double arrow

Геродот 30 страница


Я продолжала петь в Большом театре столько, сколько мне хотелось, в этом ограничений мне никаких не было.

Еще в 1971 году наградили меня орденом Ленина — и даже выпускали за границу: последняя моя поездка была в Венскую оперу в 1973 году — я пела «Тоску» и «Баттерфляй».

Просто обо мне перестали писать в центральных газетах. Мой голос больше не звучал по радио, по телевидению; что бы я ни спела — все падало в бездонную пропасть. Если бы мы жили в век, когда не было не только радио, но и прессы, то так же можно было бы выходить на сцену и делать свое дело. Но рядом со мной, окруженной стеной молчания, шла другая, цивилизованная жизнь, где технические достижения человеческого разума давали людям информацию о культурной жизни страны, но без меня и Ростроповича.

Этим власти старались не только унизить нас, но и создать атмосферу пустоты, незаинтересованности в нас, ненужности нашего творчества. Но я, в конце концов, имела свое привилегированное место на сцене, где могла предъявить мое искусство. У меня был прежний уровень — столичный театр, великолепный оркестр, я могла сохранять свою прежнюю творческую форму и, пользуясь неизменным успехом и любовью публики, окруженная поклонниками и почитателями, стараться не замечать гнусную возню вокруг меня. Но сколько же на это ушло душевных сил!




Совсем в другом положении оказался Слава. После блистательных оркестров Америки, Англии, Германии, после общения с выдающимися музыкантами современности, ему пришлось опуститься в болото провинциальной жизни России. Теперь он играл с дирижерами, оркестрами, которые, как бы они ни старались, не могли даже приблизительно выразить идеи такого музыканта. Значит, каждый раз нужно было идти на творческий компромисс, постепенно снижать свой исполнительский уровень, приспосабливаться к посредственности. В этих случаях на помощь, по старой русской традиции, приходит водка, и Ростропович не оказался исключением. Все чаще выпивал он после концерта родимую поллитровку и все чаще хватался за сердце — мучили приступы стенокардии. Нужно было срочно вмешаться, оградить его от пьяных компаний, снова хлебнуть провинциальной жизни.

Позвонили мне из Саратовского театра, умоляют спеть у них Тоску.

— Помогите, Галина Павловна, театру. Публика совсем не ходит, только на гастролях и держимся.

Видя, как изнывает в вынужденном бездействии Слава, я решила поехать и попросила его продирижировать спектаклями. Он с восторгом согласился, чуть ли не за десять дней раньше выехал в Саратов, чтобы подготовить оркестр, да и самому интересно поработать — первый раз «Тоской» дирижирует. И вот я, впервые за много лет, выехала в Советском Союзе на гастроли.



Саратов — большой, когда-то богатый город на Волге. Есть концертный зал, опера, драматические театры, свой симфонический оркестр, консерватория и музыкальные школы, университет, разные институты и пр. и пр. Меня встречает с цветами администратор театра.

— Галина Павловна, какое счастье видеть вас в нашем городе! Мстислав Леопольдович уже на репетиции, к одиннадцати часам ждет вас в театре…

В отеле тоже все милы: пожалуйте в номер… Четвертый этаж…

— А где же лифт?

— Лифт, к сожалению, не работает.

— Да? Ну ладно… А можно кофе в комнату заказать?

— В комнату? Да у нас буфет уже несколько месяцев на ремонте. Какой тут кофе?

— Так где же тут утром завтракают?

— А вон, через дорогу, в столовую идите.

Да-а-а… сейчас это ничего, но вот после спектакля, утром, вылезать из постели, одеваться, причесываться и идти на улицу?.. Ну ладно, посмотрим. А все-таки мне здесь жить две недели.

В столовой уже с утра особый запах прокисшей еды. Столы накрыты клеенкой в липких пятнах. Несмотря на раннее утро, какие-то типы глушат пиво пополам с водкой — видно, опохмеляются. Да, это вам не Париж.

Молча жду, когда кто-нибудь подойдет к столу. Сопровождающий меня администратор театра замер, видя, как примадонна мрачнеет и с каждой минутой все больше погружается в тяжелые раздумья. Наконец подошла здоровенная тетка и, увидев, как я бумажкой вытираю грязь на столе, приняла позу «готов к труду и обороне». Вернее, не так к труду, как к обороне.



— Ну, что будем заказывать?

— Кофе со сливками, пожалуйста.

— Сливок отродясь не бывало, только молоко.

— Хорошо, тогда с молоком.

Под ее орлиным взглядом чувствую, что начинаю понемногу уменьшаться в размерах, и как можно вежливее прошу принести кофе отдельно и молоко отдельно. Удивлению ее нет границ.

— Как же это можно, в чем я вам его понесу?

Из уст моих уже льется просто нежность:

— В чем вам угодно, только не вместе, пожалуйста.

— Та-а-а-к, ладно… Что еще будем заказывать?

— Больше ничего.

— Из Москвы, что ль?

— Да, из Москвы.

Принесла какую-то рыжую бурду в липком стакане, в блюдце ложка сахарного песку, и еще одно блюдце с чем-то в нем размазанным.

— А где же молоко?

— Как где? Вон в блюдце, вы же просили отдельно.

— Так это что, сгущенное с сахаром, что ли? Я же просила молока, я сахара не ем…

Ух, как она на меня взвилась!

— Да вы что издеваетесь-то надо мной! Да у нас дети молока не видят, а вам вынь да положь! Ишь, барыня какая… Сгущенка ей, видишь, не нравится, а наши бабы за нею целый день в очереди стоят. Сахара она, видишь, не ест. Ничего, съешь, не подавишься! Зажрались по своим столицам…

«Ах, Галина Павловна, «царица вы наша», поездили по заграницам да окопались в своей Жуковке с двумя холодильниками, и забыть изволили, как сами ели хлеб с мякиной да пустым кипятком запивали. Сократитесь-ка немножко да оглядитесь кругом. Посмотрите, как народ живет…» Да не желаю вспоминать! Не желаю «сокращаться»! Почему впроголодь, по-скотски живут? Ведь не война, черт побери!..

Вечером в театре, после репетиции, заглянула в зрительный зал. Идет спектакль, в зале от силы человек пятьдесят. И голоса-то хорошие! А тенора Владимира Щербакова я потом в Большой театр привела на прослушивание — сейчас он там работает.

Не помню, какая шла опера, но участвовал кордебалет, и я пришла в ужас от внешнего вида балерин — такие они были толстые. И опять я, со своими столичными замашками, обращаюсь к директрисе театра:

— Но ведь это же безобразие, почему они так раскормились? Заставьте их принять надлежащую форму. Она снисходительно посмотрела на меня:

— Галина Павловна, эти раскормленные девочки получают в театре 80 рублей в месяц. Их хватает лишь на хлеб, картошку да серые макароны, потому они и толстеют. А им еще нужно одеться — они ведь тоже артистки, хоть и кордебалета…

Я готова была провалиться сквозь землю от стыда за свою бестактность, за свое шикарное платье, за бриллианты на руках.

Этим же летом Саратовский театр выезжал на гастроли в Киев и просили меня и Славу приехать хотя бы для двух спектаклей «Тоски». На этот раз я отказалась, и никакие уговоры Ростроповича уже не помогли. Мне нужно было отдыхать, готовиться к новому сезону, и я прочно засела на даче. Слава согласился приехать и разработал генеральный план: возьмет с собой Ольгу и Лену, поедут на машине до самого Киева, не торопясь, останавливаясь по дороге в разных интересных местах. Девчонки, конечно, ликовали: Киева они еще не видели, а самое главное — отец едет дирижировать, и они будут сидеть на всех репетициях и спектаклях.

Выехали на рассвете, набрав с собой разных туалетов, продуктов побольше, вооружившись картами. Первая ночевка в Брянске. А через день к вечеру вернулись в Жуковку с унылыми физиономиями… Оказывается, в Брянске, куда они добрались уже к ночи, их ждала телеграмма из Киева о том, что в связи с переменой программы гастролей спектакли «Тоски» отменяются.

Потом нам рассказали, что киевские власти просто запретили появление в их городе Ростроповича, а публике объявили, что он уехал за границу и отказался дирижировать в Киеве. Спектакли же «Тоски» состоялись, только с другим дирижером.

Но тогда, в Саратове, я «Тоску» спела, правда, чуть не прирезала, на сцене их баритона — Скарпиа.

Я всегда очень тщательно репетирую сцену убийства, потому что пения у меня и у Скарпиа уже почти не остается до конца акта, можно дать волю темпераменту и такое «наиграть», что только держись.

Я объяснила партнеру, что убивать его буду не в спину и не в сердце, а в горло около ключицы.

— Когда вы подойдете ко мне и обнимете меня, я тоже обниму вас левой рукой за шею, потом правой сверху ударю…

— О, как эффектно! Обязательно так сделаем!..

И тут я увидела, что держу в руке настоящий острый нож!.. У меня в глазах потемнело…

— Да вы что, с ума сошли! Где режиссер? Немедленно замените на бутафорский и не забудьте, проверьте на спектакле. Я беру нож со стола, стоя к нему спиной, я не увижу его и схвачу, что есть под рукой…

— Не волнуйтесь, Галина Павловна, я распоряжусь.

— Так вот, я вас очень прошу, давайте точно условимся: как только я вас обниму за шею, вы уже не делайте ни малейшего движения, иначе я могу вас нечаянно ударить в лицо.

— Ну, это такие пустяки, не стоит и говорить, я все учту и все запомню.

На спектакле он, конечно, обо всем забыл и решил перед «смертью» еще поиграть. С воплем «Тоска, ты моя!» он схватил меня в объятия, я, как и договорились, обвила его шею левой рукой и… в это мгновенье он рванулся влепить мне поцелуй, а я полоснула его по уху настоящим ножом — забыли поменять!

Находясь в состоянии сценического экстаза, я даже и не удивилась, увидев льющуюся кровь по лицу убитого мною Скарпиа, и пришла в себя только от дико вращающихся глаз мертвеца…

Как он дотерпел еще и не вскочил с пола до закрытия занавеса?..

Вскоре я была в Вене с «Тоской», и у меня в этой же самой сцене произошла совершенно жуткая история — чудо, что я вообще осталась жива.

В спектакле пели тогда великолепные певцы: Пласидо Доминго — Каварадосси и Паскалис — Скарпиа. Во втором акте, в кабинете Скарпиа, на письменном столе и еще в двух-трех местах стояли огромные канделябры с зажженными свечами, такими большими, что их колеблющееся пламя видно было с галерки. У нас в Большом театре запрещен живой огонь на сцене, даже папиросу по ходу действия по-настоящему не дадут закурить — нельзя зажигать спичек. Естественно, нет надобности обрабатывать костюмы и парики противопожарным раствором, как это делают на Западе во всех театрах. Я, конечно, ничего об этом не знала, так же, как и администрация Венской оперы, разрешившая мне выйти в моих костюмах и париках, предварительно не обработанных против огня.

Я, по своей мизансцене, как всегда, стояла у стола, совсем упустив из виду, что за моей спиной пылают свечи. Когда же Скарпиа бросился ко мне и я вонзила в него нож, с силой оттолкнув потом его от себя, я всем телом откинулась назад, и мой большой нейлоновый (!) шиньон притянуло к огню. В ажиотаже этой безумной по драматическому напряжению сцены я бегала с ножом в поднятой руке вокруг корчившегося в предсмертных судорогах Паскалиса, не зная, что произошло только что за моей спиной… как вдруг мой слух пронзил женский визг (первой закричала сидевшая в зале моя австрийская подруга Люба Кормут). В ту же секунду я услышала над своей головой треск, будто зашипела ракета фейерверка. Я почувствовала, как весь мой огромный шиньон поднялся вверх. В глазах замелькал ослепительный свет, и сквозь него я увидела вскочившего на ноги «убитого» мною Скарпиа… С криком «Фойер, фойер!» он ринулся ко мне и, схватив за руки, повалил меня на пол. Как молния мелькнула мысль: горит платье!.. Инстинктивно ухватившись за ковер, я пыталась зарыться в него лицом… Моих рук коснулось пламя… горят волосы!.. Схватив горящий шиньон обеими руками, я что есть силы стала рвать его и, наконец, выдрала вместе с собственными волосами… Вскочив на ноги, я увидела бегущих ко мне из всех кулис людей… Почему не слышно музыки?.. ведь я не докончила акта… почему меня уводят со сцены?..

Потом в газетах писали, что, убив Скарпиа, я бегала вокруг него и вдруг на глазах у публики мой длинный шиньон взвился вверх, а я остановилась в центре сцены, как горящий факел.

Когда вскочивший Паскалис бросил меня на пол, дали занавес. В публике паника, крики — думали, что я сгорела. Видя, что я стою на ногах, директор выбежал перед занавесом и объявил, что, кажется, нет серьезных ожогов. Меня же заботила только одна мысль, что нужно срочно надеть новый шиньон и продолжить спектакль.

— Скорее принесите другой шиньон, слишком большая пауза!..

На меня смотрел директор театра как на кретинку.

— Вы что, собираетесь петь?

— Конечно… скорее принесите шиньон!

Я не замечала, что врач бинтует мне руки, что у меня сгорели ногти на обеих руках. Для меня во время исполнения роли все, что я делаю на сцене, так важно, как вопрос о жизни и смерти. Если бы мне отрезали голову, только тогда я не смогла бы допеть спектакля.

После десятиминутной паузы я снова стояла у стола, сзади меня горели те же самые канделябры, вступил оркестр, пошел занавес. Что творилось в публике — описать невозможно. Я могла не петь, так они кричали. Я второй раз убила Скарпиа, и мы продолжили спектакль, а в третьем акте Доминго пел «О doici mani» и плакал настоящими слезами, держа мои забинтованные руки.

Я была в каком-то ошалевшем, счастливом состоянии. После спектакля мы с Любой пошли в ресторан, хорошо поужинали, выпили вина, после чего я вернулась в отель и крепко уснула. Конечно, я получила нервный шок, что и не дало мне осознать всего ужаса случившегося.

Проснувшись утром, я заказала кофе, сняла повязки с рук. Увидев пузыри на них и почерневшие обгорелые ногти, я только теперь ясно, отчетливо поняла, что случилось со мной накануне, и у меня онемели ноги и все поплыло перед глазами. Да ведь я же буквально чуть не сгорела на глазах публики! Спасло меня то, что на мне было не нейлоновое платье, иначе я лежала бы сейчас в больнице изуродованная, с обожженным лицом…

Зазвонил телефон.

— Я слушаю.

— Это кто? — знакомый женский голос, говорит по-русски.

— Это я…

— Кто вы?

По голосу вроде похоже, что говорит секретарь директора Большого театра.

— С вами говорит Вишневская.

— Галина Павловна, дорогая, это вы? Живы? Что случилось?

— Нина Георгиевна, почему вы звоните?

— Ах, сегодня по Би-Би-Си кто-то слышал и не понял, то ли горела Вишневская, то ли сгорела, сейчас позвонили нам в театр. Я боялась вам звонить, даже не поверила свои ушам, что слышу вас.

Я рассказала ей обо всем случившемся и попросила позвонить домой Славе, пока не дошли до них слухи.

И начались звонки — из Лондона, Парижа, Америки: знакомые, друзья и даже неизвестные мне люди — все спрашивают, не нужно ли чего, выражают радость, что я жива, что они слышат мой голос. Все радиостанции и мировая пресса сообщили об этом кошмарном происшествии. И только из советского посольства не позвонил никто. Для всех них, без исключения, я уже была отверженная. Меня это даже не обидело, но стало противно до омерзения. Что же это за люди такие, мои соотечественники? Я понимаю, что можно бояться позвонить из дома. Но неужели никто из всей огромной советской колонии, заполонившей Вену, не мог выйти на улицу и из автомата, анонимно, спросить женщину, артистку о самочувствии после пережитого ужаса, сказать простые слова на нашем общем русском языке? Объяснить это страхом нельзя. Так что же это за чувство пришло на смену прославленной в литературе широте и доброте русской души?..

Когда через год, летом 1974 года, приехала в Москву миланская Ла Скала, то среди прочего привезли они и «Тоску» — пели Кабайванска и Доминго. Ла Скала выезжает на гастроли, как правило, с одним составом певцов, и когда в какой-то день заболела Кабайванска — спектакль оказался под угрозой замены. Доминго предложил пригласить меня, и итальянцы обратились в нашу дирекцию.

— Но это, к сожалению, невозможно. Галины Павловны нет в Москве.

— Как нет? — возопил Доминго. — Я с нею говорил по телефону, я завтра у нее дома обедаю.

— Ах, правда? Ну, это неважно, она не поет Тоску по-итальянски.

— Поет! — не унимался gran tenore. — Я с нею в прошлом году в Вене пел.

Через час им сказали, что звонили мне домой и что я от участия в «Тоске» отказалась.

Все это рассказал мне Доминго, сидя за столом в моей московской квартире.

— Неужели они вам не позвонили и не спросили вашего согласия?

— Конечно, нет. Ведь я живу в Советском Союзе.

Да, мы так живем, и какой-нибудь партийный кретин волен распоряжаться всей нашей творческой жизнью.

И это ли не трагедия для таких великих музыкантов, как покойный Ойстрах, как Рихтер, Гилельс?

В молодости еще можно найти в себе силы принимать с юмором тычки и затрещины, но с годами, когда внутреннее зрение становится безжалостным, жизнь бесстыдно обнажается перед тобой и в уродстве своем, и в красоте. Ты вдруг неумолимо понимаешь, что у тебя украдены лучшие годы, что не сделал и половины того, что хотел и на что был способен; становится мучительно стыдно перед самим собой, что позволил преступно унизить в себе самое дорогое — свое искусство. И уже невозможно оставаться марионеткой, вечно пляшущей по воле тупоголового кукловода, переживать в себе все эти бесконечные запреты и унизительные «нельзя!».

Но столько сил истрачено на ежедневную склочную и мелочную борьбу, что, когда приходит час прозрения и нужно действовать, часто оказывается, что ты на это уже не способен. Подкрадывается душевная апатия, безразличие к успеху, не хочется играть, и артист уже сам выдумывает для самого себя тысячи причин, лишь бы не выходить на сцену.

Примером тому можно взять Владимира Софроницкого, чья погубленная карьера и жизнь целиком на совести невежественных чиновников от идеологии и от искусства. Кто на Западе знает этого, может быть, величайшего пианиста нашего времени? Творческая неудовлетворенность, постоянные унизительные одергивания и отсутствие простора для его огромного таланта сожгли ему душу, привели к пьянству, и он умер в 1961 году, едва дожив до 60 лет.

Святослав Рихтер! Его имя давно уже было легендой, весь мир ждал его выступлений, но его еще много лет не выпускали из Советского Союза по той причине, что его мать после войны оказалась в Западной Германии. И в то время, когда уже многие советские артисты выезжали на гастроли за рубеж, Рихтер был заперт в клетке и бился в ней, как прикованный цепью. А именно ему, этому пианисту-гиганту, нужен был творческий разворот на мировой сцене — он без этого задыхался. И только в 1961 году, когда ему было уже 48 лет, он впервые выехал за рубеж, в Америку, и то по специальному разрешению Хрущева, взявшего на себя личную ответственность за его возвращение в страну.

Но все годы, которые он прожил в закабалении, конечно, оставили в его душе неизгладимый след. То, что он теперь часто отменяет свои концерты, это не капризы и, я уверена, не болезни. Потому что, если артист хочет играть, он и полумертвым выйдет на сцену — это я знаю по себе и по Славе. Просто ему давно подрезали крылья, и его уже не влечет мировой простор.

Скоро провинциальные концерты стали оставлять в душе Славы горький осадок творческой неудовлетворенности. Но еще невыносимее было сидеть в Москве и ничего не делать, в то время как в концертных залах выступают его коллеги, в Большом театре идут спектакли, он же может быть только слушателем — гениальный музыкант, в расцвете сил. Надо сказать, что более верной медленной казни для Ростроповича придумать не могли. Весь вопрос был — надолго ли его хватит.

У нашего друга была хорошая коллекция русского фарфора, и вдруг Слава стал все чаще и чаще к ней приглядываться, потом начал покупать какие-то вещицы. В России все это давно исчезло из антикварных магазинов, и нужно было заводить новые знакомства с коллекционерами, ездить по каким-то адресам… А так как Ростропович ничего не делает наполовину, то скоро решил, что у нас должна быть самая лучшая в России коллекция русского фарфора. Поставив себе такую задачу, он кинулся на поиски сокровищ.

Пока он научился разбираться в этих вещах, была масса всяческих конфузов, когда ему за бешеные деньги продавали размалеванную дрянь, выдавая ее за музейную редкость. Но настоящим знатоком можно стать, только пройдя через ошибки и обманы. И Ростроповича это нисколько не смущало. Я рада была его новому увлечению и всячески поддерживала в нем энтузиазм, понимая, что лучше в доме битые, склеенные чашки, чем пьяные компании и разговоры ни о чем до утра.

Вернувшись из одной такой «экспедиции», он, захлебываясь от восторга, рассказал мне, что встретил старика, в которого я влюблюсь с первого взгляда, как только увижу, дядя Ваня и жена его тетя Маша…

— Увижу?

— Ну да, они завтра приедут, тетю Машу нужно в больницу устроить, я уже к Женьке ездил в Пироговку, все в порядке. Он переночует у нас. Изумительные люди, я таких не встречал никогда. Ты увидишь, какой красавец-старик!..

— На чем же спать он будет?

— Да в столовой положим на диване…

На другой день, придя после репетиции домой, я увидела в столовой на моих ампирах сначала валенки, а потом и дядю Ваню. Высокий старик с большой бородой, действительно красивый, будто с картины сошел.

В кухне Слава с тетей Машей чаи распивают — только что вернулись из больницы, вечером он ее туда отвезет, а дядя Ваня переночует у нас и — к себе в деревню. Но сначала Слава с ним по всей Москве погоняет, чтобы ему продуктов побольше с собой взять. Дядя Ваня, степенный, благообразный, снисходительно принимал Славины восторги на его счет, благодарил за гостеприимство и вдруг будто бы что-то вспомнил.

— А знаешь, Слава, у нас в деревне недалеко одна старуха есть, я видел у нее тарелки с царскими гербами.

— Ну да?!

— Правда, видел.

— Так ты скажи мне адрес!

— Да нет, адреса я тебе точно сказать не могу, а ты приезжай ко мне, ты же знаешь, был у нас, и мы вместе с тобой поедем — от нас недалеко, километров тридцать.

— Конечно, приеду. Мы с Галей вместе поедем, давай в следующее воскресенье.

Ехали мы на своем «Ландровере» километров двести от Москвы. Слава, конечно, адрес забыл, долго плутали по маленьким деревенькам, наконец нашли дядю Ваню. Едва мы в дом вошли, стал нас дядя Ваня торопить, чтобы успеть засветло… Смотрю, он быстро-быстро в нашу машину большие мешки начинает носить, в мешках сухари. Всю машину наполнил до отказа, еле мы там разместились. Куда это он тащит столько? Той старухе, что ли? Ехали, пожалуй, час, наконец в какой-то деревне остановились.

— Ну что, приехали?

— Да нет, погоди, я сгружу мешки-то. Сын мой тут живет, вот накопил ему за зиму, да детишкам вот печенье да конфеты… из Москвы… Может, зайдете чайку попить?

— А где же старуха-то живет?

— Старуха-то? Да недалече, успеем… Их много здесь старух-то… километров еще тридцать будет.

Ну, ладно, поехали… Пошли в один дом, вышла беззубая, древняя бабка и никак не могла понять, что нам от нее нужно. Зашли в другой дом, там одни ребятишки оказались. После третьего дома меня начал трясти нервный смех — я все поняла.

— Слушай, Слава, а не кажется ли тебе, что твоему дяде Ване просто нужна была машина, чтобы сухари из дома к сыну перевезти?

Смущенный Ростропович, видя, как его облапошили, не знал, куда от меня деться.

— Вот, вот, дядя Ваня, тетя Маша… какой старик!.. влюбишься с первого взгляда!..

— Ну и ладно! Подумаешь… ну, зря съездили…

— Да, конечно… Но все же не стоило твоему дяде Ване тащить тебя из Москвы за двести километров, чтобы ты его сухари возил. Мог бы хоть не обманывать тебя, помня, как ты возился с его женой. Ведь никогда бы ее, деревенскую старуху, в столичную больницу не приняли без твоей помощи. Бога бы хоть на старости-то лет побоялся!

Я уж потом сообразила, что он тайком должен был свои сухари-то перевозить: у нас законом запрещено скот кормить хлебом. А чем его кормить, когда кормов не купишь нигде? В колхозе машину, наверное, просить побоялся — чтоб не донесли. Увидел столичного сумасшедшего, что битые чашки покупает, он и сообразил: тарелки с царскими гербами…

Это увлечение у Славы скоро превратилось в страсть. За какой-нибудь статуэткой он мог проехать на машине сотни километров по непролазной грязи. Дом наш постепенно наполнялся битыми черепками, и Ростропович любовно их склеивал, ставил в витрину, вскоре снова мчался в «экспедицию» и порою, вернувшись среди ночи усталый, но счастливый, вытаскивал меня из постели, чтобы показать какую-нибудь стекляшку, всученную ему за большие деньги очередным дядей Ваней или тетей Машей. И я, с трудом продирая глаза, с ужасом смотрела на выложенный передо мною хлам, слушая его рассказы об изумительных людях и что скоро он едет в пункт N, где, как ему сказали, спрятаны рукописи Мусоргского… И я восхищалась его «удачами», подгоняла его скорее ехать снова, иначе кто-нибудь перехватит рукописи Мусоргского. Он ехал, и, конечно, все оказывалось блефом. Но снова кто-то говорил, что вот в деревне, кажется, такой-то, у старухи, то ли тети Кати, то ли тети Ани, спрятаны, кажется, чашки с императорским гербом…

Эта его страсть явилась спасением в его безделье. Но разве могла она подменить его профессию, его музыку, для которой он был рожден?! Я с ужасом глядела в будущее.

В один прекрасный день пришли к нам домой двое друзей — певцов из Большого театра. Они даже не вошли, а, скорее, ворвались, радостные, возбужденные, и, едва поздоровавшись, утащили Славу в кабинет для секретного разговора.

Через некоторое время оттуда вылетел Слава, зовет меня.

— Что случилось?

— А вот, пусть они сами тебе расскажут… Ну, ребята, пока! Я должен уйти, и на меня не рассчитывайте. Я подписывать не буду.

— Слушай, Галя, уговори Славу, все так потрясающе устраивается! Мы пришли от очень важных людей, нас послали специально к Славе с серьезным разговором. Сейчас организуется письмо против Сахарова. Если Слава его подпишет, то завтра же будет дирижировать в Большом театре, будет ставить любые спектакли, все, что захочет.

— Что?! Ты хочешь, чтоб я его уговорила? Да если он подпишет — я придушу его своими руками. Как ты, мой друг, смеешь предлагать мне такое, и за кого ты принимаешь Ростроповича?

— Но что особенного? Кто обращает внимание на все эти письма? Все так делают.

— А вот Слава не сделает.

— Почему?

— Ты не понимаешь, почему? Да чтобы наши дети не стыдились своего отца и не назвали его когда-нибудь подлецом. Понимаешь, почему?

— Но ты же видишь, что он может погибнуть как музыкант…

— Ничего, не погибнет…

— Он, такой великий артист, мотается по провинциальным дырам, играет черт знает с какими оркестрами, а он так нужен Большому театру — ведь все разваливается. Только Ростропович может еще спасти дело, которому мы с тобой отдали двадцать лет жизни. Сейчас реальный шанс стать ему во главе театра. Если же он письма не подпишет — путь ему в Большой театр закрыт.

— Ну, что же, значит, он никогда не будет дирижировать в Большом театре, но останется порядочным человеком, останется Ростроповичем.

Удавка, накинутая на шею, затягивала все туже и туже.

Приехал на гастроли из Сан-Франциско симфонический оркестр с дирижером Сейджи Озавой. Концерты их были запланированы давно, и по контракту в них должен был участвовать Слава. Как ни старались власти убрать его из московской программы, американцы не поддавались, и вот — о чудо! — пришлось позволить Ростроповичу выйти в Большом зале консерватории с концертом Дворжака. Конечно, сбежалась на концерт, что называется, вся Москва. Слава играл великолепно, но меня потрясло другое — то, как он вышел на сцену, как сидел, как кланялся публике… По тому, какими благодарными глазами он смотрел на Озаву, который был лишь в начале своей карьеры, как был признателен каждому артисту оркестра за то, что благодаря им он играет в великолепном зале, — я вдруг с ужасом увидела, что у Ростроповича в самой глубине четко наметилась будущая губительная трещина, что он очень скоро может полететь вниз.

В концертном зале, а потом и дома до глубокой ночи шло ликование. Друзья, поклонники, музыканты: гениально… гениально… феноменально… Все целовались, обнимались, счастливые, что в этот вечер слышали Ростроповича…

Великому артисту дали зал в Москве! А ведь, в сущности, нужно было устроить бунт, выразить возмущение, что ему зал не давали и впредь тоже не дадут. Но это уже советская Россия…

Наконец все ушли, и мы остались вдвоем. Видя сияющего, счастливейшего Славу, я долго не могла решиться начать разговор.

— Слава, то, что я скажу тебе сейчас, не скажет никто другой. Тебе это не понравится, но мы с тобой одни, никто нас не слышит и не узнает, что я скажу тебе. Сегодня вечером ты играл…

— А что, что? Я плохо играл? Неправда, я хорошо играл…

— Нет, играл ты великолепно, ты не можешь плохо играть. Но тебе нужна большая публика, ты должен ездить за границу, иначе тебе конец. То, что ты все эти годы играешь в провинциальных дырах, уже оставило след в твоей душе. Ты теряешь свое качество великого артиста, который должен быть над толпой, а не с нею, ты теряешь высоту духа. Ты мне ничего не говори и не отвечай. Я сама артистка и знаю, как больно тебе это слышать, особенно после такого триумфального концерта. Но я была обязана сказать тебе… А теперь, если хочешь, можешь забыть наш разговор.

Весной 1973 года пригласили нас принять участие в музыкальном фестивале по волжским городам с симфоническим оркестром г. Ульяновска. Слава согласился, из-за него пришлось принять приглашение и мне.







Сейчас читают про: