Недолгая болезнь Лизы получила столько же толкований, сколько было задано по этому поводу вопросов. Версия, выдуманная Похвисневым для Курилова, отпадала сама собою: Аркадий Гермогенович бледнел, даже когда на картинке попадалось ему оружие... Какому-то старику, зашедшему повидать племянницу, сам же он сообщил, что Лиза вывихнула ногу. Протоклитову, вернувшемуся из командировки, Лиза объяснила свое недомогание угаром: простыми голландками отапливался театр. Проверять было нечем и незачем: через день она отправилась на работу. Правду знала только Галька Громова, старинная подруга, с которой Лизу сроднили многие несбывшиеся надежды.
Беременность Лизы она подозревала давно. При встречах она слишком старательно прижимала к себе подругу, стараясь разглядеть что-то там, в глубине, через Лизины зрачки. Однажды ей случилось войти в квартиру Протоклитовых с кухаркой, у которой имелся ключ от замка. Галька неслышно пробежала но коридору и заглянула к Лизе. Она застала подругу за одним занятием, полностью подтвердившим ее догадки. Подсунув под платье круглую диванную подушку, вся откинувшись назад, Лиза прогуливалась перед большим зеркалом. Ей нужно было знать, как это будет выглядеть через полгода.
—...и целова Елисавет. И бысть, яко услыша Елисавет целование... Откуда это? — торжествующе пропела гостья, обнимая смущенную подругу; у нее всегда была в запасе подходящая цитатка, но никогда не помнилось, откуда она. — Детка, не таись, я все знаю.
Скрываться стало поздно, гнев был бы смешон, за-
168
пирательство не гарантировало тайны. Лиза криво и холодно усмехнулась:
— Похоже?
— Подложи еще вон ту, маленькую. Так будет в самый раз!
Совместными усилиями они попытались добиться сходства, хотя и с неполным успехом: платье расходилось по швам.
— Ты не одобряешь... меня? — спросила Лиза.
— Детка, я просто не имею права омрачать твое семейное торжество. Знаешь, я даже побегу от греха, пожалуй...
— Останься,— попросила Лиза вполголоса, удерживая подругу за рукав.— Я боюсь своих мыслей...
Галька не могла отказаться от превосходства, какое ей отныне доставляла роль наставницы хотя бы в делах такого рода.
— Хорошо, но... тогда дай мне чаю. Я прямо с репетиции. Столько навалили работы...— И она деловито осведомилась кстати, тошнит ли ее уже и знает ли про это муж.
Они перешли в столовую, и вдруг, охваченная неожиданным, ложным и гадким чувством, если не вины, то тревоги, как бы предвидя возражения Гальки, точно та имела право возражать, Лиза принялась сбивчиво оправдываться перед подругой:
— Видишь ли... Илья очень привязан ко мне. У него по всем ящикам рассованы мои портреты. Он сказал, что хочет еще один... живой. Словом, он... любит меня.
Она произнесла это немножко извиняющимся тоном, чтоб не обидеть подругу. Галька была не шибко хороша собою; только искусственная отчаянность поведения, сомнительная острота суждений, ребячливые кудряшки на лбу да еще вертлявая подвижность, происходившая от нежелания подвергнуться обстоятельному рассмотрению, привлекали к ней мимолетное, такое оскорбительное любопытство мужчин. Она играла роль убежденной холостячки, и с годами все ненавистнее становилось ей это амплуа мировой грешницы, каким привыкла маскировать свое одиночество. Слушая Лизу, она с ревнивой завистью из-под приспущенных ресниц оглядывала знакомую, даже летом сумеречную, с тяжелой мебелью, протоклитовскую столовую, где не хватало только надписи с запрещением говорить громко и смеяться. Но уже бросались в глаза решительные перемены, точно полдень вламывался откуда-то сверху, прямо сквозь нагроможденье этажей: всюду виднелись фотооттиски улыбающейся Лизы, подавляло обилие цветов, везде были раскиданы пышные коробки дорогих сластей — чтоб не тянуться за ними, и, наконец, видимо не умещаясь в детской комнате, целый угол занимали игрушки, веселые и пестрые до рези в глазах, почти алтарь в честь маленького человечка, которому в недалеком будущем предстояло вступить в жизнь. Во всей этой подготовке к торжеству сказывалась монументальная обстоятельность Протоклитова,— никто никогда не проявил и доли такого внимания к Гальке Громовой.
— Ну говори же что-нибудь! — сказала Лиза из самого дальнего угла.
— Твой муж дома?
— Он на заседании в наркомате, вернется не раньше ночи...
Галька помолчала.
— Извини меня за вмешательство, но... ты хорошо обдумала этот... ну, предстоящий шаг?
— Что ты хочешь этим сказать?
— Мне жаль тебя, бедная моя. Я понимаю твоего мужа: ему нужна жена, хозяйка, сторожиха имущества... сейчас так участились кражи. Но ты... разве, став женой, ты перестала быть актрисой?.. Ты что, решила уйти из театра? Ведь ты же растеряешь все роли. Мы живем в эпоху, когда нельзя слишком надолго пропадать с глаз как дирекции, так и публики: забудут. Искусство — коварный любовник, он всегда неверен в долгой разлуке...— Она обстоятельно распространилась на эту тему не только для убежденья Лизы, кусавшей ноготки в своем углу, но и самой себя, что в данном случае ею руководит бескорыстная дружба.— Ты же не любишь мужа, детка. Он знает это и собирается ребенком привязать тебя к себе. Они все так хитры в достиженье цели... Тебе рано это, ты еще совсем девчонка. Если ему не нравится, как ты играешь на сцене, то чего же он хочет от тебя?
— Ну... чтоб я училась.
— Господи, зачем тебе учиться и чему?
— Не знаю. Наверно, философии...
Обе не очень весело рассмеялись над дурашливым супругом. Тогда-то, подметив оттенок скорее страха, чем даже враждебности к нему, еще безыменному и не родившемуся, Галька предложила ей свой, неоднократно на деле испытанный план.
— Милая, его надо просто отложить,— сказала она, обняв подругу по праву опыта и, значит, старшинства, и затем последовала ее обычная скороговорка: — Это совсем просто, ты приходишь и уходишь. Я не помню точно адреса, но это почти рядом с театром, второй дом от церкви. На ней еще нарисован бородатый такой мужчина в купальном халате, с крестиками. Кажется, Григорий Богослов. Дом бревенчатый, во дворе собаки. Там живет не то окулист, не то... Но ты не обращай внимания. В приемные часы к нему ходит одна мадам. У ней легкая рука. Ну как же, быть или не быть?.. Откуда это?
Лиза слушала ее с содроганием: откровенность подруги заставляла ее ежиться и холодеть. Ей почему-то представился клеенчатый, в подозрительных пятнах, диван и — самый инструмент, самоделка из дерева и железа... Она спросила, вся в пятнах стыда и ужаса:
— Слушай, это... это очень неприятно?
— Родная, это не только неприятно, это вдобавок и больно,— тоном взрослой успокоила Галька.
...Самый дом выглядел порочней всех других в том грязном переулке. Собаки во дворе тявкнули по разу и отвернулись. Дверь вверху деревянной лестницы, перекрещенная тесьмой по диагоналям, напоминала большое траурное письмо. Висели глазные таблицы. «Гаторен»,— прочла суеверно Лиза, пока мадам поучала, куря и тончайшей струйкой пуская дым:
— И воздержитесь от крика: у соседей больные дети...
Все прошло как в чаду, и не радость освобожденья, а муть, серая безнадежная скверность последовала тотчас за болями. На прощанье мадам предложила записать номер ее телефона, для знакомых. Лиза ушла через час, пошатываясь. Собаки спрятались. Григорий Богослов качал бородой и приговаривал: «Как сука, как сука!» Начиналась вьюга, первая вьюга той зимы. Прохожих почти не было. Вдруг пошла кровь, слабость увеличилась вдвое. Аркадий Гермогенович понял лишь, что случилось что-то очень ужасное, женское, когда Лиза с опустошенными глазами, держась за стенку, ввалилась к нему. Старая квартира оказалась ей по дороге. (В этих условиях и произошло ее знакомство с Куриловым.)
Чувство освобождения пришло позже, но с такой примесью пустоты, внутренней неуклюжести и какого-то непонятного сожаления, что она почти не испытала обещанной легкости. Муж не возвращался. Должно быть, все режет и шьет, «портняжит во исправление божьих ошибок», как вышутилось у него перед отъездом... Эти два дня вялости и тоски длятся целую вечность. Галька приносит свежие новости. Постановка Марии Стюарт решена в театре окончательно и в положительном смысле. Ставить будет Виктор Адольфович. Композитор Власов сочиняет музыку специально для четырех барабанов. «Представляешь, что он напишет. Его музыку придется исполнять на паровозах, потому что обычные инструменты будут ломаться от нее!» Кагорлицкая, как сторонница Петра Федоровича, вряд ли получит роль...
— Ты выздоравливай скорее, а то все уплывет!
— Мне не дадут этой роли... да мне и не сыграть ее. И я боюсь, как будто мне предстоит взбираться на башню, откуда нет лестницы назад. Это кончится поломанными ногами.
— Какие глупости, Лизка! Все зависит от режиссера,— и она приводит в пример бесталанных актрис, которых сработали их театральные мужья.— Ну, не болит у тебя?.. Придумала, что сказать мужу? Ничего, ты его поцелуй покрепче, чтобы не успел удивиться...
— Галька, ведь я же не лживая!
— Пустяки, ты всякая, ты актриса. Но у тебя аппетит не по росту. Девчонка, а тянешься за такой ролью: что тебе в ней?
Лиза молчит с минуту, потом велит ей идти в кабинет мужа и принести с нижней полки шкафа толстую книгу в белой коже с бронзовыми застежками. И вот они вдвоем листают это протоклитовское сокровище. Страницы шумят латунью, черные готические литеры стоят шеренгами с важностью бюргеров или гильдейских старшин. Похоже, что текст этой средневековой германской хроники, история сражений, мятежей и злодеяний, написан сукровицей, потемневшей от времени.
— Видишь ли, Галя, в свое время это заменяло газету,— почти слово в слово повторяет Лиза объяснения мужа.— Сюда сводились все самые свежие новости века, хотя иногда расстояние между ними измерялось десятками лет. К некоторым приложены гравюрки. Вот горит Гус в бумажном колпаке с нарисованными на нем чертями. Вот битва при Грансоне (ватаги швейцарских лучников обрушивались на бургундцев, одетых в железо и почти заштрихованных тучей летящих стрел), а это портрет нового венецианского дожа, Николая Спонте. Он был оратор и мореплаватель. (Долгоносый старик с рубиновой застежкой на плече и в колпаке-единороге надменно глядел с листа.) Понятно?
— Как он угрюм, и худ, и бледен... Откуда это?
— И вот главное, что я хочу тебе показать. Это и есть Мария!
Гравюрка не имела качеств документа; это была простодушная запись летописца о своем впечатлении от знаменитой казни. На стеганом атласном ковре громоздился мясниковский чурбак. Склонив на него голову, стояла на коленях немолодая женщина, одетая по моде горожанок той поры: в рубашке с четырехугольным воротником и обшитой золотым шнурком по краю. Шестнадцать пожилых шотландских баронов, все на одно лицо, коленопреклоненно и с воздетыми руками молили всевышнего освятить последнее дыханье мужеубийцы. Палач замахивался топором с силой, достаточной расхватить и самое плаху. Перегнувшись назад, он глядел при этом на своего подмастерья, схватившего за волосы голову королевы, чтобы не отскочила в сторону...
Здесь не было ничего лишнего, но Протоклитов научил жену прочесть по-своему, с внимательностью врача, и тяжелые цепи на шеях дворян, и щербатый топор заплечного мастера, и кожаный фартук его подмастерья... В десятый раз Лиза держит на коленях эту торжественную книгу ради одной этой бесхитростной картинки. Но ее пленяет здесь не сгусток темных страстей, или мрачное безумие властолюбья, или горячее сердце, слишком расточительное на любовь и месть, а лишь самая смерть, трагическое послесловье, происходящее уже за кулисами искусства. И Лиза не догадывается проверить себя вопросом: стал бы Шиллер писать об этой женщине, если бы соперница пощадила ее?
— Она была очень грешная, эта Мария?., ты говоришь, она убила мужа? — спрашивает Галька.— Как это страшно!
— А если она ненавидела его?
И, точно пугаясь мысли, что Галька заподозрит и ее в дурных намерениях, торопливо рассказывает о своей героине. Она знает о ней почти все, кроме того, что надо почувствовать актрисе. Семи лет от роду она стала королевой, шестнадцати вышла замуж за будущего французского короля, девятнадцатилетней вдовой она вернулась в Шотландию, привезя с собой знамя католической реакции. Она не признала Елизавету наследницей ее матери и сама приняла титул королевы. Она вступила в брак со своим двоюродным братом и после гибели его обвенчалась с его же убийцей. Гражданская война выгнала ее из Шотландии. На двадцать шестом году жизни она попала в руки Елизаветы и восемнадцать последующих лет провела в заключении, тратя время на интриги, заговоры и любовь. На сорок пятом году ей отрубили голову. Она была некрасива; это она изобрела знаменитый стюартов чепец, чтоб прикрывать свой высокий продолговатый лоб. Ее книги были переплетены в черный сафьян, а на нем вытиснены лев в щите и сверху корона. Она никогда не снимала с пальца перстня с веткой дрока на камне, древним украшением шотландских племенных вождей... И по всему видно было, что не Лиза, а сам Илья Игнатьич работал за нее над будущей ролью, собирая всякие сведения о несостоявшейся английской королеве. Лизе оставалось лишь запомнить никогда не использованные ею подробности. Она принадлежала к несчастной разновидности художников, которые возлагают надежды только на природное дарование и на чудесную кратковременную одержимость. Приписывая обстоятельства той борьбы личным отношениям между королевами, она обкрадывала самое себя, потому что преуменьшала размеры события, которому сценой служила вся современная Европа. Итак, это была влюбленность даже не в самый образ, а лишь в его нарядную книжную эффектность, в старую материнскую сказку о женщине, провинившейся и несчастной,
— Мария!.. Она хотела слишком много, но не сумела, и ей отрубили голову.
Сбивчивый Лизин рассказ прерывает какая-то распря в прихожей. Двое кричат во весь голос, и можно подумать, что через овраг перекликаются они. Галька бежит узнать и, возвратясь, беззвучно хохочет в ногах Лизы, окутанных пледом. Лиза накидывает на плечи халатик. В прихожей разговаривают двое глухих. Кухарка гонит смешного старика в рваной бекешке, закапанной стеарином, в старомодном, с золочеными кисточками, башлыке. Воинственно размахивая руками, тот не собирается уступать ей позиций. Свет из двери падает в потемки, старик оборачивается.
— Скажи ей...— плачевно произносит призрак, ища покровительства Лизы.
Ее испуг проходит быстро. Это уже не прежний Днестров-Закурдаев, а чучело, поеденное молью. Наверно, притащился за подачкой, и Лиза мучительно припоминает, куда она засунула деньги. «У стариков тоже расходы!»
— Ну, войди,— и, посторонясь, пропускает Ксаверия в кабинет мужа.— Видишь ли, я нездорова...
— Я только башлык сниму. Все простужаюсь, знаешь... Плохи, плохи Ксаверьевы дела: сплошной цикорий — дела! Я ведь ненадолго, Лизушка... Хотелось поглядеть тебя разок!
Он сдергивает свою рвань как попало и бочком вбегает в комнату, не давая Лизе времени одуматься. Руки его плотно прижаты к поясу; он не здоровается, чтобы не вводить Лизу во искушение обидеть его. По всему видно, что с ним уже не церемонятся. Он немножко суетлив, но смирный, совсем ручной. Не верится, что это тот самый озорник, ухитрявшийся посреди трагического монолога стащить пенсне с суфлера, изобретатель настойки на сухих грибах, повергавшей самых отъявленных пьяниц, фанфарон и самаркандец, как его в ту пору называли. От былого Ксаверия остались только кадык, да вислый чувственный нос, да цветная рубаха с отложным артистическим воротником; даже обычной перхоти нет на пиджаке. «Ага, ты почистился, прежде чем заявиться сюда. Ты даже снял тюбетейку, чтобы видней была твоя старость...» И верно, именно седина придает Ксаверию такую почтенную чистоплотность.
Он осматривается, трогает вещи; привыкшего к номерному существованию, все его восхищает здесь. «О, у тебя Шекспир!» — он отмечает это с благоговением, точно видит его живого, и пальцем проводит по золоченому корешку, чтоб и его коснулась эта святость. Лиза зорко следит за его руками: надо приглядывать, чтобы не стащил чего-нибудь в суматохе чувств.
— Я рад за тебя, Лизушка. Ты деловая женщина, я всегда таких боялся. Ты ловко устроилась в жизни, но смотри! Разум опасно заменять хитростью... Впрочем, ты молодчина... и это правильно: надо поиграть всеми игрушками в этом мире! Но только не запивай. Что бы с тобой ни случилось в жизни — не пей. А у тебя еще много будет всякого в жизни!..
Так, значит, он пришел каркать, этот подшибленный ворон? Лизу настораживает его жалкий и какой-то зыбучий хохоток.
— Как ты отыскал меня?
—Як дядюшке твоему забегал. Тоже оборотистый, в линию пошло! Мы с ним посидели на сундучке, пошептались по-стариковски, ухо на ухо. О нет... боже сохрани, чтоб я о чем-нибудь проговорился. Я сказал, что был твоим учителем... Ты ведь сейчас за доктором?
— Да, он хирург.
Ксаверий внимательно смотрит на ее подрагивающие губы:
—...ты сказала, хирург? Это хорошо, очень хорошо. Вот инженеры сейчас тоже хорошо зарабатывают. Им премии дают, дачи, автомобили, очень приятно... И что же, любит он тебя?
— По-видимому.
Ладонь приставив к уху, Ксаверий взволнованно покачивает головой:
— Это тоже очень хорошо. Любовь — самая страшная, только малопрочная власть. Владей им, владей, не выпускай, жми его, пока не раскусил тебя. Знаешь, я сюда еще третьего дня заходил, да старуха твоя не пустила. Ядовитая... жаль, что лаять не умеет! Душа моя болит о тебе. Что с тобой было? Лиза пожимает плечами.
— О, совсем пустяки. Поела несвежей колбасы... Старик придвигается вместе со стулом. Лицо у него
заискивающее и виноватое.
— Что, что ты говоришь? Ты громче, я ведь не слышу. Закурдаев-то какой стал! Курам на смех, цикорий, а?
-г-г Я говорю, угорела! — в лицо ему кричит Лиза. Он кивает, кивает, обрадованный, что она не сердится на него.
— Ты осторожней со своим здоровьем. Ты хрупкая, маленькая... береги себя! — В его голосе звучит ревнивая заботливость о женщине, которая выкинула его за ненадобностью.
«О, Галька права: вас чаще надо бить по сердцу, по щекам вашего сердца!»
Лизе становится скучно. Ясно, старец будет просить о чем-то. Было бы дерзостью тащиться к ней вовсе без всякой цели.
— Ладно, перестань! — Он все мямлит, и она сама идет напрямки: — Как ты живешь? Я спрашиваю, как ты существуешь?
— Я? О, хорошо. Я теперь перешел на социалку, снимаю угол у вагоновожатого, очень хорошо. В наше общежитие хотел, да ваканции нет: актеры плохо помирают.
— Пьянствуешь поди? Вот тетеря!.. Я говорю, поди водку хлещешь?
— Я? О нет. Меня из статистов-то не за пьянство, а за глухоту выключили. Левое-то еще немножко слышит, его лучами лечили. А вот на правое не изобрели подходящих лучей. Цикорий дело! Я сейчас архив один разбираю. Синие бумажки налево кладу, а розовые в отдельную стопку. Работа неинтересная. Товарищ Тютчев посулил хоть в билетеры определить, все-таки по специальности. Ты с Тютчевым не знакома? Большой человек, даже коммунист, а просто-ой. Зайду, поговорю с ним... а мне и лестно. Соскучился, знаешь, по людям. Со мной говорить-то трудно, глотка сипнет. Ты уж молчи, береги себя, Лизушка! — И с усмешкой глядит на ее голое плечо, с которого соскользнул халатик.— Твой муж не сердитый? Ничего, что мы сидим у него? Ты ему скажи, если спросит, что мы с тобой, как Иосиф и Мария, как Иосиф и Мария... А?
— Ничего, сиди. Его нет дома. Я говорю, он уехал. Может, есть хочешь?
— Нет, что ты! Я ведь так зашел, по знакомству... чем стала — взглянуть. Я издаля-то слежу за тобой. Пахомов (ведь когда-то служили вместе!) билетик даст, я и отправляюсь... Такой праздник, такой праздник! Я все твои роли наизусть знаю...— И сам смеется такому явному неправдоподобию выдумки.— Соврал, прости, Лизушка, на слабости моей!
— Ну и как, нравится тебе?
— Неплохо, неплохо...— И какой-то сатанинский уголек блестит в ближнем его глазу.— Но до Марии тебе далеко, как до Англии. Ты сладенькое любишь, а тебе бы рассольцу хлебнуть! Единственно в ролях твоих — резвости много. Но играть ты могла бы. Однажды в жизни как ты играла... смертельно играла!
Она вся подается вперед, она хватает большую, как растекшееся на коленке тесто, руку Закурдаева:
— Когда это?., когда это было?
— А в тот раз, Лизушка, когда ты пришла ко мне в номер.— Мятый крупчатый нос Ксаверия краснеет. Гость шарит по карманам и сморкается так громко, что, кажется, должен прорваться платок. Остатки закурдаевского пафоса заставляют дрожать его надтреснутый голос— Ты была дитя природы, дикой нашей российской природы. Ты пахла ситчиком и вся была как репка, тверденькая, едва сполоснутая из ведрышка родниковой водой. И песочек твой до сих пор на зубах у меня хрустит! Ты играла девочку, невинную до степени бесстыдства... ты играла самое себя. Тобой руководила истинная страсть, если ты посмела заявиться в логово, устланное костями предыдущих жертв. Господи, лопаточки-то как шевелились у тебя!.. И, помню, васильки твои были блеклые, щипанные такие, как цикорий... И даже я, я поверил тебе!
Этот человек имеет право быть несправедливым к ней. Лиза морщится и до самой шейки запахивается в халатик.
— Ну, перестань, довольно об этом. Я рассержусь!
— Лизушка, я ведь не в обиду. Ты только расквиталась за слезы, какие причинял я сам. Все равно, кто-нибудь должен был съесть Закурдаева! По слухам, мудрый заяц благословляет волка, который его грызет, благословляет и пищит. Ты меня извини за нескромность: твой муж курит? Укради у него папиросочку для меня, а? Не курит... чудак у тебя муж, если деньги на табак есть!
Опять начинается сморканье. Старческая чувствительность сопряжена с постоянным насморком. Не замечая Лизиных зевков, он длинно распространяется о своих чувствах. «Вот когда, Лизушка, я сыграл бы Лира!» Несомненно, он и репетирует его тайком от всех: сидит на бульваре и читает, читает эти, для него одного написанные, строки.
— Ну, ладно... ты надоел мне. Надоел, говорю!
Он вскакивает, тормошится, поднимает с полу башлычок.
— Ты извини, Лизушка. Старики ведь все надоедливые. Нашего брата надо на ночь уксусом заливать да на холод ставить. Я уж побегу. У меня, знаешь, тоже деда...
Лиза идет проводить его. Расчувствовавшись, Ксаверий надевает протоклитовские калоши, и Лиза молчит: пускай уж! Ради сохранения достоинства он бормочет еще о каких-то житейских пустяках. Лизе неудобно, чтоб он ушел от нее с. пустыми руками. Она возвращается к себе и торопливо ищет в сумке. Алый краешек тридцатирублевой бумажки вылезает из-под пачки квитанций. Ксаверию достаточно!
— Возьми это себе. Купишь что-нибудь...
Тот отшатывается; красные фуксинные пятна проступают по лицу. Комкая, Лиза засовывает ему бумажку в нагрудный карман бекеши.
— Ну, какие пустяки, бери же. Только условие: не напиваться! Ну, ладно, ладно...
Старик убегает, закрыв лицо руками и даже забывая повязаться башлычком. Он ломится в стену, не видя дверей. Золоченые кисточки волочатся за ним по ступенькам. Лиза зовет работницу почистить кресло, где сидел Ксаверий: с него могли и наползти!..
Галька входит с видом понимающей и сочувственной серьезности. Все становится понятно.
— Ты подслушивала? — с ужасом спрашивает Лиза.
— Детка, не могу же я протыкать себе перепонки ради твоих гостей. Имеющий уши слышать пусть подслушивает... откуда это? Кстати, сколько ты ему дала?
Через полчаса к Лизе приходит сожаление, что дала так мало. «Впрочем, все равно пропьет!» В сумерки приносят телеграмму: Илья Игнатьич приезжает ночью. Надо выспаться, чтобы никаких признаков болезни не осталось на лице. Ей очень хочется увидеть во сне свою героиню, хотя бы та вышла к ней из подземелья Фозеринге со своею окровавленной, улыбающейся головой под мышкой. Говорят, для этого надо только сильно захотеть и загадать перед сном. (Ей все еще кажется, что проникновение в предмет состоит в усердном размножении деталей!)
Воображение переносит ее на пустынную дорогу от замка Фозеринге, места казни, на юго-восток, к резиденции Елизаветы. Лиза стоит, прижавшись к дереву; идет зимний дождь. Ледяные капли, сбираясь на голых сучьях, падают ей на плечи. Деревянный мосток, еле видимый в ночных потемках, пересекает овражек перед Лизой. Во тьме она слышит скрипы, топот коней и плеск разбрызгиваемых луж. По размокшей дороге, прыгая на колеях, без остановок, через всю Британию мчится наглухо закрытый возок. Дюжина оголтелых молодцов, сиплых и веселых от смородинного вина, конвоирует эту чертову телегу, втыкая шпоры в бока своих чудовищ. Факелы с разгону задевают о сучья и.роняют трескучие крупицы огня. В возке сидит плохо выбритый человек в сапогах с отворотами и с ячменем на глазу. Человека мучают блохи; время от времени он просовывает кончики пальцев под камзол и сквозь низаную кольчугу чешется, чешется. Бочонок, обвязанный кожей, стоит на его коленях. На ухабах слышно, как плещется там желтый спирт и содрогается царственная тяжесть, помещенная в нем. От этого вещественного документа зависит теперь спокойствие всего королевства. Это голова Марии... Видение проскакивает сквозь Лизу, оставляя холодок на лице и внутренностях. Сверкают мокрые ступицы, гремит мостовой настил, бессонный возница лупит коней, нависая над ними, как судьба.
Лиза закрывает глаза, и вместо выдуманного желанного во сне к ней вламывается пьяный Закурдаев. Тридцатка пригодилась старику. Лиза бежит от него, захлопывая и запирая двери, но количество их бесчисленно, как бесконечна самая погоня. И тогда вмешивается благодетельный, все подавляющий Протоклитов.
— Ты очень кричала, Ли (это ее домашнее имя)... и я решил разбудить тебя.
Он, как ребенка, целует ее в лоб и тотчас же, несколько дольше, в голое плечо. Ветер из его ноздрей щекотно колышет какой-то завиток ее волос. Лиза со скукой узнает этот признак,— но сейчас она закричит, если муж вздумает обнять ее. И чтобы отвлечь в сторону, произносит первое, что вспомнилось:
— Как хорошо, что ты приехал. Представь, вчера вечером ворвался какой-то человек в железнодорожной форме. Очень хотел видеть тебя, но не назвался. Груша заметила, что, уходя, он направился вверх по лестнице... Мы так перепугались!
Все это странно. Илья Игнатьич живет на последнем этаже, и выше приходится лишь чердак. «Если это был Глеб, то почему не оставил записки?» Лиза еще долго слышит, как Илья из угла в угол расхаживает по комнате. Потом ее веки тяжелеют, все невесомее становится тело, и вот уже кажется, что радость жить на свете состоит в том, чтоб безнаказанно совершать глупости.
КОЛЬЦО
Никогда Илью Игнатьича не занимала в такой степени личность его брата. В конце концов он ничего не знал о нем. Глеб налетал неурочный, всегда чем-то взволнованный, излагал очередное дельце, тряс руку и растворялся в тишине за дверью. Улица, на время поглощавшая Глеба, не достигала сюда вовсе. По самому своему ремеслу Илья был уединенного, камерного действия человеком. Его работа не терпела посторонних вторжений; улица же, первичный и самый шумный цех жизни, была прежде всего септична. Так высокое искусство владеть скальпелем доставляло старшему Протоклитову сомнительное право на замкнутость.
Сперва Илье казалось, что Глеб попросту строит из себя загадочную натуру. Позже он сочинил для брата образ непоседливого человека со множеством излишних телодвижений. Последняя подробность насчет прогулки Глеба к чердаку не выходила из того же ряда; если только он не был чердачным вором, она не заслуживала никакого вниманья! И этот хитроумный врач с известностью, наполовину обязанной его изобретательности, не сумел отыскать самого простого житейского объясненья: не потребовалось ли Глебу переждать у чердака какое-то время, прежде чем снова появляться на улице...
Карьере Глеба, так расчетливо начатой десять лет назад, на всем разгоне грозило крушение. Страх родился изнутри, внешних поводов для него пока не имелось. Дело началось с пустяковой анкеты, присланной для заполнения. Предвидя всякие случайности, Глеб заготовил тогда же краткое, полное достоинства и мужества заявление в высокую инстанцию, где сокрытие социального происхождения объяснял разумным нежеланием платиться за политические преступления отца. Добровольность этого признания, сопоставленная с безупречной семилетней деятельностью, должна была, по его плану, парализовать главный пункт возможного обвинения. Через неделю настроения его в корне изменились, и опасная бумага была уничтожена. Как раз на другой день после того он получил длиннейшее, третье по счету, письмо от Кормилицына, вложенное во второй конверт и с припиской, сделанной незнакомым почерком. Она гласила, что адрес был уже написан покойником, когда произошло несчастье, задержавшее отправку письма на целых полмесяца. Евгений Львович Кормилицын, купаясь в реке, утонул при неизвестных обстоятельствах.
Так иногда с червивой улыбкой Ирода Антипы судьба дарит удачнику голову его врага. Но в самом начале гнев был сильнее радости о смерти дурака. Глеб с яростью прочел эти шесть убористых страниц, начиненных благодарностью, пересыпанных множеством интимных признаний, почти улик, и украшенных восклицаниями вроде: «Молодец ты, Глебушка, наши нигде не пропадут!», или: «Мы на тебя издали смотрим, любуемся украдкой и гордимся тобою...», или: «Уверены, что дойдешь до высоких степеней; но, зная твой темперамент, просим — не торопись!» Письмо отличалось от предыдущих искренностью, порою даже нежностью, а кое-где и проблесками живого сердца. Кормилицын и сам предвидел изумление приятеля: «...пусть не покоробит тебя это нашествие непрошеных слов. Но всякий имеет право закричать однажды о своем разочаровании. Вот мне пошел сорок. первый год, и я без прежней беспечности гляжу в будущее. Кроме того, я вижу разные вещи, и они стыдят меня. Странное дело: много убили, а пусто не стало! А помнишь, как страшно пахла земля сраженным, упавшим человеком? Еще недавно в краю нашем усердно помирали мужички, а дети их нынче шпарят плясовые на гармоньях (помню, как ты всегда ненавидел эти расписные, ноющие голенища!) и составляют планы великого набега на мир. И, знаешь, Глебушка, мне нравится и трактор сам по себе, и наш совхоз с его прекрасными конями, и даже армия — сытая, умная, в добротных сапогах (я сам, своею рукой их щупал!). А вчера, блуждая по рощице и слушая трельные девичьи голоса на вечерней реке, я даже спугнул чужую любовь. Жизнь-то весьма продолжается, Глебушка...» В этом месте он элегически распространялся о горечи преждевременного стариковства; предчувствием близкой гибели были пронизаны эти строки:
«...растрогало, что ты выполнил мою просьбу. Старушка пишет, что получила наконец твои деньги, хотя и не поняла, почему ты внезапно превратился в Григорьева; я объяснил ей письмом, как умел. Не жалею, что ограбил тебя на эту сумму. Со временем верну тебе с лихвой, а пока считай, что ты помог своей собственной матери. Теперь этой старушке ты стал роднее ее прощелыги сына. Ладно, черт с тобой, зарабатывай благословение Исааково, не ревную. (Между прочим, зря ты послал все пятьсот. Я нарочно запросил, а ты не поторговался. У меня есть подозрения, что старушка скупает на черный день мануфактуру. Мамаша обошлась бы и половинной суммой.) Зато насчет Зоськи берегись! (Писал я тебе о своей женитьбе, милый друг?) Она фельдшерица, умница и красавица, из тех, какие могут только сниться изрубленному войной солдату вроде меня. Довольно часто она расспрашивает меня о тебе; видимо, черты твои в моей передаче выглядят особенно привлекательно. Зоська — это все, что во мне еще не умерло. Вот уже полгода длится мой медовый месяц. Но если и ее отнимут у меня злые люди, тогда... Кстати, чтоб не забыть: я из газет вычитал, что комиссаром на твою дорогу назначен некий Курилов. Узнай, не тот ли, на которого мы так безуспешно охотились в камский период. Если же так, то остерегайся его. Эти люди умеют мстить и возвращать удары, это у них недурно получается. В крайнем случае сматывай удочки и катись к моей старушке под крыло...» Глеб сжег письмо и проклял наивную дружбу, водившую пером этого недостреленного изгнанника.
— Тебе следовало отправиться купаться до написания письма. Вода протрезвила бы твой жар...— сказал он вслух, растирая в ладонях хрупкие стружки пепла.
С силой взрыва вспомнилось ему все, что старался забыть. Значит, не порвались связи, не остыло прежнее родство! Прошлое протягивало Глебу свои обугленные культяпки; он прятал руки за спину, и тогда властно, мослами обрубков, оно сжимало ему самое сердце. Было ужасно думать, что кто-то третий прочел это болтливое послание с иного берега. Глеб подверг всестороннему изучению внешность конверта и нашел, что клеевая полоска в одном месте сдвинута в сторону. В течение недели он с беспокойством всматривался в лица своих черемшанских знакомых. Всякая мелочь, даже небрежный кивок соседа, настораживала его. К нему возвратился детский страх, как у раскрытого окна освещенной комнаты; по внутренней неловкости он угадывал снаружи чужие, недобрые глаза; он не различал ни одной пары из них, а они видели его в подробностях, недоступных ему самому. И все ждал, кто выстрелит по нему первым. Он явно заболевал. Сидя на заседаниях, он испытывал болезненный озноб, почти паралич воли, едва кто-нибудь вставал позади и смотрел ему в затылок. Потребовалось истребить у себя все, что могло обнаружить его знания или культурные навыки; его комната опустела, но и самая голизна бревенчатых стен выдавала. Он научился урезывать свои потребности во всем, лишь бы не утерять спасительной легкости и зоркой подозрительности. Он ждал залпа по себе и уже уставал ждать.
Его душевное состояние отразилось на его деятельности. Газеты отметили перебойность в работе черемшанского депо. Очень своевременно забыли, что оно дважды получало почетные дипломы, а его начальник ставился в пример отстающим. Теперь этот человек падал, и причины падения заключались в нем самом. Задолго до развязки он выпустил вожжи из своих рук, утратив уверенность в доверии к себе. Депо изобиловало людьми, мало склонными к новым порядкам на железных дорогах, и даже самого дерзкого из них Протоклитов не смел назвать негодяем из опасения получить в ответ еще худшее словцо. Несмотря на увеличение штрафов и взысканий, грозивших войти в систему, к зиме неблагополучие достигло почти аварийных показателей. Это происходило в самый разгар знаменитой истории с комсомольским паровозом. В продолжение двух месяцев Протоклитов противился выделению машины для деповской молодежи, пока редакция дорожной газеты не приняла участие в начинающемся скандале. Начальник депо ссылался на пункт инструкции, требовавший от машиниста годовой работы в качестве слесаря. (Сайфулла же, комсомольский кандидат, миновал это условие, сразу выдержав экзамен на машиниста.)
Общественность всего узла не решалась включиться в борьбу; Протоклитова боялись. Только что назначенный из ЦК партийный организатор работал до того директором маленькой обувной фабрички; его знания не превышали знаний рядового пассажира. Протоклитову не составило труда убедить его в рискованности комсомольской затеи. Вдруг, круто повернув, начальник депо согласился отдать молодежи одну из лучших машин, ходившую на товарных дальнего следования. Угадывая какой-то хитроумный ход, молодежь отказалась и взамен предложенной взяла другую, добротную, но запущенную машину, стоявшую после крушения под Саконихой в бездействии с отломанным колесом. Ее ремонт начался немедленно. Скандал как будто улаживался, но тогда-то и начались таинственные происшествия с комсомольской машиной, закончившиеся приездом заместителя редактора дорожной газеты Пересыпкина, очень въедливого и вредного, по слухам, паренька... Везде не без болтунов: в это приблизительно время Протоклитову и сообщили, какого рода справки наводит о нем стороною Курилов.
Так, значит, сам Курилов был за егеря в этой удивительной облаве. И вот Глебу вспомнился во весь рост этот большелобый, Олегова обличья, седоусый человек, первая встреча с ним, неискусный тон его лукавого приятельства и еще — как усердно, точно пыж в шомпольное ружье, набивал он табак в прогорелую свою трубчонку. Такие загонщики в случае временной неудачи не отстают, а лишь пускаются наперерез зверю. Все чаще Глеб испытывал волчье стремление бежать из Черемшанска, пока охотники, живые и мертвые, не образовали сплошного кольца. Путями, слишком утомительными даже в перечислении, Глеб изучил биографию врага и не отыскал в ней ни одной черты, позволявшей ему рассчитывать на сговор или пощаду. Он правильно сообразил, что в случае раскрытия тайны одним из первых о ней узнал бы сам Курилов, как вдвойне заинтересованное лицо. Тогда он решился на поступок, вполне обнаруживавший его смятение. Он бросился в Москву с намерением в упор потребовать объяснений от Курилова. Эта беседа была задумана в тоне бравады, даже прямого нападения обескураженного и загнанного человека; она должна была выяснить, много ли Курилов знал о Глебе.
«Мне противна эта слежка, пойми меня. За один квартал меня посетили шесть всяких бригад. Обследуют все, кому не лень. Последняя интересовалась, правда ли, будто я ежедневно съедаю два казенных обеда. Пойми, что это дискредитирует меня как начальника. Дешевле и проще было бы снять меня вовсе с работы!»
«Чего же ты впадаешь в панику? Трудись, пока ничего не случилось, а мы посмотрим...» — трезво возражал воображаемый Курилов.
«Ты не отпустил меня с дороги, когда я просился, а теперь расспрашиваешь моих врагов обо мне. Сообщи мне свои подозренья. Может быть, я поджигал грудных детей на керосинке, или продавал паровозы в частные руки, или резал своих парторгов и муровал их в стенку? Скажи, и я признаюсь или попытаюсь доказать тебе, что это не совсем точно!» И хотя все это была только симуляция гнева, самая опасность предприятия заставляла его сжимать кулаки.
Так, разгорячив себя, он вбежал по лестнице в управленье дороги и остановился с чувством досады и растерянности. Из коридора подвигалась на него необычайная процессия с Куриловым во главе. Двое поддерживали его под руки, и один из них, с выраженьем государственной скорби на лице, был Фешкин. Курилов шел неверным, шатким шагом, беспоясый и с померкшим лицом. Ему было очень больно. Он показался Глебу огромным, несчастным и трагическим. Уборщица волочила кожаное его пальто, а старичок справа, почти не касаясь пола, нес на вытянутых руках фуражку и пояс. Глеб прижался к стене, пропуская шествие мимо себя. Их глаза встретились, и в куриловских не отразилось ничего. (Все, что Глебу удалось выяснить в секретариате, было крайне неточно и противоречиво. На этот раз припадок сопровождался рвотой, и хотя Курилов жаловался на боль в пояснице, местный, недавнего выпуска, врач настаивал на отравлении. Глеб имел основания не поверить диагнозу этого самонадеянного молодого человека; слишком едко однажды в его присутствии потешался Илья Игнатьич над ошибками амбулаторных врачей...)
Итак, сводя их на поединок, судьба уравнивала и самое их оружие. В этом свете даже гибель Кормилицына приобретала высокое провиденциальное значение. «Э, не без козырей в любой колоде!» Теперь все зависело от характера и темпов куриловского заболевания. Желтое, остаревшее лицо врага живо стояло в памяти Глеба. Во время войны и позже, когда доводилось выезжать на дорожные катастрофы во главе вспомогательных поездов, он научился распознавать жертвы не по исковерканности их тел, а по признаку особого равнодушия и отрешенности в глазах. В эту минуту пока еще неуверенного торжества он испытал странное смущенье, почти стыд за свои мысли и понял, что давно, с самой первой встречи, завидует Курилову. И если только всякая зависть есть уважение подлеца, он уважал его за все — за то, что Курилову не надо скрываться, что перед ним лежат прекрасные, океанской широты пространства, что достойна подражания прямизна его жизненного пути, что даже промахи и ошибки его величественны и человечны. Зависть становилась гигантской увеличительной линзой, под которой в гипертрофированных размерах представали достоинства врага. Она показывала объекты по частям, и в каждой из них Алексей Никитич переставал быть самим собою,—-а на деле Курилов был обычный человек, не чуждый ни одной из земных утех: он любил вино, могучие деревья, статных лошадей, хорошие книжки и, случалось, засматривался на красивых и всегда чужих женщин. Только эта завершающая встреча объединила в целое разрозненные наблюденья Глеба. Был смертен даже и этот человек, отец идей, выходящих далеко за пределы видимых горизонтов!
Глеб вышел на улицу, когда, по его расчетам, куриловская машина должна была уже отъехать. Стемнело; с высоты зданий лилось плывучее сиянье вечерних прожекторов. Наступал торопливый час разъезда; иною, ночною стороной поворачивалась Москва. После первого морозца приходила первая оттепель. Снежинки щекотали лицо. Вдоль громадных отсырелых стен двигались пешеходные потоки, то тончая до узкой нитки, то уширяясь и выступая на мостовые. И тогда, мешаясь с милицейскими свистками, раздраженней кричали автомобильные гудки. Глеб бесцельно двигался в общем потоке, в одном месте кто-то отдернул его за плечо, и тотчас же аварийная машина, подобная осадной башне, скользнула мимо. Он так и не понял, что именно произошло. От непривычки к новым обстоятельствам все раскачивалось в нем, и эта неустойчивость была так же приятна, как выздоравливающему его радостная слабость. «Он скоро умрет, он скоро умрет!» Потом он свернул в переулок и вышел на один из московских мостов. Здесь, опершись о перила, он смотрел вниз, в черноту ледяных промоин. В воде отражалась часть кремлевской стены. Рябая снежная мгла все гуще заволакивала это пышное нагроможденье золота, древних святынь и белого камня. Снегопад усиливался... Когда Глеб поднял голову, рядом с ним стоял старик в рваном треухе. Тощий пес у его ног как бы удостоверял личность человека. Старик пристально смотрел на Глеба.
—...подари десять рублей, сынок,— говорил старик.—- Выхворался весь до полной тощести, а нас двое...— и показывал на пса.
Были еще какие-то две фразы до этого и после; Глеб не разобрал их. Мельком он покосился на опухшие руки нищего и подумал, что милосердие требует почти больничной опрятности просителя. Грязная невеселая нищета никогда не трогала его. Он отодвинулся и продолжал следить за ленивым бегом зимней воды.
—- Я тебя, сынок, лучше принимал. Помнишь, на Пушечной... вы там человечка искали, а человечек-то на чердаке у меня сидел. Эка забывчивая нонче молодежь!
Голос был чужой, бродяжий, но наглость обращения не могла быть беспричинной. Этот человек собирался что-то напомнить, подмигивал и даже положил посинелую руку на кожаную рукавичку Протоклитова. Глеб помнил точно, у него не было знакомых с таким лицом, как бы оклеенным в седой и мятый войлок... но вдруг он выдернул руку и побежал. Собака метнулась за ним, и сам старик, опасаясь упустить поживу, проявил несвойственную его возрасту резвость. Выгоднее всего оказалось бежать прямо в тот узкий проход, где из-за густоты движенья и близости трамвайной остановки всегда происходила толчея. Как раз там образовалась пробка. Слышались брань ломовых, нетерпеливые возгласы машин и резкий, знобящий свисток постового. Поверх толпы вскинулась оскаленная, с хомутом по самые глаза, голова битюга, как с маху осадил его возчик. Из-под козырька татарского малахая сверкнули закошенные глаза, и тотчас же кто-то закричал надорванным фальцетом: «Задавили, задавили...» Изовсюду рванулись люди, и даже в окнах прилежащих домов явилось какое-то оживленье. Мгновенно образовалась толпа; задние еще вопили, а передние уже смолкли, удовлетворив свое любопытство к смерти.
...третью голову на протяжении недели дарила Глебу судьба. Напуганный ее щедростью, как будто тем грознее становилась расплата, он вернулся и, протискавшись, выглянул из-за чужой спины. На утоптанном снегу, перед самым колесом пятитонки, лежал длинный косматый, сплющенный посредине мешок. Но это была только собака старика. Радужный отблеск от зеркального обода фары падал на голову дворняги, и было видно, что успели втоптать в снег и хвост и простецкое ухо Егорушки. В сутолоке несчастья шофер подал машину назад, и, следовательно, это случилось дважды. Милиционер махнул рукой, чтоб не задерживали движенья. Толпа раздалась, булькнула жидкость в длинных оплетенных бутылях, и круглая резина в третий раз ступила на омеличевского друга.
Движение приходило в прежнюю стройность; только на заиндевелом экране кремлевской стены еще шарахались четверорукие, двойные тени пешеходов. Глеб испытал облегченье: в счет шла только собака! Но сбоку от себя он опять заметил старика. Глеб ускорил шаг, и тот последовал за ним. Если раньше у него не было намерения выдавать Глеба, сейчас — озлобясь за гибель собаки — он мог решиться на все. Глеб вскочил в автобус, и целых пять минут старик терся сзади о его плечо. Они вылезли на одной и той же остановке, и уже стало ясно, что вовсе не денег нужно было преследователю от Глеба. Прорваться сквозь густую вечернюю улицу казалось безнадежным предприятием. И тут-то ускользающему от этой непонятной погони Глебу и потребовалось заглянуть на квартиру Ильи, случившуюся по дороге.






