(18 октября – 5 ноября 1894 г.)
Г оду 1894-му в фундаментальной научной Биографии Льва Николаевича Толстого её автор, Л. Д. Опульская посвящает главу с характерным именованием: «Статья “Неделание” и многообразная деятельность 1894 года». Трудно деликатней указать на то, что обстоятельства жизни Льва Николаевича и собственные его настроения влекли его в тот год “по преданиям и суетам мира”, заставляя нравственно страдать в осознании своего духовного ослабления, несоответствия своим же, уже проповеданным миру, идеалам. Не дал этот год ни одного безусловного художественного шедевра из-под пера Толстого; создавалась преимущественно “тяжёлая” в освоении материала публицистика: как общественно-политическая (статья «Христианство и патриотизм»), так и сугубо религиозного плана, именно пресловутый «катехизис», забравший львиную долю сил писателя и публициста и так и не дописанный к концу 1894 года: Толстой лишь убедится со временем, что катехизическая форма излишня, и впоследствии напишет своё “изложение веры” как обыкновенную религиозную статью, названную «Христианское учение».
17 марта завершается писанием статья «Христианство и патриотизм», а 23-го Толстой доверяет Дневнику сокровенное своё пожелание: закончить скорее вторую свою затяжную работу, Предисловие к сочинениям Ги де Мопассана, и писать «чисто художественное» (52, 112). Но не судьба: к художественным работам этого года можно отнести разве что пьесу «Пётр Хлебник», готовившуюся Толстым для летнего домашнего театра и не оконченную им, написанный в конце года, по вдохновению от событий смены царствования, рассказ «Сон молодого царя», да начатую писанием в конце года повесть «Хозяин и работник». Последнюю Софья Андреевна с самого начала считала “своей”, и по очень интимной причине, о которой в 1911 г., то есть уже после гибели мужа, решилась рассказать деликатно в мемуарах «Моя жизнь». Она приводит там следующую цитату из Дневника покойного супруга, из записей на 6 сентября:
«После дурной ночи придумал очень живой рассказ о хозяине и работнике» (МЖ- 2. С. 368; ср. 52, 137).
А «дурными» Толстой, очень обидно для жены, называл такие ночи, в которые не мог совладать с половым влечением. Соничка вспоминает, как тогда, перед отъездом с детьми (ради начавшегося учебного года) в Москву, она подарила ему в ночь на 6-е свои ласки, привычно и умело освободив от полового напряжения. Греховная страсть отхлынула — и явились на освободившееся место свежие замыслы и бесценное творческое вдохновение.
Толстой весь год много читает — однако новинки литературы в основном не приветственны ему, и последним значительным литературным открытием остаётся для него «Дневник» умершего более десяти лет до того Анри Амиеля, который он с неослабным удовольствием перечитывает в июле. Принимает славный яснополянец и массу гостей — но большинство, как и прежде, разочаровывают его. Уже с немалым скепсисом встречает он около 12 мая в Ясной Поляне очередного обожателя, американца Эрнеста Ховарда Кросби (1856 - 1907), и неожиданно обретает в нём многолетнего друга и помощника — в частности, в популяризации в Американских Штатах экономической теории Генри Джорджа, которой, через десятилетие после писания трактата «Так что же нам делать?» (в связи с которым он и познакомился с утопическими построениями Джорджа) Толстой снова забил тогда себе голову.
Кстати сказать, хотя Кросби был в то время уже толстовцем, отказавшимся от государственной службы и карьеры, от многих мирских благ и разошедшимся на этой почве с семьёй — Софья Андреевна, которую он навестил тогда же в Москве, отнеслась к нему благожелательно: в немалой степени благодаря похвале, которой хитрый льстец удостоил обожаемого матерью младшего сына, Ваничку (МЖ – 2. С. 356).
Страшной потерей для Толстого стала смерть преданного друга-художника Николая Николаевича Ге. Его последняя картина «Распятие», не понравившаяся Софье Андреевне, но вызвавшая восторг Толстого и многих близких к нему людей, была со скандалом снята с публичной выставки, и, по эффекту “запретного плода”, привлекла внимание молодых и не очень бунтарей, искавших встречи с художником. После серии публичных встреч и лекций, в сильнейшем изнурении старик вернулся наконец из проклятой душегубки, из Москвы, на свой маленький хутор Плиски в Черниговской губернии, где, однако, так и не сумев оправиться, 1 июня вдруг скоропостижно скончался. На следующий день Толстой получил известие о смерти друга в телеграмме, и записал в Дневнике: «Мне ужасно жалко его. Это был прелестный, гениальный старый ребёнок» (52, 118). Вскоре Толстой потеряет, хотя и не смертью, и «Количку», Николая Николаевича Ге-сына (1857 - 1940): тот после смерти отца переживёт тяжёлый духовный кризис, жёстко разорвёт с христианским исповеданием Льва Николаевича, и, возненавидев Россию, навсегда проклятую страну убиваемых людей и надежд, уедет жить в Швейцарию, в которой и проживёт спокойно, медленно и мудро, благополучно и счастливо ещё без малого полвека.
Но, отнимая одних, судьба дарует таким людям, как Лев Николаевич, новых друзей и помощников. В этом отношении беспрецедентна судьба доктора-словака Душана Петровича Маковицкого (1866 - 1921), страстно полюбившего сначала Истину христианского учения, открывшуюся ему через духовные писания Льва Николаевича, а после первой встречи в Ясной Поляне, состоявшейся 21 августа 1894 года — и его самого. В качестве домашнего доктора ему суждено будет пробыть с Толстым с осени 1904 года до последних мгновений его земного бытия. «Погостил он тогда недолго и уехал 27-го августа, — вспоминает в “Моей жизни” С. А. Толстая, — Не думали мы, что так долго потом проживём с ним» (МЖ – 2. С. 367).
Не оставляет Лев Николаевич и своих занятий физического труда. Если в Москве зимой 1893-1894 гг. он, например, впрягал себя вместо лошади в бочку и привозил для всей семьи воду (водопровода в Хамовническом доме не было), то в Ясной Поляне от работает в июне и июле с крестьянами на косьбе, возит сено, осенью же — помогает для заготовки дров и хвороста. С покосом была связана в 1894 году одна история, весьма неприятная для жены Толстого:
«…Мои сыновья Андрюша и Миша вернулись раз, смущённые, с покоса, где мужики, указывая им на одного из них, Тимофея Базыкина, сказали моим детям, что это их братец, рождённый от бабы Аксиньи и Льва Николаевича. Мужик этот хотя и в грубой форме, но очень похож на своего отца графа. Прежняя ревность поднялась во мне и боль сердечная за детей. Был тяжёлый разговор с Львом Николаевичем… […] Я так его любила и так страстно не уступала его никому» (МЖ – 2. С. 359, 360).
Всё та же, особая, соничкина любовь — смешанная с ревностью и с желанием безраздельного обладания. Причина бессчётных бед семьи во все годы совместной жизни супругов.
Несколько дней в августе и сентябре Лев Николаевич работает на лесоповале для нужд погорельцев из деревень Потёмкино и Колпны (это помимо нескольких сотен рублей, переданных им на обустройство). 24 сентября он вышел дробить камень: помогать дорожным рабочим в ремонте дороги на станцию Козлова Засека. Но Софья Андреевна, снова вовремя почуявшая беду, примчалась на следующий день из Москвы “с проверкой” и пресекла эту вреднейшую для здоровья трудовую деятельность мужа. Зато благословила любимое и ею самой занятие: посадку Л. Н. Толстым дерев, целого яблочного сада в имении дочери Тани, в Овсянниково. Этим Толстой занимался 26 и 27 сентября.
В целом для обоих супругов 1894-й год был непростым и… каким-то суетным, во многих отношениях контррезультативным. В целом для семьи он прошёл с «грустной ноткой», связанной с продолжавшейся болезнью Льва Львовича, способствовавшей, как вспоминает С. А. Толстая, сплочению семьи, так как «все единодушно жалели Лёву» (Там же. С. 338). Но эта же домашняя атмосфера грусти порождала у Софьи Андреевны, и без того склонной к депрессиям и невротическим реакциям, очень нездоровые помыслы и состояния. Например, в связи с радостным для любой семьи, долгожданным событием, перестройкой и расширением на целое крыло яснополянского дома, она пишет сестре Тане вот что: «Пристраивать придётся два лета, а кто ещё будет жив? Точно могилу себе строю, а не дом» (Цит. по: Там же). Как и у сына Льва, болезнь матери имела как невротические, так и сугубо физические симптомы: «кровь шла горлом – и много; и лихорадка по ночам, грудь болит, пот» (ДСАТ – 1. С. 222). Даже в сплочённости семьи она находила основания для своих расстройств, всё то же, что и прежде: «… как иначе устроить жизнь — я не знала. Жили все вместе, а осуждали меня одну» (МЖ – 2. С. 339). И персонально о муже: «Отрицал он всё, а жил, как и все мы, пользуясь всем» (Там же. С. 363). В дневниковой записи 4 августа она подробно расписывает эту свою претензию к мужу. По версии супруги, причиной развивающейся в ней болезни стало именно отношение мужа к ней и к больному сыну:
«…Гнетущая меня отчуждённость мужа, бросившего на мои плечи всё, всё без исключения: детей, хозяйство, отношения к народу и делам, дом, книги, и за всё презирающего меня с эгоистическим и критическим равнодушием. А его жизнь? Он гуляет, ездит верхом, немного пишет, живёт где и как хочет и ровно ничего для семьи не делает, пользуясь всем: услугами дочерей, комфортом жизни, лестью людей и моей покорностью и трудом. И слава, ненасытная слава, для которой он сделал всё, что мог, и продолжает делать. Только люди без сердца способны на такую жизнь. Бедный Лёва, как он мучился тем недобрым отношением отца к себе все это последнее время. Вид больного сына мешал спокойно жить и сибаритствовать — вот это и сердило отца. Не могу вспомнить без боли эти чёрные, болезненные глаза Лёвы, с каким упрёком и горем он смотрел на отца, когда тог упрекал ему его болезнь и не верил страданиям. Он никогда их не испытал сам, а когда болел, то был нетерпелив и капризен» (ДСАТ – 1. С. 223).
Впрочем, изведя себя тогда, в 1894-м, такими измышлениями, обычной смесью полуправды с злым вымыслом, к концу года Софья Андреевна будто что-то поняла или, во всяком случае, обрела временный покой. В одну из таких просветлённых и спокойных, но всё-таки наполненных грустью минут, 23 ноября, она записала в дневник следующее примирительное суждение:
«Я виновата, главное, тем, что после 32 лет ещё надеюсь, что Лёвочка может что-нибудь сделать для меня и для семьи. Надо радоваться и довольствоваться тем хорошим, что в нём было» (Там же. С. 224).
«Свою семейную жизнь Лев Николаевич отживал совсем» — резюмирует Софья Андреевна в мемуарах о 1894-м годе. Но уже вовсю шла жизнь его всемирная, недосягаемая и во многом непонятная Софье Андреевне, которая продолжала «страдать от неудовлетворённости» ограниченным набором социальных ролей, отводимых ей тогдашней патриархально-традиционалистской Россией, игнорировавшей в женщине общечеловеческую потребность в творческой самоактуализации, к жизни за пределами рутинной повседневности. Не решаясь, даже и не думая возвысить свой голос до протеста общественной высоты и боясь навредить безусловно любимому мужу — она неизбежно становилась жертвой “самоугрызений”, агрессии и аутоагрессии и иных невротических состояний, со временем спровоцировавших развитие психического заболевания.
Страшным толчком к заболеванию стала московская зима 1894-1895 гг., унёсшая жизнь младшего, всеми горячо любимого сына, Ивана Львовича, Ванички. С тоской вспоминает Софья Андреевна в 1911 году, через несколько месяцев после гибели мужа, как расставался в сердечной тоске её младший гениальный сын с милой Ясной Поляной — будто понимая, что видит её в последний раз:
«Когда мы влезли на вышку (беседку в конце сада), мы с ним залюбовались видом. Был ясный, слегка морозный октябрьский день. Блестело всё от замёрзшей росы. Ваничка долго всматривался вдаль и сказал: “Красота, и я с тобой. И ничего больше не надо”» (МЖ – 2. С. 375). Несомненно, любящий и оттого чувствительный на пределе 6-тилетний малыш разделил настроение матери, отца и сестры Саши, которым совершенно не хотелось покидать место истинного блага, радости и добра — ради угождения мирским установлениям об «образовании» как условии успешности ради мирского же, лукавого «счастья». Но Софью Андреевну и малышей уже поджидали в Москве, и остановить фатальный ход событий не могли в ту грустную осень в равной степени ни муж, ни жена. Ваничка мог… но к нему, конечно же, не прислушались.
* * * * *
Помимо того эпизода переписки, который мы представим ниже во всех подробностях, а также презентованного нами выше, к 1894 году относятся ещё три. И хотя переписка супругов представлена в них скудно и, по преимуществу, малоинтересно для читателя, мы тем не менее не можем и совершенно обойти их молчанием.
К периоду с 25 марта по 2 апреля 1894 г. относится поездка Л. Н. Толстого с дочерью Марией на хутор Ржевск Воронежской губернии к В. Г. Черткову, в ходе которой он встретил и навестил в Воронеже другого тамошнего давнего товарища, Г. А. Русанова. К этим дням относятся четыре корреспонденции Толстого жене (26, 27, 28 марта и 1 апреля) и два её письма, от 26 и 30 марта.
Толстой отдохнул душой среди любивших и понимавших его, духовно близких людей. Было решено, что Чертковы переедут на лето поближе к Ясной Поляне. Впоследствии, в конце апреля, Толстой подобрал для ближайшего друга дачу в Дёменке, в 5 верстах от Ясной Поляны, и вызвал страшную досаду Софьи Андреевны, заказав пристройку для этого дома — в те самые дни, когда она хлопотала и шла на огромные траты ради пристройки в Ясной Поляне! А у Русановых 2 апреля Толстой наконец закончил свою затяжную и вдохновенную работу над статьёй о Мопассане (Опульская Л. Д. Материалы к биографии Л. Н. Толстого с 1892 по 1899 гг. М., 1998. С. 102).
К серии из семи своих писем периода с 30 апреля по 13 мая 1894 г. С. А. Толстая сделала такое примечание: «Письма из Москвы в Ясную Поляну, где оставался Лев Николаевич с Машей» (и куда всей душой стремилась и Соня!). Толстой писал её за эти же дни восемь раз: 29, 30 апреля, 1, 2 и 9 мая, а затем ежедневно с 11 по 14 мая. 17 мая Софья Андреевна переехала в Ясную Поляну на всё лето.
В письме от 9 мая упоминается какой-то «неприятный разговор», состоявшийся у Толстого с женой, завёзшей в Ясную Поляну младших детей в ходе деловой своей поездки в Тулу с 5 по 7 мая. К несчастью, сразу три письма её, хотя бы в одном из которых, вне всякого сомнения, Соничка подробнейше и страстно излагает свою позицию в произошедшем конфликте, от 1, 2 и 9 мая — изъяты из общей книжной публикации её писем и недоступны нам. С величайшим вероятием, это был инициированный ею скандал по поводу заботы о даче с пристройкой для Владимира Григорьевича Черткова и его семьи. В прошедшем цензуру Дневнике Толстого есть только, в записях 15 мая, вот это осторожное упоминание конфликта:
«Целую неделю и больше нездоров. Началось это, мне кажется, с того дня, как меня расстроила печальная выходка Сони о Черткове. Всё это понятно, но было очень тяжело. Тем более, что я отвык от этого и так радовался восстановившемуся — даже вновь установившемуся — доброму, твёрдому, любовному чувству к ней. Я боялся, что оно разрушится. Но нет, оно прошло, и то же чувство восстановилось» (52, 117 - 118).
Многое объясняет письмо Толстого от 12 мая к Чертковым, где Толстой объясняется по поводу посланного к ним женой 7 мая эмоционального письма с критикой (вероятно, уничтоженного получателями по просьбе Толстого). Накануне Толстой ездил покупать сруб на пристройку к летней даче Чертковых, и Софья Андреевна, ездившая по своим делам и вымотанная сволочной Тулой, не застала его вечером дома. В приватном разговоре Толстой не сумел разрешить стоявшую перед женой дилемму: как не оказаться летом в Ясной Поляне одинокой (обычные гости и родня, семейство Кузминских, после скандала с поведением кого-то из их детей в предыдущем году не были теперь приглашены), но и не приближать к мужу духовно близких ему и страшных ей людей, а кроме того совершил и такую “страшную” ошибку: «…Имел неосторожность сказать, что у вашего <маленького сына> Димы не так, как у Ванечки, нет игрушек» (87, 277). А ведь Софья Андреевна уверила себя, как мы помним, что не доживёт до конца чудовищной по длительности и расходам пристройки к яснополянскому дому. Оправдывала она труды и расходы — как раз интересами Ванички и прочих детей. Последовал страшный припадок Софьи Андреевны, а затем — написание ею эмоционального письма Чертковым… Ни в чём, после улаживания скандала, не упрекнув жену, только выразил в письмах от 9 и 12 мая надежду, что у той не осталось эмоционального «осадка» или «недобрых и мрачных мыслей» после домашней ссоры — подчеркнув, что совершенно понимает естественность её чувств «в теперешнем положении одиночества» и с доставлявшими хлопоты и расстройства детьми (84, 217).
Наконец, довольно обильную, но преимущественно малоинтересную переписку содержит периоды с 17 по 22 августа и с 6 по 22 сентября. Уехав в Москву к лечившемуся там сыну Льву, Софья Андреевна писала оттуда мужу 17 и 20 августа, 8 сентября (письма не опубликованы), 11 сентября, 17 сентября (письмо не опубликовано), 21 сентября и 22 сентября (письмо не опубликовано). Наблюдавшему за семейством и работами с пристройкой Толстому в эти же дни принадлежат корреспонденции к супруге от 18, 19 20-21 августа, 7, 10, 12, 15, 18 и 19 (письмо и открытка) сентября. Первое из писем, от 18 августа, открывается словами ласки и заботы, очень порадовавшими Софью Андреевну:
«С первого же вечера, как ты уехала, дорогой друг Соня, мне сделалось и скучно без тебя, и жалко тебя за то, что покидаешь и деревню, и детей — Ваничку — и едешь на тяжёлую жизнь» (84, 219).
Из дальнейшей переписки означенных дней мы возьмём только один характеристический и очень важный эпистолярный диалог Сони и Льва, по поводу художественного творчества. В письме от 7 сентября (см.: 84, № 613) Толстой обрадовал жену известием, что начал вчерне записывать новый рассказ — и это был будущий «Хозяин и работник», на писание которого, как мы помним, Толстой был вдохновлён общением с женой перед её отъездом. Софья Андреевна вспоминает, что очень обрадовалась этому известию от мужа, «так как всегда считала, что это < художественное творчество. – Р. А.> его настоящее призвание» (МЖ – 2. С. 370). И в письме от 11 сентября она отвечала Льву Николаевичу следующее:
«Ни разу ещё не обращалась к тебе, милый Лёвочка, в своих письмах, но это всё равно: когда я пишу, да и вообще думаю, то равно обо всех, и благодарю, что пишете мне все, и часто. […] О тебе, Лёвочка, всё это время много думаю; я рада, конечно, что ты весел и бодр, но меня интересует твой задуманный рассказ. Мне почему-то казалось, по тону, с которым ты к нему относился, — что он был бы настоящий, т. е. очень хороший. Как это странно, эти художественные вспышки. Как красавица с годами всё реже и реже бывает красива, так и художественная красота вспыхивает реже и реже и потухает быстрее. И жаль это, надо дорожить этими проблесками, как дорожим мы теперь, в осеннюю дождливую пору, редкими лучами солнца. Не могу я отрешиться от моей любви к твоей художественной деятельности; и сегодня я вдруг ясно поняла, что это от того, что я с тобой её пережила в лучшие годы моей жизни, т. е. просто в молодости. А дочери в своей молодости переживают другую сторону твоей деятельности авторской, и будут её любить больше всего другого.
Все эти рассуждения, может быть, тебе неприятны, и тогда жаль, что я их написала; мне просто хотелось с тобой поговорить.
[…] Напиши мне, милый друг, опять как-нибудь хорошее письмо, а не только о кафлях. […]» (ПСТ. С. 598, 601).
Толстой тогда наблюдал за подвозом для пристройки строительного и особого печного (кафельного) кирпича.
В письме от 18 августа он, среди прочего, отвечал жене следующее:
«Я нисколько не нашёл неприятным то, что ты писала о твоём отношении к моему писанью и отношении к нему теперь девочек; напротив, нахожу это справедливым и с очень приятным чувством вспоминаю о том времени художественной работы».
Но тут же он дал понять жене всю необоснованность её надежд на то, что он забросит ради «художественного» свои религиозные писания:
«Теперь я написал начерно очень малоинтересный рассказ, но меня он на время занял. Поправлять же его, теперь по крайней мере, нет охоты. Над своей работой всё копаюсь» (84, 224). Под «своей работой», ключевой, значительнейшей для него Толстой разумел, конечно же, свой “катехизис”, будущую статью «Христианское учение».
* * * * *
Теперь приступим непосредственно к анализу второго выделенного нами Эпизода (39-го в нашей книге) из переписки супругов Толстых в 1894 году. Это время с середины октября, когда в Москву уехала Соня с младшими детьми, до 7 ноября, отъезда туда на зиму Толстого. Первые письма супругов в данном Эпизоде переписки достаточно малоинтересны. Так, в письме от 17 октября Софья Андреевна сообщает обычные домашние новости (в числе прочего — и о здоровье сына Льва), которые отец и муж в ответном письме от 18 или 19 октября называет «не радостными» (84, 226). Полный текст этого письма Софьи Андреевны не опубликован, но, вероятно, именно из него цитирует Софья Андреевна в воспоминаниях эти жалостные строки:
«Самое моё лучшее, т. е. счастливое, осталось с вами, и в вашей тишине, и в серьёзной духовной атмосфере. И дети мои маленькие здесь не те, как не то ни небо, ни сад, ни люди, ни всё то, с чем живёшь. А кроме того, бедный Лёва очень плох и душой, и телом. Доктор советует тёплый климат» (ПЖ – 2. С. 375).
Письма С. А. Толстой от 24 и 25 октября разделили участь предшествующего им: их полные тексты не опубликованы и недоступны нам. Обратимся к письмам Л. Н. Толстого этого же периода.
Припиской Л. Н. Толстого к письму Т. Л. Толстой от 20 октября открывается главная тема данного Эпизода: болезнь и кончина имп. Александра III и начало нового царствования. Приводим ниже полный текст приписки.
«Таня говорит, что написала это очень глупое письмо. Я не пытаюсь написать умнее, потому что вот уже 3-й день физически здоров, но в знакомом мне состоянии апатии. Погода бодрящая, еду в Овсянниково.
Лёва видно пободрее. Это хорошо. Жалко, что он не хочет взять мою комнату < в хамовнической усадьбе. – Р. А.>, впрочем, <там> воздуху мало.
Грот как мало философ. Пишет, что слышал, что мне царя очень жалко, и поэтому заключает, что он был очень прекрасный царь и что царствование его было прекрасное, полезное и т. п. Царствование было очень плохое, и тем более его жаль.
Я у маленькой Верки <Деевой>, читая последнюю телеграмму о Государе, говорю: Царь умирает, тебе жаль? Она говорит: нет, не жаль» (84, 227 - 228).
В Овсянниково, в имение дочери Татьяны, Лев Николаевич ездил осенью 1894-го много раз, не всегда в гости, а и по серьёзному делу. Сам будучи увлечён теорией Генри Джорджа, он увлёк ей и дочь Татьяну, которой по семейному разделу принадлежали земли в Овсянниково. В сентябре было подписано соглашение с крестьянами, по которым они получали землю, пахотную, покосную и лесную, но обязаны были охранять сад и собирать в общественную кассу ежегодно по 425 рублей. Но разрешать спорные вопросы, учить хозяйствовать «по Джорджу» Толстому пришлось ещё долго.
Смерть 20 октября 1894 г. императора Александра III занимает важнейшее место в тематике переписки супругов рассматриваемого периода. Смерть всегда занимала и глубоко впечатляла Льва Николаевича. Но умно-глупый, как и положено либералу, профессор Н. Я. Грот, многолетний знакомый и собеседник Толстого, принял его сочувствие к царю как к больному, страдающему, тяжело нагрешившему в жизни и умиравшему в грехах человеку за одобрение итогов его царствования — и оплошно в письме от 16 октября дал свою положительную оценку именно политике Александра III. Толстой ответил ему так:
«Мне его очень жалко, как человека страдающего и умирающего в таких тяжёлых для души условиях, но эта жалость не заставляет меня изменить моё мнение о плачевном итоге его царствования. И от этого-то мне его особенно жалко» (67, 250).
24 октября — снова от Толстого приписка к письму дочери Т. Л. Толстой: с мнением о лечении сына Льва («ему и нам лучше будет, если он будет в доме»), поведении сына Ильи («мне… очень мил, - добр очень, умильно добр»), и обещанием написать на следующий день большое письмо (см.: 84, № 228). Обещание было, конечно же, выполнено, и вот текст письма 25 октября:
«Вчера возил письмо на Козловку и оттуда проехал в Овсянниково по делам Тани. Марья Александровна <Шмидт> всё также здорова, и благодушно-тепло, чисто у неё, и она радостна. Оттуда проехал навстречу <кучеру> Михайле <Егорову>, которого не было дома, до Басова. Встретил его и вернулся домой к 6-му часу. Маша всё ещё лежала, но ей легче было. Я посидел у себя внизу, пописал, а потом мы целый вечер — я читал — читали <Сенкевича> «Поланецких» с большим удовольствием. Прекрасный писатель, благородный, умный и описывающий жизнь, правда, одних образованных классов во всей широте её, а не одних нигилистов, фельдшериц и студентов, как наши.
По дороге в Козловку застал толпу мужиков, которая присягала священнику, который стоял на крыльце и смело — не понимая того, что он делает — обманывал людей. < Присяга на верность новому царю. – Р. А.> Мне всегда это больно и страшно видеть. Тут же уж стояли казаки и охрана, которые выехали для проезда. Это видеть ещё страшнее. Вообще при перемене царствования виднее вся та ложь, которая совершается, и больно и страшно видеть её. Впрочем, манифест <нового царя, Николая II> исключительно неприличен: «Россия сильна беспредельной преданностью к нам».
Нынче утром приехала Надя Иванова из Тулы. Маша звала её, и привезли письма, и твоё, Соня, к Тане. Спасибо, что пишешь, пиши почаще.
<Толстовец> Хохлов пробыл здесь день. Я уговорил его ехать назад к отцу и взять от меня 3 р. на дорогу. Это стоило мне большого нравственного усилия. Вообще все разговоры с ним. Он решительно душевно-болен и очень жалок. Он, очевидно, хотел видеть Таню. Всё время он сидел внизу в библиотеке и Таню не видел, но перед отъездом, вечером, он вошёл наверх без меня, и, когда Маша вышла, Таня сказала ему: получили вы мои письма? Он: — нет. — Ну, так вы слышали, что говорила вам Маша; всё, что она говорила, — правда. Надеюсь, что вы берёте назад свои слова? Это сказала Таня. Он — приходится. Он был очень сконфужен, но, по крайней мере, в этом отношении успокоился. Я всячески убеждал его поселиться у отца и там, отдохнув от той аскетической жизни, которую он ведёт, — он в лаптях, во вшах, — избрать себе какое-нибудь дело, а, главное, сделать так, чтобы люди не боялись его, как теперь, а любили бы его, постараться быть полезным и приятным людям. — Он слушается меня, когда я говорю ему, но потом опять — забывает. У него нет воли, — инициативы никакой.
Я эти дни писал одно письмо в английские газеты о том, что христианство не имеет целью разрушать существующий порядок и заменять его другим, а только спасение людей, и письмо баронессе Розен о том, нужно ли приводить в ясное сознание и выражать словами свои религиозные убеждения или не нужно. Оба кончил. Своё же изложение веры отложу пока. Всё хочется начать сначала и иначе. Писем никаких дня три не получали, вероятно, читают. Я очень хорошо себя чувствую физически и нравственно. Девочки, мне кажется, тоже. Тебя, Соня, как и всё это последнее время, очень люблю. Пишу это письмо к тебе и к Лёве вместе. Целую Лёву и надеюсь скоро увидать» (84, 228 - 229).
Немного расскажем о тех сопутствующих эпистолярный диалогах, которые упоминает Лев Николаевич в вышеприведённом письме к супруге от 25 октября. Некий Ч. Н. Фойстер обратился к Толстому с письмом из Лондона от 9 сентября н. ст. 1894 г., в котором писал, что прочитанная им в газете «Daily Chronicle» статья Толстого «Христианство и патриотизм» вызвала в нём «настоящий энтузиазм», и он старается следовать выраженным в ней мыслям, но не понимает только того, как можно обойтись без правительства, и потому просит Толстого объяснить ему этот пункт своего учения. Ответное письмо, писавшееся Толстым в несколько приёмов, с 17 по 26 октября, и сохранившееся в четырёх последовательных редакциях, не было отправлено адресату, а было переработано в статью под названием «Об отношении к государству» и послано для напечатания в лондонскую газету «Daily Chronicle». В нём между прочим Лев Николаевич писал:
«Христианское учение в его истинном смысле никогда не предлагает ничего разрушать и не предлагает никакого нового своего устройства, которое будто бы должно заменить прежнее. Христианское учение тем отличается от всех других и религиозных и общественных учений, что оно даёт благо людям не посредством общих законов для жизни всех людей, но уяснением каждому отдельному человеку смысла его жизни: того, в чём заключается зло его жизни и в чём его истинное благо. И этот смысл жизни, открываемый христианским учением человеку, до такой степени ясен, убедителен и несомненен, что раз человек понял его и потому познал то, в чём зло и в чём благо его жизни, он уже никак не может сознательно делать то, в чём он видит зло своей жизни, и не делать того, в чём он видит истинное благо её.
[…] Христианин не участвует в деятельности правительства и не подчиняется ему, не платит подати, не участвует в управлении, в судах, в государственной религии, в войске не потому, что он хочет разрушить что-либо и установить какой-либо новый порядок, а только потому, что он следует тому, что ему повелено от Того, кто послал его в жизнь, твёрдо веруя в то, что [ничего] кроме блага себе и всему миру от этого следования быть не может» (67, 257, 260).
Анна Германовна Розен — помещица Эстляндской губ. Задумав издать в пользу прокажённых больных литературный сборник, обратилась к Толстому в письме от 8 мая 1894 г. с просьбой дать в этот сборник ответ на три вопроса, особенно значимых для самой баронессы, и так или иначе соотносящихся с проблемой сознательности духовной жизни человека. Толстой отвечал баронессе в письме от 26 октября следующее:
«…Всякий человек для исполнения своего назначения на земле и для достижения истинного блага (что всегда сходится) должен всегда все силы своего ума напрягать на уяснение для самого себя тех религиозных основ, которыми он живёт, т. е. смысла своей жизни.
[…] Если смысл жизни представляется человеку неясным, то это доказывает не то, что разум не годится для уяснения этого смысла, а только то, что допущено на веру слишком много неразумного, и надо откинуть всё то, что не подтверждается разумом. […] Единственный разумный смысл нашей жизни состоит в исполнении воли пославшего нас в эту жизнь Бога. Воля же Бога познаётся не каким-либо необыкновенным чудом, написанием божественным пальцем закона на скрижалях, или составлением через посредство святого духа непогрешимой книги, или непогрешимостью какого-либо святого лица или собрания людей, а только деятельностью разума всех людей, передающих друг другу и делом и словом всё более и более уясняющееся им сознание истины. Познание это никогда не было и не будет полное, а постоянно увеличивается, по мере движения жизни человечества: чем дальше мы живём, тем яснее и полнее мы понимаем волю Бога и, следовательно, и то, что мы должны делать для исполнения её» (67, 274, 277).
27 октября Софья Андреевна пишет большой ответ на вышеприведённое письмо Льва Николаевича. Ниже даём его текст с сокращениями. Первая часть письма — о самом насущном для Софьи Андреевны: о детях, следующая значительная, тоже очень “женская” – о слухах и страхах.
«Твоё письмо, милый друг Лёвочка, очень меня вчера утешило, именно потому, что особенно было вчера тяжело. Враждебность ко мне Лёвы увеличивается очень быстро и так непонятно почему, что никто, наверное, не нашёл бы тому никакой причины. Даже то, что называется приставать с своими заботами и нежностями — и того теперь совсем нет. Описывать все подробности его придирок — я не могу, но вчера, когда я носила ему во флигель твоё письмо, он довёл меня до слёз; я убежала, чтоб он не мог ещё сказать, что я ему сцены делаю. — Сейчас он пришёл, тихий, жалкий, — он так занят своими страданиями, бедный, что не чуток уж, как прежде, на всё окружающее. Вчера он не обедал у нас, а во флигеле, и сказал, что он от меня уходит из дому. Теперь он будет обедать во флигеле, опять один, мы уже отобедали.
Андрюша лежит совсем в постели; его ранки от вскрытых нарывов болят, сидеть нельзя, а на то горе ещё примешался понос, так что ему велели принимать опиум, чтоб не заразить вредно ранок в заднем проходе.
Миша тоже не обедал, у него сильный кашель, а нынче 10 градусов мороза и сильный северный ветер.
Очень я за Лёву боюсь, что он по этому морозу ходит взад и вперёд.
[…] Я никого почти не вижу, самой лень двигаться и потому ничего не знаю, что делается на свете и в нашей Москве. Только Павел Петрович, артельщик и няня приносят разные нелепые слухи, как например, что Захарьин отравился, значит он виноват, царя отравил, что в доме его окна все побили. А между тем от Раевских слухи, что Клейн (московский профессор) анатомировал государя и нашёл именно то, что говорил Захарьин: ожирение, или скорее жировое перерождение сердца; почки не больные, но только слегка сморщенные.
Ещё нынче Варинька говорила, что в университете, на религиозном основании, отказались многие от присяги, что это замалчивают, но очевидно этих исключат. Ещё кто-то, не помню кто, болтал, что будто ты, Лёвочка, написал свой какой-то манифест и читал его в Хамовниках. Вообще есть какой-то тревожный подъём духа; как всегда чего-то ждут от нового царствования, и, пожалуй, не скоро ещё совсем все успокоятся.
В субботу ждут прибытия тела государя. Везде войска расставляются, везде караул, у ворот у всех, у церквей, у дворцов, — усиленный караул. От кого это караулят? Вероятно никому бы в голову не пришло сделать какой-нибудь беспорядок над телом умершего, если б не наводили на мысль, что это возможно — этим усиленным охранением. — Вероятно я ничего не увижу из всех церемоний погребальных, так как и лень, и не совсем здоровится, всё правый висок болит и правая рука; пожалуй, тоже нервная боль; а главное энергии нет, всё бы сидела, ничего не интересует и не волнует, и не радует. […]
Лёвочка, хотя это может быть я совсем напрасно пишу, но, пожалуйста, не пиши теперь ничего такого в английские или американские или другие иностранные газеты что-либо касающееся нового царствования. Я знаю, что все твои мысли и действия всегда основаны только на чистом христианстве; но теперь особенно рады будут придраться ко всему и перетолковать по-своему, и по подлому (как «Московские ведомости») всякое твоё слово. Покойный государь тебя знал и понимал, я это чувствовала, а этот — Бог ещё его, бедного, знает!
Очень мне тебя жаль, что ты опять не доволен своей работой, и опять хочешь всё начинать сначала. Это должно быть очень тяжело. А может быть её Бог не хочет, и оттого ты её и не полюбил и не можешь кончить. Может быть твои духовные силы нужны на другую работу. Хорошо, что ты здоров и весел; я совсем что-то разучилась тут и тому, и другому. Целую тебя, Таню и Машу. Что же Аннушка <Деева, кухарка>, приедет или нет? Она может места лишиться. Ответьте об этом, а то меня Страхов два раза об этом спрашивал. Прощай, милый друг, спасибо, что хоть на старости лет меня утешаешь словами, что любишь меня; и особенно это дорого именно на старости лет. Мне без тебя и девочек очень одиноко на свете, хотя Ваничка так любящ и нежен, что даже трогательно.
Твоя Соня Толстая» (ПСТ. С. 603 - 605).
Письмо Софьи Андреевны буквально напитано печалью, страхом и грустью. Печалью из-за поведения развращённых городом младших детей (кроме милейшего Ванички, которого уже наметила себе в жертву похитительница лучших — смерть) и из-за продолжающейся болезни среднего сына, Льва. Грустью острее ощущаемого всегда по осени старения и стариковского одиночества среди ещё недавно так вожделенных светских знакомых. И страхом — за последствия возможного публичного выступления Толстого-публициста по поводу итогов прежнего царствования и первых дней нового. Эти же настроения ощутимы и в следующем письме Сони, от 28 октября:
«Посылаю чужое письмо, самой теперь мало будет времени писать; наладились корректуры и много работы. Сидим все дома, я как наседка с цыплятами. Всем лучше, у Андрюши нарывы заживают, у Миши кашель проходит. Лёва приходил на 5 минут, и завтрак уже стоял на столе, а он ушёл и ел во флигеле. Митя говорит, что Лёва ему сказал: «лучше я буду есть порциями, а то наставят много, и объешься». — Коля рассказывал, что в университете беспорядки: 40 человек отказались от присяги, а вчера положили на стол подписной лист на венок; какой-то естественник поднял грубый крик и, разорвав лист, обратился в постыдное бегство. — Как плоха молодежь! Что-то подлое и трусливое вместе с тем во всех их действиях. Как же не поступать с ними — если не сказать, как с животными — то как с неотёсанной, грубой, мальчишеской толпой. — Ведь подписка добровольная, что и заявил инспектор — к чему же рвать лист и бежать. Ждут и ещё беспорядков, это ужасно неприятно. — Всех церемоний приезда тела и т. д. я вероятно не увижу, так как стара стала сама для этого хлопотать и бегать, а детей никого нельзя взять по случаю холода. Мы два дня никто никуда не выходим, а Лёва точно пробует с любопытством, насколько он может выносить холод, — и это страшно. — Сегодня не думала писать, и теперь прощайте, целую вас всех. Я послала в Ясенки целый пакет ваших писем, заказным письмом, и уже давно.
С. Толстая.
Хотела ещё написать о нечто странном: заставляли присягать детей (Мишу) и женщин: классных дам, учительниц и т. д. Вот этого я совсем не понимаю!
Написала письмо утром, а теперь 4 часа и слёг Ваня: болит голова, зевает, попросился в постель. Ещё мне тревога. Лишь бы Лёва не свалился!» (ПСТ. С. 605 - 606).
По поводу высказанных в письме 27 октября страхов Лев Николаевич отвечал жене в открытом письме от 31 октября коротко и честно: «Я ничего никуда не пишу и весь поглощён своей работой» (84, 230). Позднее ряд поступков молодого царя вынудит Толстого всё же выступить с протестом в бесцензурной печати.
В тот же день, 31 октября, пишет большое письмо и Софья Андреевна. Его текст, с необходимыми комментариями, мы приводим полностью, по значительности описанных в нём событий: тело умершего в Крыму императора как раз провозили в те дни через Москву — в столицу, на похороны.
«Сегодня день полон событий по случаю отбытия тела Государя из Москвы. Детям ужасно хотелось посмотреть всю эту процессию, но так как никто не знал о дне и часе отбытия в Петербург, то и не хлопотали о том, чтоб это видеть. Но вчера вечером собрались у нас мальчики разные: Сухотин, Берс, Колокольцов, Дьяков, и вдруг приехала <А. Г.> Достоевская с дочерью. Они проездом из Крыма заехали в надежде увидать уже всю семью в сборе. Мать очень добродушная и шумная, а дочь довольно умненькая, похожа очень на отца; много читала и знает многое, живая, похожа типом на Россу Дельвиг. — Ну вот, Достоевские узнали, что дети желают видеть процессию и обещали выхлопотать нам места в Историческом музее.
Вдруг сегодня утром в 7 часов звон колокольчика. Слышу, приехала эта самая барышня, говорит: «скорей собирайтесь, в 10 часов уже везут тело обратно». Я вскочила с постели, накинула халат и принялась будить детей. Было половина восьмого, когда все встали, коляску в миг заложили, и мы поехали. Андрюшу взяла Достоевская на своего извозчика, к его большой радости, так как барышня эта ему очень понравилась; а он в мундире, с трауром и в чистейших перчатках имел вид безукоризненный. Но лицо у него ужасное стало: жёлтое, худое, измученное. Нарывы прошли, а общее состояние ещё плохо.
В Историческом музее нам дали окно прямо на Иверскую. Сидели мы на подмостках очень удобно и хорошо; Достоевская прислала целую корзину пирожков с мясом горячих, дети ели, ждали, волновались.
Наконец пошла процессия. Когда подъехал гроб, то всё остановилось у Иверской. Икона была вынесена на крылечко, обтянутое чёрным. На иконе цветы, духовенство в белых ризах, свечи горят. Молодой Государь сейчас же, как остановились, так взошел на крылечко, стал на колена и поцеловал икону, и так два раза. Принц Вельский < Эдуард VII, принц Уэльский (1841 - 1910). – Р. А.> толстый, красный, с шляпой с большим плюмажем, стоял тут же и дожидался. Потом приложился меньшой брат Государя — Михаил. Тоненький юноша повыше Государя. Молодой Государь очень худой, тонкий даже, имеет вид нездоровый; лицо красивое и робкое. Я прекрасно его рассмотрела. Одет в простое серое пальто и барашковую шапку. Волоса довольно тёмные. Из женского пола никого не было видно. Государыня, невеста и все — ехали в траурных каретах и не показывались.
Когда процессия проехала, Достоевские повели нас в музей Достоевского. Небольшая, восьмигранная очень светлая комнатка с шкапами книжными, с многими бюстами, портретами и рукописями, и вещами Достоевского. Такой весёлый, чистый и хороший уголок отвели ему, и жена всё туда ещё привозит и прибавляет писем, бумаг и проч.
Вернулись к завтраку домой. На дворе было тепло, солнышко выглядывало и пряталось. Лёва пришёл, и мы ему всё рассказывали; но он иронически отнёсся к нам и говорил, что важны не наши рассказы, а то, что в университете отказались от присяги, что была сходка на Девичьем Поле, и что арестовали более ста человек студентов, и на три дня закрыли университет. — А я в этом вижу не движение какое-нибудь, а просто полупьяные мальчишки бунтуют без причины. Коля Оболенский того же мнения.
В два часа я поехала по конке в Девичий монастырь. Я прочла в газетах, что во всех монастырях будут кормить бедных два дня обедами, и меня это заинтересовало. Подъехала я к монастырю, и, как всегда, на меня прежде всего весело повлияло то, что я увидала бесконечное пространство: — поля, реку, лес и простор. Пошла я от конки пешком к воротам монастыря. Вижу огромная толпа женщин самых разнообразных: с детьми грудными и маленькими, старухи, нищие, весёлые и даже нарядные девки в красных шалях, другие в рубищах — верно толпа вроде той, которая ждёт у ночлежных домов, но только одни женщины. Привратник впускает их в ворота человек около и даже более 200 за раз, считая их приблизительно. Сначала их впускали во двор монастыря, а потом уж в ту низкую, каменную церковь, где и шёл обед. Меня спросили, кто я, и впустили даже с почётом; уж не думали ли они, что я прислана наблюдать. — Вот в низкой церкви накрыты были длинные, длинные столы с белыми скатертями; такие же длинные скамьи. С одной стороны стол для склада пирогов, хлеба, котлов с щами и чашек с киселём. Молодые монашки бегали с корзинами (как для белья) с хлебом и очень большими и прекрасными белыми пирогами с капустой. Всё чинно раздавали. Прежде всего ложки разносили. Перед обедом все вставали, и священник с хором монашенек читал заупокойные молитвы, «со святыми упокой» и «вечную память» государю Александру III. Мать-казначея разносила медные деньги и от игуменьи раздавала каждой женщине по 5 коп. Потом подавали пиво и мёд, каждой подносили. Всё чинно, тихо, ни звука от этой большой толпы. Направо был отдельный стол только для детей. Там было веселей, и там особенно радовались киселю с молоком. — В углу молодая монахиня в этой тишине громко и отчётливо высоким сопрано читала «Житие» (кажется св. Исидора). Когда отходил обед, опять читали молитвы, все вставали и благодарили двух старых монахинь, которые каждую женщину целовали и приговаривали: «ну, сыты, ну, славу Богу, ну Бог с вами», и т. д. Женщины крестились, опять благодарили и уходили в ворота, а в другие впускалась следующая серия в 200 человек, и все спешили, толкались и лезли друг на друга в дверях. — Разговаривала я и с монахинями и одна, лет 50-ти, всё плакала, когда я её о чём спрашивала и повторяла: «окаменело моё сердце, грехов много, ох, тяжкие у меня грехи; 30-ть лет молю, не отмолю никак, окаменело моё сердце!»
Вернулась домой к обеду, опять по конке; Суллержицкий пришёл; опять я им и Лёве всё рассказывала. Суллера рассерженный за что-то на него Львов исключил из училища. Там поднялось волнение, хотят бить и Львова, и стёкла, приходили к ним, т. е. к ученикам Мясницкой школы, студенты, предлагали помощь в бунте. Я обещала Суллеру съездить завтра к Львову, похлопотать о нём и велела ему поспешить сообщить это его товарищам и остановить волнение. Суллер и сам не желает бунта и обещал остановить товарищей и ждать, что мне скажет Львов. Теперь многое зависит от моего дипломатического красноречия с Львовым. Придрались к Суллеру за то, что он произвольно фон переставил какой-то. Прощайте, пришел Миша Сухотин и Катерина Ивановна. У нас все здоровы, всё по-старому. Вас целую.
С. Толстая» (ПСТ. С. 606 - 609).
Леопольд Антонович Сулержицкий (семейная кличка «Суллер»; 1872 - 1916), человек исключительных талантов, интеллектуальных и нравственных достоинств, будет упомянут в дальнейших Эпизодах нашей аналитической презентации ещё неоднократно. В 1889-1894 гг. юный Суллер учился в московском Училище живописи, ваяния и зодчества, и, конечно, сблизился с учившейся там же дочерью Толстого Татьяной, став частым и возлюбленным гостем и в доме Толстых. Как все умнейшие люди, он, напитавшись духовно от христианской проповеди Льва Николаевича, удержал в то же время полноту самостоятельности на своём пути жизни и никогда не примыкал к толстовцам. Но, как многие горячие сердцем юноши, прекрасный Леопольд прошёл в своём развитии через период бунта против вопиющих общественных несправедливостей. В оправдание ему следует подчеркнуть, что и больной Лев Львович, воспитанный в консервативном аристократизме семьи и при влиянии христианской проповеди отца — тоже в эти осенние дни 1894 года выражал симпатии студенческим беспорядкам. К сожалению, если у Сулера в голове всё скоро “устаканилось”, то Лев Львович от симпатий участникам беспорядков перейдёт вскоре на ультраконсервативные позиции, обвинив даже отца в дурном влиянии на молодёжь. Отношение Толстого к участникам протестов, к оппозиционерам, как мы помним, всегда было сложным: он склонен был симпатизировать их искренности (пусть и в заблуждениях!) и той решимости, с которой они подвергали себя риску. Но всё же и для 1894-го, и для позднейших лет вполне справедливо свидетельство Софьи Андреевны Толстой в мемуарах:
«Лев Николаевич всегда негодовал на всякие студенческие беспорядки, говоря, что если студенты хотят заниматься политикой и всякими другими, кроме образования и учения, предметами, то прежде всего должны выйти из университета. В университете же они должны только добросовестно учиться, для того только и существует университет и студенты» (МЖ – 2. С. 352).
Нам приходится на этом завершить наше презентование переписки С. А. и Л. Н. Толстых осени 1894 года. К 1 и 2 ноября относятся ещё два письма Софьи Андреевны — к сожалению, не публиковавшиеся. Со стороны же Льва Николаевича в нашем распоряжении только три малозначительных корреспонденции: большая приписка для детей к письму Т. Л. Толстой, М. А. Стаховича и Н. П. Ивановой от 1 ноября (84, № 626); приписка от 3 ноября к письму Т. Л. Толстой (Там же, № 627); наконец, несколько строк (в том числе оповещение о скором отъезде в Москву), датируемые 5 ноября (Там же, № 628).
7 ноября Толстой покинул милую Ясную и выехал для воссоединения с семейством в Москву — навстречу тому домашнему аду, который ему и несчастной, явно нездоровой жене придётся пережить в 1895-м. Который долго зрел, то и дело являя себя миазмами домашних ссор и противоречий. Впрочем, этот, завершавшийся, 1894-й год отправил в ад, более или менее длинной дорогой, и многих других: и покойного имп. Александра III с его обычными для правителей грехами, и нового императора, Николая II, чей монарший путь завершится в пока далёком 1917-м, а жизненный человеческий — в 1918-м, жестокой расправой всемирных палачей над ним и его семьёй. Пожалуй, и вся Россия, шедшая по этому пути во ад ещё с 1881 г., со времён 1 марта и расправы террористов над императором Александром II, прошла в 1894-м значимую “точку невозврата”.






