double arrow

Вступление 15 страница


Мы можем еще расширить вопрос о парных сочетаниях, сказав, что он охватывает сферу не только слов и мыслей, но также некоторых действий, в том числе изобразительных, включая и движение, и придание реальным предметам формы, близкой к воображаемой.

Если брать явление парных сочетаний, или дипластии, в этом самом широком смысле, то окажется, что оно и лежит в основе фантазии и творчества. Пока объекты не связаны жестко в обобщающие понятия, классифицирующие системы и серии, дипластия оставляет возможность самого вольного обращения с ними: соединения в пару того, что действительно не соединено, раздвоения того, что на самом деле едино. Чем более ранней является ступень развития мышления, тем со значительно меньшим контролем, чем у нас, происходит сочетание зримых или мыслительных образов в пары. Чем раньше, тем меньший процент из них и все более случайно оказывается отвечающим реальной действительности, — остальные относятся к сфере фантазии.

Характерные приемы фантазии: мысленное (или в изображениях) сращивание признаков разных объектов; удвоение объектов (в воображении или путем создания искусственных подобий); установление (в мыслях или действиях) несуществующей связи между объектами; превращение (мысленное или в изображениях) отдельных признаков объекта в самостоятельные объекты.




Психология различает как индивидуальную фантазию — мимолетную, скользящую или зафиксированную в индивидуальном творчестве, так и те акты фантазии, которые не индивидуальны и свободны, а закреплены обычаем, повторимы, воспроизводимы в данной общественной среде; этнологи называют их “коллективными представлениями”.

Итак, когда говорят о дологическом мышлении, затрагивают механизм дипластии, присущей человеку, и тем самым говорят о фантазии. Фантазия абсолютно чужда животным, иначе говоря, высшей нервной деятельности на уровне первой сигнальной системы. Фантазия из безудержной и бесконтрольной с ростом цивилизации и историческим становлением мышления загоняется в узкие дозволенные пределы. Но именно поэтому она делается в полном смысле творческой, созидательной фантазией.

Вот почему изучение истории противоборства прелогической фантазии и логического мышления имеет отношение и к самым современным техническим проблемам. Кибернетика утверждает, что принцип работы “мыслящих” машин — отбор. Развитие законов логического мышления шло этим же путем: отбор лишь немногих парных сочетаний из множества наличных. Кибернетика, по-видимому, достигла сейчас потребности глубоко знать структуру и природу горной породы, из которой добывается драгоценная руда истины — структуру и природу ошибки, заблуждения, от которых отсеиваются ничтожные крупицы верных суждений.



От пар, или дипластий, как наидревнейших и элементарнейших явлений сознания, отличающих человека от животного, до формирования общих понятий — тоже еще целый пласт. Он состоит из двух умственных операций, одновременно и противоположных, и дополняющих друг друга: их называют сериацией (образованием серий одинаковых предметов, например палочек) и классификаций. И то и другое в простейших проявлениях можно прямо вывести из умственного действия образования пар.

В самом деле, ведь в предельном случае пара может состоять из двух очень похожих явлений. По крайней мере, в каком-либо отношении они могут быть настолько похожи, что способны и заменять друг друга. Вот исходный шаг к построению серис. В первобытном, как и в детском мышлении сериация проявляется в виде повторения какого-либо изобразительного знака, действия, жеста, звуков. На этой сублогической основе развиваются и ритм г орнамент. При некоторых нарушениях лобных долей мозга у взрослых людей та же операция приобретает болезненный характер непроизвольного многократного воспроизведения того же самого рисунка, слова и т.п. Но в нормальном развитии мышления сериация лишь подстилает следующий этап — образование общих понятий или обобщений.



Но общее понятие не может сформироваться только на этой основе. Требуется еще и участие другой операции — классификации. В простейшей форме она состоит в делении на “то” и “не то”, на “да” и “нет”. Легко заметить, что и этот акт восходит к некоему предельному случаю “пары”, но только противоположному упомянутому выше: два явления не имеют между собой ничего общего. По крайней мере они абсолютно не схожи и не связаны в каком-либо определенном отношении. Вот это и есть зародыш той операции ума, которая в своем развитии уже противоположна дипластий и называется дихотомией, т.е. делением надвое. Эта классификационная деятельность ума тоже проявляется на очень ранних ступенях его созревания. Детское сознание охотно воспринимает и развивает деление всего окружающего на хорошее и плохое. Этнографией описано у некоторых племен деление явлений природы между двумя фратриями рода. Первобытные классификации отнюдь не носят реалистически обоснованного характера. Это сохранилось в виде пережитка в нашем современном языке в форме совершенно иррационального классифицирования имен существительных на мужской и женский род. Короче говоря, начальное классифицирование тоже не есть еще, строго говоря, логическая операция, а лишь подстилает, наряду с сериацией, высшую ступень — логическое мышление с помощью общих понятий.

И вот что более всего привлекает внимание социального психолога: ведь эти две сублогические операции как-то удивительно перекликаются с родовым строем и как-то глубоко связаны с эмоциональным миром. Все члены рода, носящие общее имя, образуют именно серию, именно кучку одинаковых явлений. Родовой строй приучает их в максимальной степени быть похожими друг на друга по обычаям и утвари, быть как бы взаимозаменимыми. Поистине умственный акт сериации перекликается с социально-психологической категорией “мы”.

Но точно так же в начальной классификации нельзя не заметить выражение той же оппозиции, что и в социально-психологическом отношении “мы и они”. Чем выше развивается оценивающая деятельность ума, т.е. делящая явления и поступки на положительные и отрицательные, хорошие и дурные, тем более она наполняется реальным содержанием в таких сферах культуры, как эстетика, этика, а также как отнесение явлений и действий к положительным и отрицательным с точки зрения практической пользы и цели.

Мы снова возвращаемся к тому факту, что деление ощущений, чувств, эмоций людей на положительные и отрицательные определяется не физиологией животных и человека, где нет причин выискивать делимость всех процессов только на две противоположные группы, а закономерностями социальными, в частности социально-психологическими.

В нравственных чувствах, в эстетических чувствах, по-видимому, самым древним слоем является отрицательная оценка чего-либо. В наших книгах по теории эстетики и этики недостает разработки вопроса о том, что именно в разные моменты исторического развития являлось дурным вкусом, дурным нравом. Ведь критерий красивого, как и критерий морального, всегда невидимо содержит порицание и отрицание безвкусного, некрасивого, аморального. Второе не является негативным понятием, оно сплошь и рядом даже более определенно, чем первое: грязь, уродство, пролитие крови. Это то, что отождествляется с “чужими”, с “они”.

Путем отрицания “их” формируется “наше”. Ненависть и любовь отражают все ту же двойственность “чужого” и “своего”. Впрочем, эти чувства следует, видимо, связать с посредствующей, производной категорией: “ты” (или “вы”). Но все же эти чувства сформировались на гораздо более древней ступени становления человека, чем аппарат логического мышления с помощью общих понятий.

Можно сформулировать вывод. Вся огромная человеческая история — это тоже “они и мы”. Противоположный нам конец истории, самое удаленное состояние — это “они”. Исторический прогресс от доисторического времени до эпохи коммунизма все более формирует в сознании антитезу нашей цивилизации и их дикости, нашего высокочеловеческого состояния и их предчеловеческого. Нет более выпуклого “они”, чем эти животнообразные предки, отталкиваясь от которых мы становились людьми. Если собрать все то, что у нас вызывает омерзение, окажется, что это свойства тех обезьянолюдей, от которых мы отвернулись и тысячелетиями уходили. Таким образом, мировая история и прогресс самого человека могут быть рассмотрены как оппозиция полярных “они и мы”. Наше мышление является отрицанием и противоположностью психической деятельности этих удален-нейших от нас существ, от которых мы произошли.


ГЛАВА ПЯТАЯ
ВСЕМИРНАЯ ИСТОРИЯ
И СОЦИАЛЬНАЯ ПСИХОЛОГИЯ

Рабство и освобождение

Горы написанного об историческом прошлом, все, что известно науке о всемирной истории, служит — хоть это может показаться странным — одной-единственной цели: возможности заглянуть в наше будущее.

Вытекает ли из изучения прошлого обоснованное и объективное представление об определенном направлении (векторе) и о кривой нарастания темпа всемирно-исторического движения человечества?

Буржуазные историки в своей значительной части пришли к выводу, что понятие прогресса в таком смысле устарело. Их невысказанная мысль — невозможность познать будущее. Их излюбленный аргумент — многообразие культур и цивилизаций, все полнее раскрываемых историей, археологией и этнографией. А. Тойнби и другие сторонники циклизма согласны видеть лишь относительный прогресс в ходе развития каждой отдельной цивилизации или относительное превосходство нашей западноевропейской цивилизации перед другими. Но идею абсолютного прогресса человечества от древнейших времен до наших дней они отвергают. Им кажется это чем-то очень старомодным, вроде возврата к учению ветхого Гегеля об истории как прогрессе в сознании свободы. Все с сожалением помнят, что у Гегеля не оказалось места для будущего, ибо уже в современном ему прусском государстве он усмотрел венец прогресса — самосознание абсолютной идеи и всеобщую свободу.

Поистине мертворожденна та теория прогресса, которая декларирует его финал в настоящий момент или в близком будущем. Но буржуазных историков тревожат не только прошлые неудачи всяческих теорий прогресса. Они знают, что “есть такая партия” в науке, которая располагает разработанными критериями объективного и абсолютного всемирно-исторического прогресса: исторический материализм Маркса — Энгельса — Ленина. Поэтому буржуазная философия истории переносит акцент на борьбу с фатализмом, который якобы несет в себе всякое научно-историческое прогнозирование будущего. Они хватаются за экзистенциализм, дающий якорь спасения в виде идеи альтернативы: будущее — всегда объект нашего выбора, мы всегда можем пойти одним путем или другим; поэтому объектом науки может быть только прошлое.

На деле мысль об альтернативе, о возможности выбора человеком того или иного варианта жизни, не без причин возникшая у западной интеллигенции, нимало не задевает марксистско-ленинского учения об объективных законах общественного развития.

Есть, скажем, капиталистическое общество, и индивид вправе метаться — и подчас действительно мечется — между его полюсами, может выбирать между самыми оголтелыми защитниками этого строя и самыми революционными его противниками, словом, выбирать свой путь, поскольку такие дороги в этом обществе возможны. Но если нет капиталистического общества, перед индивидом открываются другие альтернативы и он вправе без всякого фатализма выбирать себе самые разнообразные положения в жизни и образы мыслей — но из числа тех, какие объективно возможны в данной общественно-экономической формации, в данную историческую эпоху. Он может примкнуть к той или иной существующей или потенциально возможной общности, к тому или иному общественному настроению. Но он не может предпочитать, скажем, разговаривать на французском языке, если живет в стране, где никто этого языка не знает, или если жил в эпоху, когда этого языка еще не было.

По каким бы существенным признакам историк ни периодизировал историю, он сталкивается с наблюдением, что выделяемые им периоды один короче другого. Эпоха неолита значительно короче эпохи верхнего палеолита и т.д. Средние века короче древней истории и т.д. Это и дает первое основание для представления о каком-то едином законе — непрерывно ускоряющемся цельном процессе.

Материалистическое понятие прогресса и прочерчивает некоторые сквозные линии, характеризующие этот процесс в целом.

К показателям абсолютного прогресса относится нарастание производительности человеческого труда. Конечно, оно ясно обнаруживается только при сравнении огромных эпох истории. Но все же совершенно неоспоримо возрастание производительности труда в древневосточных и античных обществах сравнительно с предшествовавшими первобытнообщинными и варварскими обществами, о материальной культуре которых археология располагает достаточными сведениями. Возросла в общем производительность труда и в средние века сравнительно с античностью, в новое время сравнительно со средними веками. При этом темп возрастания с ходом истории ускоряется. Каждая последующая общественно-экономическая формация характеризуется более высокой производительностью труда сравнительно с предыдущей.

В вопросе о росте производительности труда есть две стороны: усовершенствование средств труда и абсолютно неотделимое от этого изменение психики и поведения человека в процессе труда. Конечно, тут связь не мелочная, не упрощенная. Но в конечном счете более сложная технология подразумевает больше разумной воли у трудящегося. Последнее же достижимо лишь в том случае, если трудящийся более заинтересован в плодах и результатах своего труда.

В первобытнообщинную эпоху сплошь и рядом поколение за поколением сменялись без видимых изменений в производительных силах. Развитие рабства заметно сломило рутину в производстве: вырванные из своих родов и семей, насильственно лишенные необходимости кормить своих нетрудоспособных сородичей, отсеченные от своих племенных культов и обрядов, варвары, строители дольменов и кромлехов, превращались в строителей пирамид и храмов, цирков и акведуков, городов и дорог. Но все же раб был заинтересован скорее в поломке орудий труда, чем в их улучшении. В средневековом обществе крестьяне и ремесленники, несмотря на наличие зависимости и принуждения, стимулируемые интересами собственного мелкого хозяйства, берегут свой инструмент, подчас вносят в него и в приемы работы крошечные улучшения, которые, накапливаясь на протяжении веков, создают медленное техническое развитие. В капиталистическую эпоху наемные рабочие, заинтересованные в максимальном заработке для себя и своей семьи, тем самым заинтересованы в объеме или качестве продукции, в повышении своего мастерства, в улучшении приемов работы на станке и у машины, которые, накапливаясь, нередко создают предпосылки для новых конструкций. Трудящиеся в современных странах социализма имеют неизмеримо большие материальные и идейно-психологические стимулы для быстрого повышения производительности труда.

Иными словами, рост производительности труда был в истории вместе с тем и ростом стимулов к производительности труда, следовательно, связан с изменением положения трудящихся в обществе. Средневековый крепостной или поземельно-зависимый крестьянин по своему социально-правовому положению свободнее античного раба, а наемный рабочий в капиталистическую эпоху по социально-правовому положению свободнее средневекового крестьянина. Итак, историк, обращающий главное внимание на трудящуюся массу, т.е. не на высшие, а на низшие слои, приходит к выводу, что в ходе истории происходило прогрессировавшее, хотя экономически и обманчивое, раскрепощение этих слоев. При этом темп раскрепощения ускорялся. Вот что делает возможным и необходимым скачок — отрицание всего предшествовавшего пути через первое подлинное раскрепощение трудящихся при переходе к социализму.

И тут же историк обнаруживает вторую нить, пронизывающую всемирно-исторический прогресс, нераздельно сплетенную с первой, второй критерий, неотделимый от первого: эти элементы освобождения не спускались трудящимся сверху от их государей и господ, а добывались ими в открытых или скрытых формах борьбы. Каждый достигнутый уровень прогресса открывал возможность хоть несколько большей активности и эффективности дальнейшей борьбы. Воздействие боровшихся за свое раскрепощение народных масс на жизнь общества возрастало с ходом истории.

Прогресс выражался в возраставшей численности, сплоченности, организованности, целенаправленности выступлений масс против тех, кто их порабощал и эксплуатировал. Прогресс свободы есть прогресс эффективности освободительной борьбы. В первобытных обществах тот, кто попытался бы выступить против неодолимой силы обычая, обречен на изгнание и смерть. Раб почти не мог повседневно бороться против непосильной эксплуатации, но все же история знает и страх господ перед рабами. Феодально зависимый крестьянин уже оформляет свои отношения с земельным сеньором договором, добивается фиксации повинностей, угрожая уходом, опирается на судебные права общины, прибегает к поджогу, убийству и восстанию. Наемный рабочий борется против капиталиста неизмеримо эффективнее — на рынке труда, забастовками, эмиграцией, участием в широчайших массовых революционных движениях.

При первобытнообщинном строе “бунтарь”, если бы и появился, мог найти выход своему недовольству действительностью разве что в одиноком отселении подальше от своих. В древневосточных и античных обществах угнетению противостоят и общины коренного населения, и кое-какие зачаточные формы взаимопомощи, и даже объединения привозных рабов. Феодальный мир знает уже многообразные виды общностей и организаций угнетенного люда деревни и города для самозащиты и наступления на угнетателей. Наконец, рабочие в капиталистическом мире объединяются в профессиональные союзы и партии, становящиеся огромной действенной общественной силой.

Соответственно возрастала в ходе истории и степень воздействия этих борющихся за раскрепощение народных масс непосредственно на политику, все более превращаясь из борьбы против власти в борьбу за власть. Возрастала и способность трудящихся создавать элементы своей освободительной идеологии и культуры, противостоящие монополизму идеологии и культуры господствующих кругов и классов.

Все же весь этот нараставший напор низов не означал, что они все более становились господами положения. Его воздействие на историю было скорее опосредованным: этот напор заставлял экономически господствовавшие классы и отражавшую их интересы господствующую политику, идеологию, культуру снова и снова перестраиваться. Видоизменялся напор снизу — видоизменялись все те органы и идеи, которые призваны были его сдерживать. Таким образом, история неспокойных низов заставляла пошевеливаться и историю верхов. По выражению Гегеля, иронически повторенному и Марксом, эта “дурная сторона” общества, т.е. масса необразованных простых людей, своим беспокойством создает движение, без чего не было бы вообще истории.

Самым мощным натиском трудящихся и эксплуатируемых масс в истории явилась ликвидация эксплуататорских классов в ряде стран Европы и Азии в 1917 — 1945 гг. Это открыло возможность дальнейшего колоссального ускорения темпа истории.

Сказанное выше можно резюмировать такими словами: вся предшествовавшая история была непрерывным усилием господ и правителей остановить историю.

История “верхов”, т.е. то, что из-за слабой вооруженности научного зрения все еще подчас выпирает вперед и кажется собственно историей, это всего лишь история тех, кто всеми силами задерживал ход истории. Если мы видим те или иные осуществляемые ими изменения — это вынужденные изменения и минимум отступления. Никогда не больше, чем минимум.

Оскар Уайльд бросил парадокс: “Непокорность, с точки зрения всякого, кто знает историю, есть основная добродетель человека. Благодаря непокорности стал возможен прогресс, — благодаря непокорности и мятежу”. В устах Оскара Уайльда этот афоризм случаен, но в нем сквозит истина, по крайней мере для всякого, кто действительно знает историю.

Буржуазная социальная психология в лице некоторых своих крупных представителей пыталась найти квинтэссенцию всех социально-психических явлений в двух самых коренных и глубоких: принуждении и подражании. Так, Дюркгейм усматривал собственно социальную сторону психики в принуждении, Тард — в подражании, иные — в том и другом.

Советская научная социальная психология, как было показано выше, отнюдь не отворачивается нигилистически от изучения этих действительно очень важных и глубоких механизмов. Но она способна видеть глубже. Она устанавливает, что для историка еще важнее, чем психические акты принуждения и подражания, психические акты непокорности, неповиновения. Они — та психическая пружина, с помощью которой реализуются в жизни объективные экономические законы поступательного развития человеческого общества. В каждой последующей общественно-экономической формации простор для развертывания этой пружины был все шире.

Как известно, человеческое общество на протяжении долгих тысячелетий было неантагонистическим, т.е. экономически не было основано на принципе эксплуатации одним классом, владеющим средствами производства, другого класса — трудящихся, непосредственных производителей материальных благ. Раздвоение общества на противоположные классы совершилось с переходом к рабству.

В этом смысле существование в прошлом бесклассового строя подчеркивает исторически преходящий характер классового антагонистического строя. Это — аргумент диалектической логики в пользу теории научного коммунизма. Однако, беря вопрос о всемирно-историческом прогрессе человечества и человека, надо подчеркнуть высокую степень абстрактности этой диалектической триады и отсутствие каких бы то ни было конкретных привлекательных черт в первобытном прошлом. Нам, строителям коммунизма, ничему конкретному не приходится подражать, завидовать или учиться в том начальном мраке, из которого человечество выкарабкалось, в “идиотизме” первобытной жизни. Употреблявшееся прежде выражение “первобытный коммунизм” ныне режет нам слух и больше не применяется. Пока нигде на земле не был сломлен капитализм, в лицо буржуазии еще бросали то более, то менее идеализированные напоминания о первобытной общине. Теперь, когда на земле есть социализм, к этому оружию не прибегают.

Научная теория прогресса требует показать, что в некотором отношении — а именно прежде всего в социально-психологическом отношении — при первобытнообщинном строе было еще хуже, еще несвободнее, чем при рабстве. Не соответствуют никаким фактам рассказы о свободе и независимости человеческой личности в доклассовом обществе. Сколь низко стоял тогда жалкий внешний быт людей, столь низко находился и их внутренний мир. Дикари выглядят импозантно только в описаниях романтиков-путешественников, приписывавших им черты своих собственных социальных идеалов.

На деле все там было противоположно тому, что мы страстно возносим в век коммунизма, космических полетов, атомной энергии, кибернетики, полупроводников… И жалкими были именно люди, а не только их вещи или опыт.

Там, в глубинах первобытнообщинного строя, человек в известном смысле был еще более порабощен, чем при рабовладельческом строе. Независимым и свободолюбивым он был только по отношению к внешним врагам. Внутри племени и рода действовали подчинение и подражание и не действовали непокорность и неповиновение. Энгельс, отдавший дань увлечению первобытностью, нашел такие суровые слова для характеристики истинного положения и состояния человека: “Племя оставалось для человека границей как по отношению к иноплеменнику, так и по отношению к самому себе: племя, род и их учреждения были священны и неприкосновенны, были той данной от природы высшей властью, которой отдельная личность оставалась безусловно подчиненной в своих чувствах, мыслях и поступках. Как ни импозантно выглядят в наших глазах люди этой эпохи, они неотличимы друг от друга, они не оторвались еще, по выражению Маркса, от пуповины первобытной общности”[311].

Да, корни того, что называется рабской покорностью, возникли значительно раньше рабства. Это не принуждение, а добровольное подчинение, при котором даже не брезжит помысел или ощущение какого бы то ни было протеста.

Внутренняя порабощенность человека задолго до возникновения рабства описана многими внимательными и вдумчивыми наблюдателями первобытных племен. Так, Томас Штрелов, многие годы проживший среди австралийского племени аранда, в конце концов, изучая их обряды и мифы, пришел к убеждению, что религиозная традиция и “тирания” хранителей ее, стариков, накрепко сковали всякое творчество и воображение туземцев. Отсюда проистекают общая апатия и умственный застой. Видимо, уже много столетий священные мифы передаются слово в слово из поколения в поколение. Новые мифы не создаются, обряды не меняются. Ничего нового не допускается в духовном багаже племени[312].

Иногда утверждают, что признаком рабской психологии является страх, трепет перед вышестоящими. Но правильнее положение, что еще глубже лежит “добровольное рабство”, как выразился французский писатель XVI в. Ла Боэси, т.е. покорность, воспринимаемая как нечто совершенно естественное, следовательно, неощущаемое. Вот каков был исходный пункт всемирно-исторического прогресса как процесса раскрепощения человека. Это, так сказать, абсолютный нуль. Он царил колоссально долго.

Когда приходит рабство из страха, т.е. подавление желания противиться (будет ли это страх плети, или страх неведомого наказующего духа), — это уже какой-то шаг развития. Но до того добровольная несвобода насыщает жизнь общин, племен, народов от складывания до разложения первобытного доклассового строя. Она — тормоз в борьбе с колониализмом и империализмом современных народов, сохраняющих пережитки патриархальных порядков. На эту внутреннюю привычку к покорности старались опереться все колонизаторы, все работорговцы, недаром возведшие на пьедестал сентиментальную фигуру добровольного и преданного раба — “дядю Тома”.

Если историю человечества, с одной стороны, тормозили все, кто имел власть и господство, то, с другой стороны, ее тормозили все духовные невольники общины и пленники покорности.

Гвинейская общественная деятельница На'Койэтте рассказывала: “Все мои предки были рабами. И я хорошо помню рабский страх, который ощущали мои родители. Я всегда думала, что самым трудным делом в жизни было преодолеть этот страх. Я думаю, что если это совершится, то народ почувствует свою силу”[313]. Для психолога в этих словах важны два момента. Если испытывают страх — это уже ступень вперед, ибо это свидетельствует о скрытой внутренней борьбе между господином и рабом, о падении привычки к подчинению, охоты к послушанию. А преодоление рабского страха — это еще одна ступень, поистине выражающая ощущение народом своей силы.

Возвращаясь к социально-психологической категории “мы”, можно сказать, что покорность тирании обычая и его носителей возникает в человеке именно как выражение самого примитивного и начального “мы”, а затем, преобразуясь в рабскую преданность или рабский страх, оказывается собственной противоположностью — отречением от всякого “мы”, подчинением чужой силе и власти. Этот процесс можно заметить и в развитии такого явления, как отчуждение материальных благ. Внутри первобытной родовой или территориальной группы люди добровольно отдавали добро, и традиция превратила это в освященный и неумолимый акт — “дарение”. Чем дальше, тем больше общинники делались невольниками тяготевшего над ними ритуала дарений, подношений и угощений. Еще не было рабства, не было эксплуатации, а уже было фактически подневольное отчуждение продукта. Оно далеко не всегда носило взаимный характер и часто было весьма односторонним[314]. А уж грабительские походы, насильственное взимание дани, как и само рабство, приходят в историю тогда, когда в людях начинает просыпаться нежелание безвозмездно отдавать плоды своего труда и свой труд. Тогда их принуждают страхом и законом.

В силу сказанного открывается несколько новый аспект всей проблемы возникновения в древности рабовладельческих государств — этого “величайшего грехопадения” всемирной истории. Первыми рабами, с точки зрения психологической, были те, кто первыми стали сопротивляться привычному беспрекословному рабству. Ибо только их надо было ставить в специальное правовое положение рабов, заковывать в цепи, плетьми и оружием принуждать к труду. Звучит парадоксально, но ведь это были первые непокорные, первые мятежники. Рабовладельческий строй возник тогда и там, когда и где люди стали пробовать разгибать спину. Их бросали обратно ниц, на землю, на колени. Их смиряли страхом. Да, рабы древнего Рима были пронизаны страхом, но ведь господа тоже знали страх перед ними. Издавались законы, ковалось оружие, выдумывались боги и заповеди. Словом, рабовладельческий строй был только там, где люди начинали свои первые исторические попытки бороться против рабства.

При таком взгляде всемирно-исторический прогресс становится понятнее с точки зрения психологии трудящихся масс. Психологический анализ прогресса, как видим, не сводится к повторению истин политической экономии, хотя ни в чем не противоречит им. В “Происхождении семьи, частной собственности и государства” Энгельса мы находим крылатое выражение: в старых переводах его передавали как “три формы рабства”, под которыми Энгельс разумел античное рабство, средневековое крепостничество и капиталистический наемный труд; в новейших переводах читаем “три формы порабощения”, что менее выразительно. Но все “три формы рабства” были тремя прогрессивными ступенями борьбы против рабства. Они ознаменованы не только изменением способа производства и остальных объективных условий общественной жизни, но внутренним пробуждением и ростом человека.

Раз речь зашла о соотношении истин политической экономии с наблюдениями социальной психологии, отметим, что ошибается тот экономист, который предполагает на протяжении всей истории психологически одинаковый атом — homo economicus, человека хозяйственного и хозяйствующего по тем же самым элементарным принципам, вернее даже по одному элементарному принципу — присвоения, стяжания. Политическая экономия изучает объективные отношения между людьми по производству. Лишь самое вульгарное направление или донаучные школы могли отождествлять ее с наукой о том, как экономить, как накапливать. Это узкобуржуазный взгляд. Объективные экономические отношения, особенно в ранние докапиталистические эпохи, подразумевали у множества людей, у большинства, а в глубочайшей древности — у всех, психологию отчуждения, а не присвоения, расточения благ, а не стяжания. Исторический материализм смешно путать с мнением, будто все люди — материалисты в смысле преследования своих материальных выгод. Психологии расчетливого стяжания исторически предшествовала психология расточительного отчуждения, затем — скрупулезного баланса. Политическая экономия первобытнообщинной формации должна покоиться на явлении безвозмездного дарения. Лишь постепенно в ходе последующих антагонистических формаций изживается эта психология, т.е. труд, продукты и блага начинают экспроприироваться все более принудительно. Но еще в средневековых документах мы встречаем курьезные на современный взгляд законы и предписания, ограничивающие право дарения, т.е. спонтанное раздаривание имущества. Вспомним, как русские купцы и предприниматели подчас с легкостью раздаривали и разбрасывали стремительно приобретенные богатства: за ними не стояли поколения предков, вырабатывавших психологию экономии. Что такое это первобытное дарение, расточение? Оно соответствует отношению ко всем прочим окружающим людям, как к “нашим”, к “нам”. Напротив, отчуждение лишь за компенсацию, тем более — накапливание для себя соответствует отношению ко всем прочим как к “ним”. Правда, и при капитализме остается малая общность — семья, внутри которой долгое время удерживается экономическая психология типа “мы”, т.е. безвозмездного взаимного отчуждения благ и забот; однако в современном капиталистическом обществе очень быстро и это малое “мы” распадается на единицы, и внутрь семьи широчайшим образом вторгается экономический расчет, так что даже детям за домашние работы родители выплачивают маленькую мзду. Чем более личность становится все рассчитывающим homo economicus, тем меньше места остается в ней для добра.







Сейчас читают про: