Великие люди скорее отличаются своею высотою и обширностью, нежели оригинальностью. Если мы станем требовать такой оригинальности, которая, подобно пауку, выплетала бы ткань из собственной внутренности или открыла бы свойство глины, вымыслила кирпичи, и тогда бы уже построила дом, то ни один великий человек не окажется оригинальным. Не состоит достохвальная оригинальность и в несходстве с другими людьми. Герой стоит в толпе бойцов, в столкновении событий, но зная людские нужды, участвуя в их желаниях, он прибавляет руке и зрению протяжение, нужное для достижения желаемой цели. Самый великий гений есть самый задолжав- ший человек. Поэт не пустомеля, не крикун громче других, который, болтая обо всем что ни попало, подчас вымолвит и нечто путное. Нет, он сердце, согласно бьющееся со своим временем и отечеством. Его произведения не прихоть, не фантазия: он — услада и печаль, он — глубина смысла, и все это оснащено самыми твердыми убеждениями, направлено к самым определенным целям, о которых едва помышляют какие бы то ни было люди и сословия его времени.
Гений нашей жизни ревнив к личностям; он не допускает индивидуального величия иначе' как под условием, чтоб в нем слились заслуги многих. Для гения нет выбора. Великий человек не проснется в одно прекрасное утро, говоря: «Я полон жизни; пущусь-ка в море да отыщу антарктический материк; сегодня я найду квадратуру кругу; пороюсь в ботанике — и добуду новое пропитание для человека; мне пришла на мысль новая архитектура; я провижу новую механическую силу», и проч. Нет! Он сам внезапно очутится в потоке мыслей и обстоятельств; сам будет увлечен идеями и потребностями современников. Он стоит на пути, куда смотрят их глаза, идет, куда указывают их руки.
Церковь, например, взрастила его среди своих обрядов и торжеств: он выносит из нее вдохновения, навеянные ее гимнами, и соорудит храм, приличный ее песнопениям; ее процессиям. Он поставлен в центр военных действий; лагерь и звук труб содействуют его воспитанию: он воздаст улучшениями за полученное преподавание. Два графства озабочены тем, как бы доставлять муку, уголь, рыбу с места производительности на место потребления, — и он поражен мыслью о железной дороге. Каждый мастер находит свои материалы подготовленными; его сила заключается в сочувствии к окружающим, в склонности к материалам, которые он разрабатывает. Какая бережливость наших сил! Какое возмездие за краткость нашей жизни! Все подложено ему под руку. Мир донес его досюда, по предстоящему ему пути. Человечество шло впереди его, срывая холмы, засыпая провалины, наводя мосты на реки. Люди, народы, поэты, ремесленники, женщины — все работали для него, и он берет в свое распоряжение итог их труда. Избери он что-нибудь другое, вне черты общего направления, вне народного сознания и исторического развития, и ему пришлось бы делать все самому, и силы его истощились бы на одном подготовлении. Можно, пожалуй, сказать, что великая, гениальная сила отнюдь не состоит в самобытности, но в огромной восприимчивости, возлагающей черную работу на мир, чтобы беспрепятственнее вбирать в свой дух вдохновение каждого часа.
Молодые годы Шекспира совпали с тою эпохою, когда английская нация настоятельно требовала драматических представлений. Двор, легко оскорбляясь политическими намеками, пытался их запрещать. Усиливающаяся энергичная партия пуритан и строгие ревнители Англиканской церкви тоже желали их запрещения. Но народ не мог обойтись без них. Дворы харчевень, дома без крыш, временная ограда на деревенских ярмарках служили готовыми театрами для странствующих актеров. Народ вкусил эту новую забаву, и ее также невозможно было отнять от него, как лишить теперь нас газет и журналов. Ни король, ни епископ, ни пуританин поодиночке или в совокупности не могли заставить умолкнуть этот орган, который в одно время вмещал в себе балладу, эпопею, паясничество, проповедь, остроты и газету. По всем этим причинам он сделался национальным интересом, и немаловажным, — вход был дешев и не составлял расчета, как покупка насущного хлеба; многие хорошие ученые упоминают о нем, занимаясь историей Англии. Лучшим доказательством его жизненности служит толпа писателей, внезапно появившихся на этом поприще. Кид, Марло; Грин, Джонсон, Чепмэн, Деккер, Уэбстер, Хсйвуд, Мидлтон, Пийль, Форд, Мессайнджер, Быомонт и Флетчер.
Уверенность в обладании сочувствием публики чрезвычайно важна для писателя, поставляющего свои труды на сцену. Ему нет времени на предварительные опыты; здесь слушатели и ценители уже наготове, Шекспиру содействовало в этом и многое другое. В то время, когда он оставил Стратфорд и поселился в Лондоне, существовало множество рукописных театральных пьес всех времен и писателей, которые поочередно разыгрывались на сцене. Вот история Троянской войны: ее слушает публика где-нибудь раз в неделю; вот смерть Юлия Цезаря или другое повествование из Плутарха, которое никогда ей не надоедает. Здесь целые полки завалены английскими историями, начиная с Брита и Артура до царственных Генрихов: они так занимательны для народа! Там звучит струна горестной трагедии; здесь раздается веселая быль Италии или Испании, известная каждому лондонскому ремесленнику. Все это уже описано с большим или меньшим умением: запачканные, изорванные рукописи хранятся у суфлера. Теперь уж невозможно узнать, кто был их первый творец. Они так давно достались театру, так много новых других гениев наделали в них прибавок и поправок там введен монолог, здесь — целая сцена или вставлена песня, — что никто в мире не распишется в верности с подлинником на этих произведениях труда многих. По правде сказать, никто этого и не домогается. Чтецов у нас немного, а есть зрители и слушатели. Так пускай они лежат себе, где лежали.
Шекспир, заодно со своими товарищами, считал эту кучу старых пьес богатым залежавшимся запасом, из которого можно делать какое угодно употребление. Если бы все prestiges, оградившие последующую трагедию, были тогда поставлены законом, из них не вышло бы ничего. Но здесь здоровая жаркая кровь вполне живой Англии обращалась и в комедии, и в уличной балладе; она доставила Шекспиру ту плоть, которая нужна была его воздушной, величественной фантазии. Поэту необходим для выработки грунт отечественных преданий, они придают его искусству должную соразмерность, они сродняют его с народом, ложатся основанием под его здание и, под-кладывая под его руку столько уже сделанного, доставляют ему досуг и полную власть предаться всей отваге своего воображения. Короче говоря, поэт обязан таким преданиям тем, чем ваяние обязано храму. Ваяние в Египте и в Греции возросло в подчиненности архитектуре. Оно служило украшением стен храма. Сначала грубый рельеф был иссечен на фронтоне; потом он стал обозначаться явственнее: вот рука, вот голова отделилась от стены, но группы все располагались в соответствии к зданию, служившему им как бы рамою. Даже по достижении скульптурою большей независимости и отдельного исполнения, преобладающий гений зодчества все еще требовал от изваяний известной сдержанности и спокойствия. Но лишь только ваяние сделалось самостоятельно, перестало иметь непосредственное отношение к дворцу и к храму, оно стало клониться к упадку; причудливость, труд напоказ заменили прежнюю величавую соразмерность. Эту стрелку весов — какою зодчество было для ваяния — опасное воспарение поэтического дарования нашло в собрании драматических материалов, уже привычных народу и имевших свой род достоинств, которых не мог бы создать никакой одиночный гений, как бы ни был он велик.
В отношении содержания явствует, что Шекспир заимствовал его, где только можно, и был мастер употреблять в дело свои находки. Трудолюбивые исчисления показали, что из 6043 стихов, составляющих первую, вторую и третью часть «Генриха IV», 1771 стих написан известными предшественниками Шекспира, 2373 переделал он по основанию, положенному ими, а 1899 принадлежат собственно ему. Продолжающиеся изыскания относят едва ли одну драму собственно его творчеству. Замечание Малона — важный документ внешней истории Шекспира. Мне кажется, что в «Генрихе VIII» я сам ясно различаю, как стелется на первобытную скалу его плодотворное наслоение. Первая драма была написана человеком умным и мыслящим, но с неверным слухом. Хорошо ознакомясь с его размером, я могу указать на его стихи. Прочтите монолог Уольсея и следующую за ним сцену с Кромвелем; вместо стиха Шекспира, у которого мысль обладает тайною сама создать для себя тон, так что читая для смысла, лучше всего схватываешь его плавность, здесь строчки написаны по заданному размеру и даже несколько напоминают богословское красноречие. Но во всей пьесе вы найдете безошибочные следы прикосновения Шекспира, а некоторые места из описаний коронации — просто его автограф. Странно, что хвала Королеве Елизавете написана весьма плохим размером.
Шекспир понял, что предания заключают баснословия, превосходящие все вымыслы. Если он утрачивает в том, что не ему приписывают изобретение плана, то как усиливается через это собственное его могущество; а в те времена требования оригинальности не были так легкомысленно настойчивы. Литература существовала не для миллионов: повсеместное чтение, дешевые издания были неизвестны.
Великий поэт, являющийся во времена невсеобщей грамотности, вбирает в свою сферу свет всех разрозненных искр и лучей. Его призвание — поднести своему народу каждое умственное сокровище, цвет каждого чувства; и народ ценит его внимательность наравне с даром изобретения. Поэтому и поэт мало беспокоится о том, откуда почерпнул он свою мысль: из летописи или из перевода, из странствий ли по отдаленным странам или из вдохновения; каков бы ни был ее источник, некритикующая публика принимает ее с одинаковым радушием. Скажем более: поэт занимает вокруг и отовсюду.
Всякий человек может сказать мудрое слово, только не всякий знает, когда он сказал его, и не замечает, что оно вырвалось у него из множества чепухи. Но мастер знаком с блеском драгоценного камня: он поставит его там, где надо, где бы ни нашел. Таково, может быть, было завидное положение Гомера, Сзади, Чоусера. Они осознали, что ум всех — их ум, и были компиляторами, историографами, но вместе с тем и поэтами. Каждый романист — наследник и распорядитель всех сотен тысяч повестей и рассказов, оглашающих нашу землю:
Он представляет нем Фивян и Пелопидов
И горестную быль паденья славной Трои.
Влияние Чоусера заметно во всей нашей прежней литературе, еще не так давно у него заимствовали не только Попе и Драйден, но и многие другие английские писатели потихоньку брали у него в заем, который легко отдать. Право, весело смотреть на избыток, пробавляющий такое множество питомцев. Впрочем, сам Чоусер славно умеет занимать у своих и у чужих. Через Лидгета и Кекстона он поживился от Гвидо ди Колонна, который в свою очередь брал у Овидия, Стация и Фригуса. Потом его благодетелями были Петрарка, Боккаччо и провансальские поэты, а с бедным Гоувером он обращается как с каменоломней или с кирпичным заводом, из которого ему нужно построить себе дом. Он извиняется тем, что оставленное им не имеет никакой ценности, а приобретает ее от его присвоения. В литературе на практике существует то правило, что человек, однажды оказавшийся дельным и самобытным писателем, получает право свободно распоряжаться сочинениями других. Мысль есть достояние того, кто ее постигает, и того, кто умеет, прилично поместить ее. Некоторая неловкость отмечает употребление мысли, взятой напрокат, но когда мы поняли, что можно из нее сделать, она становится нашей собственностью.
Так, всякая оригинальность относительна. Каждому мыслителю подсобляют сзади. Как в Вестминстере и Вашингтоне, сэр Робер Пиль и Уэбстер говорят и подают голос за тысячи, так Локк и Руссо думают за тысячи и так множество источников извиваются вокруг Гомера, Мену, Саади, Мильтона: то были друзья, возлюбленные, книги, предания, пословицы, из которых они почерпнули. Те погибли, но если бы они нам предстали, чудо, произведенное деятелями, убавилось бы намного. Но если Бард говорит как власть имеющий; если никто из живущих в ту пору не может с ним померяться; если в его груди есть притом тот Дельфийский оракул, которого можно просить обо всякой мысли, обо всякой в мире вещи: действительно ли оно так — да ила нет? — и получить ответ, на который можно твердо положиться, — тогда все заимствования чужого ума, сделанные таким человеком, могут не смущать его совесть по части оригинальности. Влияние других книг и других умов не что иное, как дуновение дыма, в сравнении с этою исключительно живою существенностью, которая сказалась его духу.
Легко усмотреть, что все, что гений написал или произвел, не было творением одного человека, но составилось обширным трудом общественным, для которого тысячи, одушевляемые тем же побуждением, работали как один человек Наша английская Библия, этот дивный образец силы и звучности английского языка, не была переведена одним человеком, или единовременно: столетия и церковные собрания довели ее до этого совершенства. Литургия, внушающая удивление своим величием и выразительностью, — есть цвет набожных чувств веков и народов. Молитвы, извлеченные и переведенные в разные отдаленные времена из молитв каждого Святого, из размышлений каждого духовного писателя, по всей земле, — вот что вошло в состав Богослужения Вселенской Церкви. Определительный язык государственного права, величавая обстановка королевского двора, ясные и точные положения судопроизводства, все это — приношения людей дальновидного, сильного ума, живших в странах, управляемых подобными законами. Переводы Плутарха оттого так превосходны, что они переведены с переводов, которые велись с первого времени его появления. Все существенные свойства и народные обороты языка были сохраняемы, а из прочего попеременно делался выбор или оно совершенно отменялось. Почти то же самое произошло гораздо ранее и с оригинальными жизнеописаниями Плутарха. Мир дозволяет себе вольности с мировыми книгами: «Веды», басни Эзопа и Пильпая, арабские сказки, «Илиада», романсы Сида, Шотландские менестрели, — творения не одного человека. Для произведения таких творений думает время, думает торжище, домашний кров, ремесленник, купец, земледелец, тщеславный: все думают для нас. Каждая книга наделяет свое время хоть одним добрым словом, и родовой всемирный гений не стыдится и не боится производить свою оригинальность из оригинальности всех; пред глазами же последующих веков он стоит как летописец и воплощение своего времени.
Мы обязаны антиквариям и Шекспировскому обществу верными сведениями о развитии театрального искусства в Англии, начиная от разыгрывания мистерий нри церквях духовными лицами и от окончательного отделения представлений от церкви с появлением светских пьес «Феррексаш, «Порекса» и «Сплетен» Гуртона Нидля, — до приобретения сценою тех самых драм, которые изменял, переделывал и окончательно упрочил за собою Шекспир. Обрадованное успехом и побуждаемое усиливающимся интересом своей задачи, Общество перерыло все лавки со старыми книгами, перешарило все сундуки по чердакам, не оставило ни одной связки пожелтевших счетов на истребление сырости и червям; так сильна была его надежда открыты воровал ли мальчишка Шекспир? стерег ли он лошадей у театрального подъезда? был ли в какой школе? зачем не оставил лучшую кровать своей жене, Анне Гетсуэ?
Было что-то прилипчивое в сумасшествии, вынудившем тот век так дурно выбрать предметы, на которые падал блеск всех свечей и были уставлены все глаза: как тщательно записана всякая безделица, касающаяся королевы Елизаветы и короля Иакова, до Эссексов, Лейстеров, Берлеев и Бекингемов, и — пропущен, без малейшей заметки, стоящей внимания, основатель той новой династии, по милости которого — и одного его — еще будет вспоминаться дом Тюдоров! — пропущен человек, объявший одушевлявшим его вдохновением все саксонские племена! — не упомянут тот, чьей мыслью на многие столетия станут питаться передовые народы мира, получившие от него такое-то, а не другое направление ума! В лицедее черни никто не распознал поэта человеческого рода, и тайна одинаково сохранилась от поэта и мыслителя, как от царедворца и суетного. Бэкон, этот инвентатор умственных сил человека во время Шекспира, даже не упомянул его имени! Бен Джонсон — хотя мы и натянули несколько словечек похвалы и внимания — не имел ни малейшего понятия о колоссальной славе, которой он пролепетал первый звук одобрения, вероятно, считая его весьма великодушным и ставя себя не в пример лучшим поэтом. Если, как говорит пословица, нужен ум, чтоб понять ум, то шекспирово время было бы способно оценить его. Сэр Генри Вутон родился за четыре года до Шекспира и умер двадцать лет после него; в числе его знакомых и корреспондентов я нахожу следующие лица: Теодор Беза, граф Эссекс, сэр Филипп Сидней, лорд Бэкон, сэр Вальтер Ралейг; Джон Мильтон, Беллармен, Кеплер, Коулей, Джон Пим, Пауль Сарпи, — не называя многих других, с которыми сэр Бутон, без сомнения, видался — Шекспира, Джонсона, Бьюмонта, Мессайнджера, двух Гербертов, Марлоу, Чепмена и прочих. Никогда от появления созвездия великих мужей Греции во времена Перикла, никогда не было подобного собрания умов; их гениальность изменила им, однако, в распознании лучшей головы в мире. Наш поэт скрывался под непроницаемой маской. Горы не разглядишь вблизи. Нужно было целое столетие, чтоб возыметь подозрение о том, что такое Шекспир; прошли два других столетия над его могилой, пока образовалось мнение, хоть приблизительно его достойное. И как же могло быть иначе? Он отец германской литературы: с той порой, когда Лессинг лредставил его германцам, когда Виланд и Шлегели перевели его, совпадает быстрое развитие германской литературы. До самого ХIХ века, спекулятивный ум которого есть род воплощенного Гамлета, —трагедия «Гамлет» не могла найти дивующихся читателей. Теперь литература, философия, мысль наша — все ошекспировано. Его гений — наш горизонт, далее которого мы еще покамест не смотрим, Кольридж и Гёте одни выразили это убеждение с надлежащею верностью; но все просвещенные умы безмолвно сознают превосходство его гения и красоты.
Шекспировское Общество собирало справки по всем направлениям; оно публиковало в газетах недостающие факты, предлагало награды за малейшие сведения, подкрепленные доказательствами, — каков же был результат? Оказалось, что год от году Шекспир получал большую долю из сбора Влэкфрайрс-кого театра; что гардероб и прочая обстановка сцены принадлежали ему; что на труды писателя и пайщика он купил поместье на своей родине; что его дом был самым красивым в Стратфорде; что соседи доверяли ему разные препоручения в Лондон, как-то: занять для них денег и тому подобное; что он был настоящий фермер. Примерно в то время, когда Шекспир писал Макбета, он, через земский Стратфордский суд предъявил иск Филиппу Роджерсу в тридцать пять шиллингов десять пенсов, не доплаченных ему за хлеб, в разное время проданный. Оказывается тоже, что он был прекрасным мужем во всех отношениях, что за ним не водилось никакой эксцентричности и излишества. Он был род честного добряка, притом мастер и пайщик театра, который ни в чем не отличался от других актеров и режиссеров. Я отмечаю важность этого уведомления. Оно стоило трудов, предпринятых для его изучения.
Но какие бы отрывочные сведения о жизни Шекспира ни поступили на хранение Обществу» они не могут пролить ни малейшего света на эту бесконечную силу творчества, этот скрытый магнит, которым он привлекает нас к себе. Мы весьма плохие историки жизни, Запишем россказни родственников, место и день рождения, скажем, где учился, кто были однокашники, как добывал себе хлеб, как женился, когда издал свои сочинения, сделался знаменит, умер; когда же дойдем до конца такого колотырства, то окажется, что ни одной искры сходства не существует между нашим словом и тем гением и что возьми мы и прочти наугад любое жизнеописание из «Нового Плутарха», то оно отлично заменило бы наше баснословие. Это и есть сущность поэзии: подобно Радуге, дочери Чудес, она возникнет из области невидимого, сотрет прошедшее, отвергнет всякое описание. Напрасно Малон, Варбюртон, Дейс иКоллейр зажигали свои лампады. Напрасно расточали свое содействие знаменитые театры Ковент-Гардена, Парка, Дрюри-Лэна, и Тримонта. Гаррик, Кембль, Кин, Беттертон и Мэкреди посвятили свою жизнь этому гению; его они выясняли и выражали, его венчали и ему повиновались. Гений о них не заботится. Представление началось; звучит золотое слово самого бессмертного, и вся намалеванная обстановка исчезает: оно одно томительно сладко зовет нас к нему, в его недоступную отчизну. Помню я пошел когда-то на представление «Гамлета», роль исполнял знаменитый актер, гордость сценического искусства Англии. Из всего мною слышанного, из всего, что я теперь помню о трагедии, осталось одно, в чем он нимало не участвовал — просто вопрос Гамлета к Тени отца:
What may this mean,
That you, dead corse, again, in complete steel,
Revisit'st thus the glimpses of the moon?
Что значит:
Что ты, усопший труп, вновь, полный мощи,
Являешься на просвет этот лунный?
Вот оно, воображение поэта, распространяющее свою рабочую горенку до размера миров; наполняющее их деятелями им под рост и под стать, и мгновенно низводящее громаду видимого до просвета лунного! Такое обаяние его чародейства губят иллюзии театральной залы. Может ли какая бы то ни была биография уяснить ту местность, в которую вводит меня «Сон в летнюю ноны? Какому стратфордскому нотариусу, приходскому регистратору, писарю или его помощнику доверил Шекспир родословную этого эфирного произведения? Где тот третий из двоюродных братцев или племянничков, где тот канцелярский список, где — скажите — то частное письмо, которое уберегло одно слово из сокровенных тайн Арденского леса, одно слово о воздушности замка Скон, о лунном сиянии над виллою Порции и эту «бездейственность пустынь, вертепов без конца», — плена Отелло? В конце концов, после таких драм, как после всякого великого, созданы искусства; циклопических зданий Египта и Индии, ваяний Фидиаса, готических соборов, итальянской живописи, баллад Испании и Шотландии, — гений уносит вслед за собою свою лестницу, когда век творчества отходит на небо, уступая дорогу другому веку, который видит совершенное и тщетно допытывается о его истории.
Единственный биограф Шекспира — Шекспир, да и он скажется только тому, что мы имеем шекспировского в себе; то есть возвышенному просветлению и полнейшему сочувствию иных наших часов. Он не сойдет со своего треножника, чтобы рассказывать нам анекдоты о своих вдохновениях. Прочтите старинные документы, отысканные, разобранные, сличенные неутомимыми Дейсом и Коллейром, а потом прочтите одно из этих горних речений — этих аэролитов, которые будто упали с высоты неба и которые не опытность, а тот ваш внутренний человек, тот, что в душе, принимает как слова судеб — и скажите, есть ли между ними сходство? Первое соответствует ли второму в каком бы то ни было отношении? И какое из них дает вернейшее историческое постижение самого человека?
Итак, при всей скудости его внешней истории у нас, вместо Обрея и Роу, является автобиографом Шекспир; с его помощью мы получаем сведения посущественнее тех, которые описывают нрав и обстоятельства и которые одни были бы для нас важны, если б привелось сойтись и иметь дело с этим человеком. Перед нами свидетельство его убеждений насчет тех вопросов, которые стучатся за ответом в каждое сердце: вопросы о жизни и смерти, о любви, о богатстве и о бедности, о ценности жизни и какими путями мы ее возвышаем; о свойствах людей, о влиянии явном и незримом, изменяющем их судьбу; о тех таинственных, сокровенных силах, которые ставят в ничто наше знание, умение и вплетают свое лукавство, свои зароки в самые яркие часы нашего существования. Читая том «Сонетов», кто не подметил, что под их покровом — покровом, прозрачным для понимающего, — высказаны чудеса любви и дружбы, изображена борьба чувств самой нежной и, притом, самой духовной личности? Какую черту из своих затаенных помыслов скрыл он в своих драмах? В полноте его живописаний владык и дворян нам видно, какой наружный вид и человеческие свойства нравились ему наиболее; видно, как было ему любо в кругу многочисленных друзей, любо широкое хлебосольство и любо давать с радостною готовностью. Тимон, Варвик, купец Антонио могут поручиться за возвышенность его сердца. Итак, Шекспир не то что мало нам известен, но из исторических лиц нового времени он знаком нам более всех. Какой вопрос о нравственности, о приличии, о домоводстве, о философии, религии, вкусе, о науке жизни не был им определен? О какой таинственности не дал нам почувствовать, что она не чужда ему? Какого сана, должности или отдельной человеческой деятельности он не коснулся? Какому царю не преподал он — как Тальма. Наполеону — уроков величия? Какая девушка не найдет его утонченнее своей деликатности?
Какого влюбленного не перелюбил он? Чей разум не перерос своим умом? Какому джентльмену не открыл глаз на жестокость его обращения?
Некоторые способные и заслуженные ценители искусства полагают, что критика должна видеть в Шекспире только драматурга, а не поэта и не философа. Как ни высоко ставлю я его драматические заслуги, они мне кажутся второстепенными. Шекспир — человек вполне, любил поговорить; в беспрерывной работе мозга создавая образы и мысли, он искал себе простора и нашел тут же под рукою — драму. Будь у него менее превосходств, мы бы осознали, что он хорошо пришелся к месту, что он отличный драматический писатель, — а он первый в мире! Притом во всем им сказанном оказывается такой вес, что наше внимание отвлечено от формы, им избранной, и он является нам как мудрец, как пророк с книгою жизни в руках, которая стоит быть переданной на всех языках в стихах и в прозе, в поэзии, в живописи, в неизменяемости пословиц. Он дал тон музыке новых времен, он написал и слова для хода нового образа жизни; он взрастил человека в Англии, в Европе и отца человека американского; он разбудил его и описал ему день и все, что можно в него сделать. Он прочел сердце мужчины и женщины, его прямоту и увлечение второю мыслью или желанием; желания невинности и те уступки, которыми добродетель и пороки соскальзывают в противоположную им сторону; он мог бы в облике ребенка распознать, что принадлежит отцу и что матери, или разграничить неуловимые пределы свободного произвола и определений рока. Ему был известен закон усмирения, служащий, можно сказать, полицией у природы; и все пленительное и все ужасное в человеческом жребии рисовалось его духу так же верно и так же просто, как нашему глазу рисуется ландшафт. Пред важностью такого понимания жизни теряется из виду внешняя форма, была ли она драматическая или эпическая. Это все равно что осведомляться, на какой именно бумаге пишет Государь свои постановления,
Шекспир настолько выше всей категории превосходных писателей, насколько он выше и толпы. Он непостижимо гениален, другие — постижимо. Даровитый читатель может, так сказать, вгнездиться в мозг Платона и оттуда мыслить им; но в мозг Шекспира — доступа нет! Мы всегда стоим у него за дверьми. Он единственен и по творчеству, и по дару исполнения. Никто из людей не может воображать лучше. Он утончал до крайнего предела и, между тем, всегда совместно с тою личностью, и именно насколько это допускается автору. Он облек создания своей фантазии яркостью образа и чувств, как будто они были существа, жившие с ним под одною кровлею; и немногие люди оставляют такие следы, как эти вымышленные лица. И говорят они языком настолько увлекательным, насколько это им прилично. Притом гений его никогда не развертывался напоказ, а с другой стороны, не бряцал все по одной струне. Всегда неразлучная с ним человечность держит в порядке все его способности. Попросите даровитого человека рассказать какой-нибудь случай, и его пристрастие тотчас обнаружится. Некоторые его наблюдения, мнения и общий склад ума выпукло выставятся вперед. Он усилит эту половину и оголит другую, не думая о том, идет ли оно к предмету, а имея в виду только свою способность и уменье. Но у Шекспира нет никаких особенностей, нет докучной односторонности: все в пору и в меру; нет пристрастия к тому, желания испробовать себя на этом; он не жанрист, не отличается этюдами коров или прелестных птиц. Б нем не найдешь ни тени такого эгоизма: он описывает возвышенное возвышенно и мелкое по его свойству. Он восторжен без напыщенности и без разглагольствований; могуч, как могуча природа, которая без усилий вздымает целую страну в горные склоны и вершины и тем же самым образом поддерживает пушинку на воздухе, находя одинаковым то и другое дело. Эта ровность мощи дает ему такое непрерывное совершенство в фарсе, в трагедии, в рассказе, в нежной песне, что каждому читателю не верится, чтобы другой мог так, как он, постигнуть Шекспира. Это могущество все выразить и переложить на музыку и на поэзию наисущую правду каждого предмета сделало его прообразом поэта и прибавило новую задачу для метафизиков. Оно-то и заставляет причислить его к области естественной истории, как исполинский продукт земного шара, предрекающий новые эры и новые улучшения. Предметы отражаются в его поэзии без ущерба и потускнения: он мог рисовать тонкое с отчетливостью, величественное с соразмерностью, трагическое и комическое с равнодушием, без коверкания или предпочтения. Совершенство исполнения касалось малейших подробностей: волосок, ресница, ямочка доделаны тою же твердою кистью, которою нарисована огромная гора, и между тем они выдержат, как природа, ваши исследования с помощью солнечного микроскопа.
Одним словом, он торжественно доказал своим примером, что могущество творить или живописать больше или меньше картин — вещь безразличная. Он имел силу создать одну картину. Дагер научил нас, как заставить один цветок отпечатлеть свой образ за дощечке и потом снимать его оттиски миллионами. Предметы были всегда, но не было их изображений. Наконец, во всем совершенстве явился их изобразитель; теперь пускай целые миры образов заказывают ему свои портреты. Не пропишешь рецепта на способ творчества Шекспира: но возможность преображения вещественности в поэзию доказана им.
Лиризм дышит в самом духе его произведений. Сонеты его, хотя их превосходство теряется в великолепии драм, неподражаемы, как и эти: прелесть стиха равна достоинству пьесы; как самый звук голоса несравненно нам милого — всю речь его поэтических созданий и малейший ее отдел — воспроизвести так же трудно, как целую его поэму. В нем и средства, и цель одинаково удивляют; каждый побочный вымысел, служащий ему для сближения некоторых несовместимых крайностей, та же поэма. Он никогда не бывает принужден слезть с седла и идти пешком оттого, что конь его забегает слишком шибко совсем не в то направление: он всегда сидит на нем верхом.
В Шекспире есть другая царственная черта — неотъемлемое свойство истинного поэта, чья цель — красота; я говорю о ясном веселии духа. Поэт любит добро не по обязанности, а за его прелесть; он восхищается миром, человеком, женщиной, потому что провидит пленительный свет, искрами от них сыплющийся. Он изливает на вселенную красоту, этот гений упоения и ликования. Эпикур сказал, что «поэзия до того обворожительна, что, подчинись ее чарам, любовник может покинуть свою возлюбленную». И все истинные барды отличались бодростью и веселостью своего настроения. Гомер облит солнечным сиянием. Чоусер ясен и бдителен. Саади говорит: «Про меня идет молва, что я наложил на себя покаяние, — в чем мне каяться?» Владычественно, как ничье, и сладко-крепительно слово Шекспира. Его имя уже несет веселье и отраду нашему сердцу. Если бы он явился в сонме человеческих душ, кто бы из нас не примкнул к его свите? Все, чего он ни коснется, заимствует здоровье и долголетие от его чистой, беспорочной речи..
А теперь посмотрим, в чем и как соответствует в нем человек — певцу и благотворителю, — становим весы в нашем уединении, где отзвуки славы не доходят до нашего слуха. Уединение — строгий наставник: оно научает нас почитать и героев, и поэтов, но оно кладет на весы даже Шекспира и находит, что он имеет долю неполноты и несовершенства человеческого.
Шекспир, Гомер, Данте, Чоусер поняли великолепный смысл, обвевающий мир видимый; поняли, что дерево растет не для одних яблок, колос не для одной муки, а шар земной не устроен для одной обработки полей и приложения дорог; что вся эта видимость приносит вторую и лучшую жатву нашему духу, потому что служит эмблемою его мыслей и всем своим естественным ходом представляет какое-то немое истолкование человеческой жизни. Шекспир употребил эту видимость, как краски для своих картин. Он остановился пред ее красотою, но никогда не сделал шага, по-видимому, неизбежного для такого гения; а именно ему следовало проникнуть потаенную силу символов, изведать их власть, расслышать их собственную речь. Он же употребил на забаву все данные, ожидающие одного его повеления, чтобы вымолвить лучшее, и остался мастером тешить людей. Не все ли это равно, как если бы кто, овладев, по величественному могуществу науки, кометами или планетами с их спутниками, снял бы их с орбит, только на праздничный фейерверк, и разослал бы по всем городам объявление: «Сегодня вечером будет дало чрезвычайное пиротехническое представлением». Силы природы и дар понимать их не заслуживают ли большего уважения, нежели уличная баллада и дым сигары? И опять вспомнится громоносный стих Корана: «Земля, и небо, и все, что лежит между ними, думаете высотворено нами в шутку?» Если ограничиться вопросом о даровании и об умственных способностях, то род человеческий не имеет равного Шекспиру. Но если мы зададимся вопросом о жизни, о разработке ее материалов и ее второсте-пенносгей, то какую пользу принесла его жизнь? Какое имеет она значение? Нам остались от нее «Сон в летнюю ночь», или «Двенадцатая ночь»;или «Сказ ке в зимний вечер», — которая же из этих картин более (или менее) важна? И приходит на память достойный Египта отчет Шекспировского общества: он был забавный актер и режиссер театра.
Я не могу примирить этого факта с его поэзией. Другие замечательные люди провели свою жизнь всетаки в некотором роде соглашения со своим помыслом; но этот человек — в совершенном разрыве. Будь он пониже, достигни он только обыкновенного мерила великих писателей: Бэкона, Мильтона, Тасса, Сервантеса, — мы бы оставили этот факт в полумраке человеческого удела; но чтобы человек из человеков, обогативший мыслительное знание предметом, когда-либо существовавшим в такой новизне и обширности и водрузивший знамя человечества на некоторые мили за пределы хаоса, — чтобы он не мог выбрать для себя ничего лучше этого?! — о, в таком случае, должно быть внесено во всемирную историю, что первый поэт земли вел пустую, ничем не отмеченную жизнь и тратил свой гений на забаву публики.
Да, другие люди, пророки, первосвященники — Израиля, Германии, Швеции — имели то же прозрение; и они усмотрели в предметности ее содержание. Какой был вывод? Красота видимого мгновенно исчезла;, они прочли завет высший, всеподчиняющий гигантский смысл долга, и скорбь и ответственность нагроможденными горами налегли на них, и жизнь стала для них призраком, безрадостно — странствием пилигрима; испытанием, замкнутым сзади печальною повестью падения и проклятия Адама, спереди — предопределением, огнем чистилища или ада; и сердце созерцателя, и сердце внемлющего замерло в их груди.
Должно допустить, что это односторонние взгляды односторонних людей. Мир все еще ждет Поэта-_ Священника, ждет примирителя, который не будет ветреничать, как Шекспир-актер; не станет рыться в гробах как Сведенборг-скорбящий, но который будет видеть, говорить и действовать по равномерному вдохновению. Ибо знание усугубит свет солнечный: оно выяснит, что правда прекраснее частных привязанностей и что любовь совместима со всеобъемлющею мудростью.