайны. В эту пору люди были забывчивы; все чаще приходилось ему трогать свой основной капитал. (Амплуа неподкупного судьи временно спасало его самого от нападок. Щадить Лизу — значило бы растрачивать свою злую репутацию — все, что у него оставалось.) Все знали, что очень скоро он заговорит о Елене, и было интересно, как это у него получится на сей раз.

— Итак, разберем по пунктам один момент твоей биографии, милочка...

— Поздно, Пахомов!.. Пора по домам!—торопливо заметил Виктор Адольфович. — А то у тебя, братец, сегодня какой-то деструктивный ум...

— Жуй свой паек и не дави мне колено, — скрипуче продолжал Яго, входя в азарт расправы. — Ты модный постановщик, тебе даже городничего в трусиках простили, а я старый актер и друг Ксаверия Закурдаева. Мы заработали право говорить во всяком доме, где проживает актер. Целых восемнадцать лет мы таскались с ним по провинции, из города в город, полуголодные (или, наоборот, страдая от переполнения желудка, что одно и то же!), беднее церковных крыс, в сапогах, напоминавших апостольские сандалии, зато в шляпах, этих засаленных фиговых листках благородной нищеты! И мы пропили с ним наши юности не потому, что папа с мамой зародили нас в беспутный час, а потому, что старый русский актер — мотор, работающий на тяжелом топливе. В российскую глушь, где моральные нормы диктовали поп с исправником, мы тащили грузную колымагу с Шекспиром, Островским и другими святыми отцами мирового репертуара. Мы изучили на себе географию этой страны — размах ее бессмысленных пространств, лютость ее морозов, разливы ее воистину песенных рек, своевольное гостеприимство ее жителей, из которого только и узнаешь про ядовитость чужого хлеба. Ну-ка, вы, нынешние, в трусиках, походите по ней!., и кто из тех пастухов, ставших замнаркомами, или сельских учителей, которые нынче вершат историю мира, не помнит нас, коробейников великого искусства? Ха, хлопайте нам; если уж не сытный харч и обеспеченную старость, то по крайней мере это сотрясение воздуха мы заслужили с ним! — Он переждал несколько мгновений, глаза его увлажнились, и тоска раздвинула его губы. Сейчас это был родной брат Ксаверия, осмысливший свою бездомную юность.

— Не дотянули, не дотянули мы с тобой, — всхлипывая, шептал Закурдаев и все требовал, чтобы тот рассказал про какой-то особенный, саратовский случай.

— Молчи, они не поймут про Саратов! — вскинулся Яго.—И вот перед вами сидит пьяный, глухой, всем надоевший Закурдаев. Спрячься, неряшливый, гнусный старик, не срами истории русского театра. Эта женщина стыдится тебя и ненавидит меня за то, что я притащил тебя с собою, как призрак, как совесть, как чуму. Ничего, милочка, не жалей его, черт с ним! Российский актер всегда любил умирать на больничной койке. Он будет лежать в большой сводчатой и тухлой комнате, с березовым поленом под головой; молодые люди с ножичками вынут из него сердце со следами алкоголического перерожденья. Они не будут знать, что это чучело, составленное из тряпья и горсти седых волос, было когда-то актером проверенного мастерства, честного, наивного, хоть и дикарского таланта. Он был смешной, он разносил балюстрады, играя Отелло, а в Трильби выходных актеров хоть на веревках подтаскивай к нему, как к Сальвини или к Рыбакову. Он уходил со сцены в царапинах, порезах, синяках, в тридцать лет — с одышкой, чтоб, напившись в своей мурье, перележать ночь до следующего спектакля. Это был не ваш зритель, нынешний, который ходит в музеи, в публичные библиотеки, в вечерние университеты... Наш зритель зачастую был волосат, неграмотен и дик; о и знал единственную книгу — псалтырь, книгу мертвых! — все более запальчиво продолжал он. — Нужно было ежевечерне взрываться самому, чтобы потрясти эту нечеловеческую мещанскую пустыню. Да, милочка, этот ничтожный старик заставлял содрогаться или ликовать от радости страшилищ в чиновничьих мундирах, в чуйках, в ватных картузах, ремесленников, никогда не видавших неба и смертно лупивших своих жен со чады! Мы пахали эту пустыню мещанства наравне с сельскими учителями и безвестными агитаторами будущей правды. Этот старик — целая академия! Повернись в профиль, Закурдаев, пускай они тебя запомнят навсегда... ты особенно хорош в профиль. Правда, эта академия любит выпить, всегда любила...

— Правда, правда... — заворкотал и засуетился Ксаверий, как будто Пахомов льстил ему. — Чертей видал! Я их щупал... плешивые, с то-оненькими плечиками, и сквозь шкурку синенькое, ровно плохие чернильца, просвечивает...

—...и вот ты два года жила с ним ежедневно, ежечасно... чему ты научилась от него? Не пугайся, я не о благодарности твоей говорю. Дай ему еще пятерку к тем тридцати, на которые у тебя хватило дерзости: ему за глаза довольно! Но укажи, какую черту в твоей душе оставила смешная, запоздалая закурдаевская любовь? Взгляни в зеркало: у тебя же молодое, младенческое, ничем не тронутое лицо... и в нем непритворная ясность ребенка сочеталась с прожженным старческим практицизмом. Большая это вещь в искусстве — преодоление молодости...

— А равным образом и сохранение ее! — поучительно зааминил его декларацию Виктор Адольфович.

На этом бы и остановиться, эффект пахомовского выступления был полный. Вполне достойное отвращения зрелище увлажнившегося старца усиливалось чувствительным кряхтеньем Фальстафа, испуганным видом проснувшихся Монтекки и Капулетти и, наконец, сосредоточенным молчанием самого Протоклитова. Он как будто даже улыбался, рисуя какие-то замысловатые восьмерки по скатерти, а испытывал, наверно, то же самое, что и всякий муж, когда любимую его жену публично, под кнут и через палача, раздевают на площади. Какие бы новости ни узнал он сейчас дополнительно, ничто не поколебало бы его уверенности: постигшая кара значительно превышала Лизину вину перед этим стариком. Пахомов собирался продолжать пытку, и теперь только упоминание о Елене Арене могло отвлечь в сторону внимание и злость мстителя.

— Елена тоже выглядела моложавой, но ты, помнится, держался иного мнения на этот счет, — тихо сказала Лиза, а глаза кричали: «Ты сам, как ворон, питаешься мертвой Еленой и вот вьешься в поисках новой падали!»

—...ты назвала это имя! — вскричал Яго, и какая-то страстная несытая хрипотца явилась в его голосе. — Но вспомним, как она делала самые маленькие из твоих ролей. Никто не забыл, как она играла на вступительном испытании: вещи сыпались вокруг нее, и ждали, что самый потолок рухнет над нею. О, Елена была прежде всего женщина великого сердца, умевшая любить достойных, а кроме того, умница. Она до самого конца продолжала оставаться молодой... ты слышишь? а не моложавой. Французы, гостившие тогда в Москве, назвали ее второй Дузе, и она была бы ею, если бы не катастрофа. (Во что только не рядится судьба, чтоб придать разнообразие своим убийствам!) А я помню Дузе... в пьесе своего дурака мужа она играла вместе с Цабони у Рейнгардта. Глубина голоса, трагическая прелесть лица...

— Ну, положим, Арене была не шибко хороша собою, — молвил Фальстаф, выпучив воловьи глаза.

Пахомов осекся; спустя всего четыре года после ее гибели он и сам запамятовал ее прыщеватый, хоть и вдохновенный лоб, ее нехорошие уши и лицо, слишком инфантильное для рослой и могучей женщины ее лет. Отступать ему было поздно.

—...они стоят перед моими глазами, эти рыжие кудри, свитые в тяжелые кольца и уже пронизанные тонким серебром, которым она платила за свою кратковременную славу. Она была вся как маяк, пламя ее таланта горело на ее голове. И когда в последний раз я держал эти прекрасные волосы, чтоб отстричь одну только прядь...

В этом месте Протоклитов поднял голову.

— Вы были ее парикмахером? — И зевнул, прикрывая рот рукой с видом вежливой и терпеливой скуки.

Намеренно грубую выходку Ильи Игнатьича можно было расценить как удар в спину и, принимая во внимание болтливость Монтекки, даже как покушение на жизнь. Яго споткнулся на полуслове и жалко озирался, ища помощи от друзей.

-— Он был ее мужем... — укоризненно пояснил Виктор Адольфович.

— Невероятно! Лиза мне рассказывала кое-что об Арене. По-видимому, это была достойная женщина. Но та апология алкоголизма, которую мы выслушали только что...

— Я вижу, вам не нравятся наши суждения, — прервал его оправившийся Пахомов, без особого достоинства и заблаговременно собирая в горсть полы своей мантии. — Что делать! Вы сами гадаете иногда, как авгур, по внутренностям своих пациентов. В спорных вопросах вынуждены анатомировать и мы. Правда, я не досказал всего.,.

Илья Игнатьич привстал.

— Ваш анализ моей жены не пострадает, если на этом и закончится. Притом же коньяк выпит, время позднее, а хозяева хотят спать. Сразу стало очень нехорошо в этом уютном месте. Все, кроме Лизы, шумно поднялись, как бы выходя в открытое поле, на поединок. Итак, они бежали, эти размалеванные чудаки, как дьяволы, едва споет полунощный петух. Как быстро облупилась и осыпалась их бутафорская позолота! Фальстаф, отличавшийся нравом от шекспировского, шарил под столом паклевую, на столярном клею, прическу, чтоб не взыскали за утраченный реквизит. Монтекки и Капулетти уже в прихожей ссорились из-за калош. Очень бледный, но приветливый по-своему, Илья Игнатьич стоял у двери, опираясь рукой о притолоку и каждого провожая суховатым поклоном. Его заметно потешал Закурдаев; старик деревянно покачивался посреди, мигая и недоумевая, кто именно изгоняет его из волшебного рая. Скандалист и гуляка, он в душе изголодался по сытной еде (и чтоб ее можно было есть медленно, не торопясь никуда!), по белой тугой скатерти (и чтоб милая сердцу женщина присутствовала за столом!), по мирной и дружественной беседе.

— Ну нахамили, Ксаверий, и хватит! Здесь живут благородные люди... зрители! Они не любят отсебятины и постороннего шума... — говорил Яго, встряхивая старикашку за плечо.—Тебе пора бай-бай до радостного утра!

Он повлек его за собою, упирающегося, — жестоко и властно, как вещь, вышедшую из здешнего употребления. Тому не хотелось уходить, не крикнув чего-то очень оскорбительного, но ничего не изобреталось, «Жирненькая стала, поправилась на легких хлебах!» — лепетал он и хватался за мебель, за друзей, за все, что попадалось по дороге. Илья Игнатьич вышел взглянуть, как станет Пахомов натягивать пальтишко поверх своей дурацкой мантии. Оказалось, необходимо было предварительно зашпилить ее на булавки, — и тогда под нею обнаружились обыкновенные полушерстяные, с рисуночком, брючки. Вся в пятнах стыда и ужаса, надеясь поправить происшедшее, Лиза выразила сожаление о раннем уходе гостей. Ей ответили со зловещей учтивостью, что трамвайное движение прекращается в этот день на час раньше обычного.

Последним уходил Виктор Адольфович.

— Прощай, Лиза! — сказал он эффектно и пощекотал бородкой ее увядшую, бесчувственную руку. — Халло, дорогой профессор. Вам нужна жена, а нам актриса. Не будем ссориться по пустякам. Она сама сумеет сделать выбор!

Яго-Пахомов поддержал его.

— Забирайте ваш инструмент и играйте сами... — И уже с порога, из безопасности, прибавил что-то насчет скрипки, которая под любым смычком играет одинаково плохо.

— Вы ничего не захватили из моих вещей? — со сжатыми кулаками крикнул ему Протоклитов.

Он запер дверь и, развязывая галстук, давивший его, прошел к себе. Свежая книжка Хирургического вестника валялась на столе. Он листал ее, разрывая ладонью листы и прочитывая одни заголовки статей. Молчание Лизы обеспокоило его. И когда уже собирался отправиться к ней, в расчете найти ее примирившеюся и покорной, она сама ворвалась к нему.

— Что ты наделал? — И вихрилось все кругом нее: воздух, мысли, самые вещи. — Как неуклюже и плоско это вышло у тебя! Ты стал кричать на человека, который хотел мне добра. Ты аристократ, зазубривший свои книжки, ты хочешь, чтоб я штопала твое белье и таскалась на рынок за капустой? Они же выгонят меня теперь! — Она тянула его за руку и не могла сдвинуть даже на полдюйма: — Иди, догони их, верни...

— Я не безгранично широк, моя дорогая. И очень хорошо, что все разъяснилось. Га, тебе все равно придется временно уйти из театра, а там посмотрим...

Он держал ее руку и слушал; еще билась ее рука, но необыкновенная его пациентка была уже достаточно подготовлена к операции. Тогда он заговорил по возможности быстро, трезво и сжато. Операция должна была состояться без наркоза, и, как бы болезненна ни была, он торопился закончить ее. Первичный разрез был уже сделан, и он не стеснялся в оборотах речи: хирургическое вмешательство всегда носит элементы грубоватого и бессердечного насилья. Он говорил, что власть Лизы над зрителем обманчива, что служить курьершей и разносить горячий чай в опрятных стаканах честнее этой суетни вокруг пустого места, что полезность обществу определяется результатом деятельности, а не почтенностью намерений. На выбор Лизе предоставлялось или учиться, чтобы со временем помогать ему в работе на условиях, гарантирующих ее самостоятельность, или искать работу в соответствии с дарованиями. Самый уход из театра диктовался предстоящим рождением ребенка. Конечно, это будет сын — самое удивительное окно в будущее! Его планы в связи с этим были громоздки, восторженны и фантастичны. И до чрезвычайности выразительно Илья Игнатьич нарисовал перед нею, подавленной и молчащей, образ крохотного человечка, шагающего в ногу с нею по улице. «Этакий поджаренный, с розовой корочкой на щеках, бубличек!» Не боясь быть осмеянным за сентиментальность, он живописал перед Лизой его пухлое личико с усами, нарисованными шоколадом, его рассудительность, с какой он подвергает обсужденью события внешнего мира, его повадки, в которых смешно и жутко узнавать самого себя. Лиза внимала ему с содроганьем; о, на что способны они, маленькие, бессильные детские ручки!.. При этом Илья намекнул, какое высокое звучание при социализме будет иметь это самое древнее слово планеты — мать (отец же станет только составной частью этого единого понятья). Операция подходила к концу. Лиза сидела как бы в забытьи, низко опустив голову, — и вторично обманула Протоклитова мнимая ее покорность. Он подошел сзади и за подбородок вскинул ее голову вверх.

— А когда все окончится...— емкая пауза включила в себя несказанные слова о временном ее уродстве, о всяких лишеньях и хлопотах, о родовых муках, —...когда кончится все это, мы поедем все трое к любому морю. Уж на этот раз я отвоюю себе отпуск. И мы, двое стройных и любящих мужчин, согреем этот холодный носик, озябший от слез...

Фигурально выражаясь, это была последняя нитка кетгута. Но тогда Лиза отпихнула его в грудь и закричала, что ребенка не будет, не будет, что нет ему ребенка, что этот маленький требовательный человечек никогда не войдет в их жизнь...

—...я убила его... в тот раз. помнишь, когда ты вернулся и я сказала, что угорела в театре!

Больше всего боясь, что он сочтет ее признанье следствием запальчивого желания доставить ему боль (а потом будет долго терзать ее ожиданием ребенка!), она спешила назвать ему переулок, день, час, цену и тысячи прочих подробностей, убеждавших в непоправимости происшедшего. Весь ее намеренно приподнятый до крика рассказ служил прикрытием ужасного смущенья перед мужем, который, по ее же собственной морали, вправе был почитать себя ограбленным. Спрятав лицо в ладонях, вся раскачиваясь, может быть жалости к себе добивалась она. Сквозь расставленные пальцы она видела его глухое важное лицо, темное на горле пятнышко от запонки, которое заметила только сейчас, и глубоко вырезанные ноздри, где шевелились черные волоски... и казалось, что весь он изнутри подбит курчавым жестким мехом, без горячих человеческих внутренностей, механический и рассудочный человек. Ей становилось тем более страшно, что уже иссякал ее крик, а он все еще не проронил ни слова. Вдруг он сказал:

—- Я вытру вас из себя... га, как стирают губкой написанное мелом! — и, повернувшись на каблуках, пошел вон из комнаты.

Заложив руки за шею, он вошел в столовую. В окнах светало; кто-то успел потушить свет, и тем явственнее белели раскиданные по полу окурки. Илья Игнатьич услышал, как тихо и вкрадчиво Лиза позвала его, но остался стоять. Ему было удивительно, что когда-то одно приближение этой женщины повергало его в почти юношеское смущенье. Помимо воли всплывали в памяти подробности этого запьянцовского балагана и представал Ксаверий, в сотню раз поганее, чем он был на деле. Не ревность, но брезгливость испытывал Илья в эту минуту. Потом он услышал звук, множественный и разгонистый, точно с размаху швырнули о пол пригоршню монет.

Слышно было, как последняя катилась дольше всех, по спирали, смыкая круги. Он понял это так: Лиза любым способом хотела вернуть его назад, чтобы самой перейти в наступленье. Машинально он припомнил все вещи на своем столе, какая из них могла произвести такой ломкий и хрусткий звон. Через его глаза прошли — граненый синий стаканчик, где хранились перья и цветные карандаши, потом новехонький цистоскоп с уширенным полем зрения и великолепными цейсовскими призмами, чудо оптической техники, только что привезенное из-за границы, и, наконец, китайское эмалированное блюдечко, куда складывались старые бритвы, запонки и всякая канцелярская мелочь. И его мучило, что он не может вспомнить того главного, что еще четверть часа назад видел у себя на столе.

—...что там упало? — через всю квартиру гаркнул он.

В три громадных шага он достиг двери кабинета и заглянул. Лиза сидела на корточках, спиной к нему. Одна выше другой торопливо двигались ее лопатки. По осколкам голубой эмали, разбрызганной по полу, Илья Игнатьич догадался, что погибла его кароновская луковица. (Он имел привычку всякую новинку своей коллекции подолгу выдерживать на столе, пока не освоится с нею.) С глубоким и злым любопытством он зашел сбоку. Дрожащими исколотыми пальцами Лиза пыталась втиснуть назад в исковерканный футляр все эти колесики и шестеренки. Количество их как будто удвоилось. Маленькие частицы неизменно выпадали из ее рук и, покатавшись, снова ложились перед нею.

— Они у меня не влезают...— жалобно прошептала она и с отчаянием подняла голову.

Одним мимолетным словом он мог овладеть ее душою навсегда. Он не понял. Челюсти его разомкнулись, как зев пещеры. Он зевнул преувеличенно громко и пошел вон из кабинета.

— Ящер, ящер...— вдогонку ему шепнула Лиза....через два часа она неслышно, босая, приблизилась

к двери и заглянула. Илья Игнатьич в одной сорочке сидел у посветлевшего окна, посасывая свой коньяк. На этот раз она не решилась нарушить его раздумья, но через час ее снова разбудило тревожное ощущение одиночества. Мужа не было в комнате. Она испугалась, но, проходя мимо зеркала, задержалась на мгновенье: актриса хотела запомнить, какое лицо бывает при этом. (В ее натуре было переживать свои несчастья быстро, бурно и бесследно.) Илья Игнатьич сидел на прежнем месте, и почему-то коньяка в бутылке значительно прибавилось. (Она отлично запомнила, что в прошлый раз уровень жидкости приходился по нижнему краю ярлыка. Второпях трудно было сообразить, что это была вторая бутылка.) Лиза подошла к мужу. Стратегия ее была до крайности проста: легкий шелк подчеркивал ее наготу.

—...но это же глупо пьянствовать в одиночку,— смущенно сказала Лиза.

Он молча поднялся и взялся за трубку телефона. Номер, названный им, не был известен Лизе; он звонил в больницу, но не в свой кабинет, а в комнату дежурного врача. Очень заботливо он расспрашивал о здоровье какой-то Евы. Чужое женское имя поразило Лизу; в первую минуту она была готова заподозрить даже в этом разговоре прозрачную и банальную хитрость всех мужей. Нет, ее не интересовали его шашни с пациентками!

— Меня крайне беспокоит участь этого ребенка. Она улыбалась мне даже на столе!.. Да, мать можно допустить теперь,— продолжал Илья Игнатьич.— Зайдите к ней и позвоните мне потом. Я не буду спать...

Тогда Лиза вспомнила, что этой Еве всего пять лет. Ей стало холодно и стыдно, и собственное появление ее здесь в такую минуту казалось примером какого-то крайнего распутства. Горбясь, она вернулась к себе.

 

 


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: