double arrow

Преступление - как наказание, а наказание – как преступление. 1 страница

Мотивы Толстовского «Воскресения» [1].

Есть звезды, от которых свет доходит до нас через годы, десятки и сотни лет. Тот вид, который они для нас имеют, есть не тот, какой они в действительности имеют теперь, a какой они имели годы, десятки или сотни лет тому назад, когда от них отошли световые волны, теперь только достигшие нашего глаза. Легко себе представить, что на этих звездах свет солнечных лучей, отражаемых землею, точно также показывает вид земли, какой она имела годы, десятки или сотни лет раньше, чем момент, в который делается наблюдение. Но отраженный от земли свет, ударившись об них, ведь отражается назад и, хотя в ослабленном виде, достигает, однако, снова земли, употребив на это обратное путешествие еще столько же годов, десятков или сотен лет. На этом космическом явлении основана научная фантазия, что когда-нибудь при особом усовершенствовании, какого достигнут оптические инструменты, мы сможем видеть любое из давно прошедших событий на земле так, как бы оно происходило на наших глазах теперь: для этого нужно будет лишь направить этот аппарат на такую звезду, от которой свет до нас доходит за время, которое, если помножить его на два, даст период, отделяющий нас от намеченного для наблюдения события. Хотим мы, например, узреть, что делалось на земле сто лет назад, и довольно для этого выискать звезду, от которой расстояние до нас требует для прохождения света пятидесяти лет, и мы очутимся в положении современников этого события, ибо звезду эту мы видим какою она была пятьдесят лет назад, a пятьдесят лет назад она воспринимала освещение земли, какое было за пятьдесят лет до того, т. е. мы увидим после отражения от этой звезды те лучи, которые отошли от земли сто лет назад.

Обладай мы таким фантастическим аппаратом, было бы любопытно направить его на звезду, от которой отраженные лучи показали бы нам картину того, что происходило в Мадриде 30-го мая 1680 г. В этот день, в ознаменование бракосочетания короля Карла II с Марией Луизой Орлеанской, были с особой торжественностью, в присутствии коронованной молодой четы, подвергнуты сожжению девятнадцать еретиков. Процессия представилась бы нам очень импозантной.

Впереди первый инквизитор из Толедо. За ним хор королевской капеллы, распевающий Miserere, Доминиканский настоятель с тремя монахами, Зеленый крест (эмблема инквизиции), обтянутый траурным флером, Судебные чины и цензоры, Представители высшего ученого сословия, Чины инквизиции с горящими зелеными свечами, Белый крест, Служки инквизиционного трибунала с горящими белыми свечами, Инквизиторы, Доминиканцы, Францисканцы, Кармелиты, Тринитарии, Братья милосердия, Босоногие, Маркиз де ла Вега, рыцарь ордена св. Якова, Герцог Мединачели, Знамена инквизиции, Маркиз Когуладо, Сироты, Найденыши. В заключение этой процессии, состоящей из семисот человек, пять носителей инквизиционных жезлов.

Процессия достигла базарной площади. Главный инквизитор, несомый под особым балдахином, сходит со своего места и приближается к воздвигнутому среди площади алтарю. Его облачают в торжественный богослужебный наряд. Он служит молебен. Затем доминиканский монах произносит проповедь на текст: «воспряни, о, Господи, и расточи врагов своих!». После этого читаются, постановленные инквизиционным трибуналом, приговоры. Каждый, чье провозглашается имя, подводится к лобному месту и запирается в отдельную клетку. Один мужчина и одна женщина при провозглашении их имени громко молят о пощаде, каясь в своей вине и изъявляя согласие на все требования суда. Провозглашается их помилование с заменою пожизненным заключением. После этого девятнадцать осужденных в своих клетках втаскиваются на высокий помост. По одиночке палачи их выводят из клетки, подводят к особым столбам, прикрепляют железным ошейником и обкладывают хворостом и дровами. Именем короля бросается на помост первый горящий сноп и вскоре огненные языки охватывают все столбы с прикрепленными к ним жертвами.

Хотя день знойный и душный, король остается на своем почетном месте до конца. Лишь к девяти часам вечера кончается в мучениях последний из еретиков. Всю ночь еще ворошат огонь, на утро же засыпают помост глубоким слоем земли.

Что почувствовали бы мы, таким образом как бы присутствуя на месте при этом давнопрошедшем зрелище? Помимо ужаса и содрогания, непосредственно нас охватившего, мы, наверно, стали бы с особым вниманием вглядываться в лица действующих фигур, стараясь уловить мысли и чувства, сопровождающие выполнение ими столь варварского дела. Ничего подобного тому, что мы теперь испытываем, глядя на это зрелище, мы не могли бы тут узреть. Каждый с подобающей серьезностью и торжественностью старается особо тщательно выполнить ту часть церемониала, которая определена на его долю. Ни одна фибра на лице не обнаруживает, чтобы в душе исполнителей шевелились какие-нибудь сомнения относительно справедливости того акта расправы над несчастными ближними, в котором они, каждый в своей доле, участвуют. Напротив. Их спокойный и почти равнодушный в остальной, кроме своей, части процессии вид дает полное основание заключить, что каждый из них, неся эту привычную обязанность, занят мыслями только о впечатлении, им лично производимом, или же о совершенно посторонних предметах, не мучаясь никакими мыслями насчет общего смысла и значения творимого им сообща с остальными дела [2].

Таково было бы отношение каждого из нас к этому зрелищу теперь, двести двадцать лет после него, когда мы смотрим на него глазами людей, постигших, благодаря, происшедшему в этот промежуток времени, прогрессу и развитию культуры, все варварство и всю фальшь расправы, тогда совершавшейся с упорной верой в ее правильность и целесообразность. Для нас донельзя очевидна несообразность всего этого, тем более нас ужасающая, с чем большею серьезностью это исполнялось.

К сделанным нами предположениям надо прибавить еще одно, a именно, представить себе человека, который испытывал бы наши теперепшие чувства по данному поводу не ретроспективно, как мы теперь, a в то самое время, когда описанное зрелище происходило, современника его, который уже тогда возвысился до взглядов на эти вещи, каких человечество в общем достигло лишь целые столетия спустя, который, притом, не только мыслью опередил настолько свое время, но всеми чувствами, всем существом своим уже тогда так относился к этому, как мы теперь, и мы получим настоящую точку опоры, чтобы правильно понять впечатление, производимое на душу Толстого современным уголовным судом и столь искренно и правдиво воспроизводимое им в картине суда над Масловой: он видит в этом суде и он в нем чувствует теперь уже то, что станет общим достоянием лишь спустя целые поколения.

Если бы фантастический аппарат, о котором речь была выше, мог, обладая еще и свойствами фонографа, воспроизводить давно прошедшие картины вместе с речами, которые тогда произносились, то особо стоило бы его направить на такую звезду, которая нам бы дала возможность временно переселиться в живую действительность происходившего в двадцатых годах XVI ст. в Олтенском епископстве (в Швейцарии). В то время там страшно размножились мыши, до того опустошавшие поля, что жители стали опасаться голода и поэтому обратились с просьбою в духовный суд, чтобы он совершил экскомуникацию мышей. Была подана формальная против них жалоба. Они были приглашены явиться в суд. Так как они не явились, то неявка была обращена против них и обвинитель потребовал, чтобы было приступлено к решению. Суд назначил ответчикам-мышам официального защитника в лице знаменитого адвоката Bartheleemy Chassanee. Если бы наш аппарат нам воспроизвел весь процесс в точности, мы услышали бы такую речь обвинителя, говорившего от имени пострадавших жителей:

«Господа! Эти бедные жители, стоящие перед вами со слезами на глазах, прибегают к вашему правосудию, подобно тому, как это делали в древности жители островов Маиорки и Минорки, пославшие к Августу Цезарю просить солдат, которые защитили бы их от массы кроликов, опустошавших их поля. Вы имеете лучшее оружие, чем солдаты этого императора, и вы более в состоянии предохранить этих бедных людей от голода и нужды, которою им угрожают опустошения, производимые этими животными, не щадящими ни зерна, ни виноградников. Им угрожает несчастье, подобное тому опустошению, которое было произведено кабаном, испортившим поля, виноградники и леса королевства Калидонского и о которых упоминается в Илиаде Гомера, или опустошению, произведенному лисицей, посланной Фемидой в Фивы. Вам знакомо все зло, которое приносит в страну голод. Свидетельницами этих бедствий могут служить матери, о которых речь в четвертой Книге королей и которые съедали детей одна у другой... Различные справки и осмотры, сделанные по вашему распоряжению, дали вам ясное понятие о вреде, причиненном животными. Так как после этого все необходимые формальности уже совершены, то теперь остается вам лишь постановить справедливое решение. Обитатели просят повелеть животным оставить занятые места и поселиться в указанном им участке; они просят также произвести религиозные акты, указанные нашей матерью—святой церковью. Так как эти просьбы разумны и целесообразны, то вы произнесете, конечно, соответственное решение». На это мы услышали бы такой ответ защитника: «Господа! Так как вы выбрали меня защитником этих бедных животных, то вы позволите мне защитить их права и доказать, что все формальности, направленные против них, недействительны». Доказывая, затем, общими местами, что обвиняемые, как лишенные разума животные, не могут совершить преступления, что к ним не могут иметь применения те или иные наказания, защитник переходит к цитатам из Священного Писания и из классических авторов, провозглашая с пафосом, что «эти животные совершают действия, вполне дозволенные божественным правом, ибо если подлинный текст Писания гласит, что плоды земли сделаны для животных и людей, то, значит, и животные могут употреблять эти плоды в пищу. Животные эти, следуя законам Бога и природы, не могли совершить никакого преступления и не могут, стало быть, подвергнуться ни проклятию, ни какому-либо другому наказанию. Наконец, должно иметь в виду, что произнося экскомуникацию, суд действует наперекор Божьей воле, ибо Бог послал животных для наказания людей за грехи. Итак, процесс должен быть прекращен и я прошу решить его в этом смысле».

Не должно думать, что это какая-нибудь кукольная комедия или детская забава. Нет. Это цитаты из подлинных судебных протоколов заправского суда, который в этом виде совершался взрослыми людьми. Процессы над животными, над шпанскими мухами, гусеницами, мышами, кротами и т. д. существовали как живая действительность. Имеется подробное руководство к этого рода процессам, изданное этим самым Bartheleemy Chassanee, с детальным изложением процессуальных правил и судебной практики. Для Chassanee защиты по этим делам послужили началом его славы, доведшей его к занятию высших ступеней магистратуры настоящей, т.е. для людей, a не для животных.

Должно добавить к сделанным выше предположениям еще предположение о том, что мы теперь присутствуем при подобном судебном процессе и при подобных судебных прениях сторон. То, что мы почувствовали бы и испытали бы при этом, дает нам намек на то, что для Толстого с его, опередившим все наши понятия, взором содержится в обрядах и формах современного суда, по нынешнему мнению, совершенно рационально творящего необходимое дело уголовного возмездия.

В картине суда Толстой, например, сразу, с поразительной наглядностью воспроизводит ту черту уголовного правосудия, которая должна броситься в глаза свежему и свободному от рутинно вкоренившихся воззрений наблюдателю, a проходит так мало замеченною. A именно. Казалось бы, что когда идет речь об убийстве и о суде над убийцами, натуральную основу, в силу которой люди могут собираться для этого дела, должно составлять, с одной стороны, сожаление к убитому, и интерес к участи убийц—с другой. В действительности, картина суда не содержит в себе ничего подобного. Об убитом пишется и говорится все такое, что скорее вызывает в слушателях к нему отвращение. Вспомним, например, чтение акта осмотра трупа:

«Рост Ферапонта Смелькова 2 арш. 12 верш. («Однако, мужчина здоровенный», озабоченно прошептал присяжный-купец на ухо Нехлюдову).

Лета по наружному виду определились приблизительно около сорока.

Вид трупа был вздутый.

Цвет покровов везде зеленоватый, испещренный местами темными пятнами.

Кожица на поверхности тела поднялась пузырями раз-личной величины, a местами слезла и висит в виде больших лоскутов.

Волосы темно-русые, густые и при дотрагивании легко отстают от кожи.

Глаза вышли из орбит и роговая оболочка потускнела.

Из отверстий носа, обоих ушей и полости рта вытекает пенистая сукровичная жидкость, рот полуоткрыт.

Шеи почти нет, вследствие раздутия лица и груди».

Или акт исследования внутренностей убитого, содержавшихся даже как будто не в нем, a в каких-то разнокалиберных банках:

«18. февраля 15-го дня, я, нижеподписавшийся, по поручению врачебного отделения за № 638-м,—начал с решительностью, повысив диапазон голоса, как будто желая разогнать сон удручающий всех присутствующих, секретарь,—в присутствии помощника врачебного инспектора сделал исследование внутренностей:

1) правого легкого и сердца (в шестифунтовой стеклянной банке);

2) содержимого желудка (в шестифунтовой стеклянной банке);

3) самого желудка (в шестифунтовой стеклянной банке);

4) печени, селезенки и почек (в трехфунтовой стеклянной банке);

5) кишок в шестифунтовой глиняной банке)» и т. д.

Об обвиняемых, об их настоящем, прошлом, об их печальной биографии, о грозящей им участи, в настоящем виде не говорится при разбирательстве ни одного надлежащего слова.

Для Толстого ясно, что дело суда творится не из побуждений участия, a исключительно по эгоистическим побуждениям: надо убрать подальше этих господ, если они совершили данное убийство; иначе, ведь, они и каждого из нас могут укокошить.

Вот это безучастное отношение ко всему, кроме своей собственной персоны, сказывается одним образом в настроении и мыслях привычных к этому, для них будничному, делу судей и иным образом у, более непосредственно воспринимающих, творящееся пред ними, дело, присяжных. Судьи способны, совершенно не замечая происходящего, думать о своих нуждах и заботах; присяжные более реагируют на факты следствия, но как?—«Видно, здоров пить был», говорит присяжный купец, когда было прочитано, что в желудке отравленного Смелькова найдено большое количество вина. Или: «ну, и палец был», сказал тот же присяжный, примерив кольцо со стола вещественных доказательств на свой палец и возвратясь на место,—«как огурец добрый»,— прибавил он, очевидно, забавляясь тем представлением, как о богатыре, которое он составил себе об отравленном купце. Реакция эта, как видим, имеет мало общего с участием к судьбе убитого. Веселый присяжный этот даже, очевидно, всей душой сочувствовал времяпрепровождению жертвы преступления Смелькова. «Ну, брат, здорово кутил, по-сибирски. Тоже губа не дура: какую девчонку облюбовал»—разглагольствовал он во время перерыва в совещательной комнате.

Обвиняемых же сажают за решетку и находятся они под надзором стражи, так что судьи могут с полной безопасностью удовлетворять своему зрелищному любопытству, наблюдая их, как зверей в зверинце.

Толстой не может примириться с тем, что о безмерной важности и недосягаемости для обыкновенного смертного той роли, которую берет на себя человек в уголовном суде, дерзая объявить, что ближний его подлежит разлучению от семьи и людей, терзанию мучительным режимом и принудительными работами в заключении в течении стольких-то или стольких-то лет,—никто как бы и не думает. В его глазах участники суда проявляют к обвиняемому такое же участие, какое проявляют к croque morts'ы к препровождаемому ими на кладбище покойнику. Станет ли бюро похоронных процессий заниматься решением вопросов бытия и таинственного хода вещей, обусловливающего смерть всего живущего и все те последствия, которые связаны для человечества с неминуемостью смерти? На столько же, по Толстому, теперешний уголовный суд занимается вопросом о сущности преступления и душе преступника: он лишь хоронит сданных на его расправу субъектов и больше ничего.

Критики Толстого становятся на точку зрения, будто он сделал себя судьею над судом и над судьями. Но ему чуждо такое отношение к окружающему. Он живописует наружную и. внутреннюю картину суда и только. Путаница вопросов присяжных изображает у него не то, как плохо, когда не соблюдена какая-то там 760 ст. устава уголовного судопроизводства, a как суетно то, чем вообще занимаются присяжные, когда вопросы им поставлены хотя бы и самым корректным образом. Все это было бы также нелепо, если бы и оправдали Маслову. Толстого занимает не судебная ошибка, a ошибка нравственного чувства, допускающая какой бы то ни было уголовный суд. В Масловой меньше всего изображены страдания от того, что она жертва судебной ошибки. Вспомним ее разговор с Нехлюдовым в тюремной больнице, когда он, возвратясь из деревни, передает ей найденную там фотографическую карточку.

Она, приподняв черные брови, удивленно взглянула на него своими раскосыми глазами, как бы спрашивая: зачем это? и молча взяла конверт и положила его за фартук.

— Я видел там тетку вашу, сказал Нехлюдов.

— Видели?—сказала она равнодушно.

— Хорошо ли вам здесь?—спросил Нехлюдов..

— Ничего, хорошо,—сказала она.

— Не слишком трудно?

— Нет ничего. Я не привыкла еще.

— Я за вас очень рад. Все лучше чем там.

— Чем где там?—сказала она и лицо ее зажглось румянцем.

— Там, в остроге,—поспешил сказать Нехлюдов.

— Чем же лучше?—спросила она.

— Я думаю, люди здесь лучше. Нет таких, какие там.

— Там много хороших,—сказала она.

— Об Меньшовых я хлопотал и надеюсь, их освободят,—сказал Нехлюдов.

— Это дай Бог; такая старушка чудесная,—сказала она, повторяя свое определение старушки, и слегка улыбнулась.

— Я нынче еду в Петербург. Дело ваше будет слушаться скоро и я надеюсь, что решение отменят.

— Отменят, не отменят, теперь все равно,—сказала она.

Вся сила изображения интересной фигуры Масловой состоит в том, что оправдание ни в чем не изменило бы ее положения, в смысле душевном.

Ни прокурор, добивающийся обвинения, ни защитник, добивающийся оправдания, ни суд, приговаривающий к наказанию обвиненного, ни же суд, отпускающий оправданного,—никто не делает того, что в самом деле нужно, ни для спасения погибающего, ни для ограждения общества: вот впечатление, получаемое от картины суда Толстым; вот то „что-то такое», которое Нехлюдов чувство-нал, что видит в деле судов и наказаний и чего не видят другие.

Взят суд самый совершенный, до которого человечество только додумалось,—суд присяжных, и получается это впечатление Так как все занимаются в интересах мнимого правосудия безразличной для живой души работой, то от того внутри себя каждый из участников суда занят совсем другим; причем, характерно, главным образом, то, что каждый поглощен своими личными делами, узко эгоистическими интересами в то время, когда наружно он творит дело, требующее наибольшей суммы альтруистических чувств (если только уголовный суд есть действительно дело, основанное на участии к потерпевшему, к обществу, к преступнику).

Искусственность всей постройки уголовного воздаяния обнаруживается, по Толстому, на том, что все заключенные, пересыльные, каторжные, над которыми чинится расправа и которые должны бы по идее закона испытывать что-то, их перерождающее, что-то особое,—ничего такого, находясь под принудительным режимом, на самом деле не испытывают и остаются во всех проявлениях самими собою и такими же людьми, как и прочие и как прежде. Но кто действительно перестает быть похожим на человека—это все приставленные к заключенным и исполняющие на деле то, что уголовный закон разумеет под применением наказания; все конвойные, тюремщики, надзиратели, смотрители, жандармы и проч. На них возложена, противная человеческой натуре, обязанность и исполнение ее не может не быть фальшью, отражающейся на всей фигуре исполнителя. Вот как рассуждал об этом Нехлюдов.

Все дело в том, что люди думают, что есть положения, в которых можно обращаться с человеком без любви, a таких положений нет. С вещами можно обращаться без любви: можно рубить деревья, делать кирпичи, ковать железо без любви; a с людьми нельзя обращаться без любви, так же, как нельзя обращаться с пчелами без осторожности. Таково свойство пчел. Если станешь с ними обращаться без осторожности, то им повредишь и себе. То же и с людьми. И это не может быть иначе, потому что взаимная любовь между людьми есть основной закон жизни человеческой. Правда, что человек не может заставить себя любить, как он может заставить себя работать, но из этого не следует, что можно обращаться с людьми без любви, особенно, если чего-нибудь требуешь от них. Не чувствуешь любви к людям—сиди смирно, занимайся собою, вещами, чем хочешь, но только не людьми. Только позволь себе обращаться с людьми без любви и нет пределов жестокости и зверства....

Фигуры исполнителей наказания изображены в указанном смысле во многих сценах. Как, например:

— A нельзя ли мне повидать Меньшова в его камере?— спросил Нехлюдов смотрителя.

— Да вам покойнее в сборной.

— Нет, мне интересно.

— Вот нашли что интересное.

В это время из боковой двери вышел щеголеватый офицер—помощник.

— Вот сведите князя в камеру к Меньшову. Камера 21-я,—сказал смотритель помощнику,—a потом в контору.

Помощник смотрителя был белокурый, молодой с на-фабренными усами офицер, распространяющий вокруг себя запах цветочного одеколона.

— Пожалуйте,—обратился он к Нехлюдову с приятной улыбкой.—Интересуетесь нашим заведением?

— Да, и интересуюсь этим человеком, который, как мне говорили, совершенно невинно попал сюда.

Помощник пожал плечами.

— Да, это бывает,—спокойно сказал он, учтиво вперед себя пропуская гостя в широкий вонючий коридор.— Бывают, и врут они. Пожалуйте.

Или при свидании Нехлюдова с жандармским генералом в Петербурге:

— Ему нужны научные книги,—сказал Нехлюдов,—он хочет заниматься.

— Не верьте этому.—Генерал помолчал. -Это не для занятий. A так, беспокойство одно.

— Но как же, ведь нужно занять время в их тяжелом положении.

— Они всегда жалуются,—сказал генерал.—Ведь мы их знаем.

Он говорил об них вообще, как о какой-то особенной, нехорошей породе людей.

— A им тут доставляется такое удобство, которое редко можно встретить в местах заключения,—продолжал генерал.

И он стал, как бы оправдываясь, подробно описывать все удобства, доставляемые содержимым, как будто главная цель этого учреждения состояла в том, чтобы устроить для содержащихся лиц приятное местопребывание.

Генерал, как все старые люди, очевидно, раз напав на затверженное, говорил все то, что он повторял много раз в доказательство их требовательности и неблагодарности.

— Книги им даются и духовного содержания и журналы старые. У нас библиотека. Только редко они читают. Сначала как будто интересуются, a потом так и остаются новые книги до половины неразрезанными, a старые с не перевернутыми страницами; мы пробовали даже,—с далеким подобием улыбки сказал он,—нарочно вложили бумажку. Так и останется не вынута. Тоже и писать им не возбраняется,—продолжал генерал.—Дается аспидная доска и грифель, так что они могут писать для развлечения. Могут стирать и опять писать. И тоже не пишут. Нет, они очень скоро делаются совсем спокойны. Только сначала они тревожатся, a потом даже толстеют и очень тихи делаются,—говорил генерал, не подозревая того ужасного значения, которое имели его слова.

Такой генерал о душе человеческой и ее запросах имеет понятие разве только в том виде, в каком ему являют себя духи чрез спиристические. сеансы. Свидание с Нехлюдовым его как раз оторвало от разговора с Жанною д'Арк, дух которой верчением блюдечка начал давать ответ на пытливый вопрос генерала, как будут души узнавать друг друга после смерти.

Или памятная фигура этапного офицера:

— Живешь в этой Сибири, так человеку образованному рад-радешенек. Ведь наша служба, сами знаете, самая печальная. A когда человек к другому привык, так и тяжело. Ведь, про нашего брата такое понятие, что конвойный офицер, значит, грубый человек, необразованный, a того не думают, что человек может быть совсем для другого рожден.

Красное лицо этого офицера, его духи, перстень и, в особенности, неприятный смех были очень противны Нехлюдову, но он внимательно его слушал. Выслушав офицера и поняв его душевное состояние, он серьезно сказал:

— Я думаю, что в вашей же должности можно найти утешение в том, чтобы облегчать страдания людей.

— Какие их страдания? Ведь это народ такой. Сказав, затем, несколько слов об испытываемой им (не то, что другие конвойные) жалости к заключенным,. он во что бы то ни стало хотел заставить Нехлюдова послушать пикантную историйку с пересыльной, которую звали Эммой, которая была родом венгерка, a глаза имела настоящие персидские.

К того же рода впечатлениям относится распоряжение около-точного в участке, куда доставили умершего от солнечного удара. пересыльного.

- Снести в мертвецкую,—сказал околоточный.—A ты тогда приходи в канцелярию, распишешься,—прибавил он конвойному, который все время не отставал от арестанта.

Фигура этого околоточного обрисовывается перед нами во весь рост в двух словах:

- Что за сборище?—послышался вдруг решительный начальственный голос, и к собравшейся вокруг арестанта. кучке людей быстрыми шагами подошел. околоточный, в необыкновенно чистом и блестящем кителе и еще более блестящих высоких сапогах.

- Разойтись. Нечего тут стоять,—крикнул он на толпу, еще не видя, зачем собралась толпа. Подойдя же вплоть и увидав умирающего арестанта, он сделал одобрительный знак головой, как будто ожидал этого самого.

Наклонность к особому щегольству составляет типическую черту этих фигур. Если не всем туалетом, то хоть блеском сапог они как-то особенно выделяются.

Приблизившись и узнав в лицо Нехлюдова (в остроге уже все знали Нехлюдова), унтер-офицер приложил пальцы к фуражке и, остановившись подле Нехлюдова, сказал:

— Теперь нельзя. На вокзале можете, a здесь не полагается.—Не отставай, марш,—крикнул он на арестантов и, бодрясь, не смотря на жару, рысью перебежал в своих щегольских сапогах к своему месту.

Неестественность положения особо оттеняется этой чистотой сапог, нафабренными усами, запахом цветочного одеколона, как усиливают впечатление неестественности положения людей под замком, раздающиеся в той же ограде, звуки этюдов Клементи и бравурной рапсодии Листа, разыгрываемой дочерью смотрителя; за то же и разыгрывается эта рапсодия, хотя прекрасно, но только до известного, как бы заколдованного, места.

Фальшиво положение не только приставленных по закону к» заключенным, но и всех тех, кто снаружи к ним подходит, хотя бы подходящий был воодушевлен благими намерениями облегчить им их положение, оказать им, по доброте душевной, материальную и нравственную помощь. Представитель английского библейского общества, посещающий пересыльную тюрьму в Сибири и проповеднически наставляющий заключенных, раздавая определенное число евангелий на каждую камеру, так тот даже прямо комичен. Да вся искусственность Нехлюдова и его ненатуральность есть натуральное последствие искусственной роли, какая на него выпала и какую он добровольно на себя взял.

Как ни знакомо было Нехлюдову это зрелище, как ни часто видел он в продолжении этих трех месяцев все тех же 400 уголовных арестантов в самых различных положениях: и в жаре, в облаке пыли, которое они подымали волочащими цепи ногами, и на привалах по дороге, и на этапах в теплое время на дворе, где происходили ужасающие сцены открытого разврата,—он все-таки каждый раз, когда входил в середину их и чувствовал, как теперь, что внимание их обращено на него, испытывал мучительное чувство стыда и своей виноватости перед ними. Самое тяжелое для него было то, что к этому чувству стыда и виноватости примешивалось еще непреодолимое чувство отвращения и ужаса. Он знал, что в том положении, в котором они были поставлены, нельзя было не быть такими, как они, и все таки не мог подавить своего отвращения к ним.

Действительное просветление получается только от тех, кто сильнее духом и кто не извне обращается к заключенным, a заключен и подвергнут неволе вместе с ними. Положение Масловой в пути, бывшее очень тяжелым нравственно «от отвратительных мужчин, которые так же, как и насекомые, хотя и переменялись с каждым этапом, везде были одинаково назойливы, прилипчивы и не давали покоя», облегчала лишь «близость ее с Федосьей и Тарасом, который, узнав о нападениях, которым подверглась его жена, пожелал арестоваться, чтобы защищать ее, и с Нижнего ехал, как арестант, вместе с заключенными». Источник душевного ее обновления, ее воскресения открылся для нее вместе с переводом в группу политических. «Общение с новыми товарищами открыло ей такие интересы в жизни, о которых она не имела никакого понятия. Таких «чудесных» людей, как она говорила, «как те, с которыми она шла теперь, она не только не знала, но и не могла себе представить».

— «Вот плакала, что меня присудили»,—говорила она.— «Да я век должна благодарить. То узнала, чего во всю жизнь не узнала бы».

Она восхищалась всеми своими новыми сотоварищами; но больше всех она восхищалась Марьей Павловной и не только восхищалась ею, но полюбила ее особенной, почтительной и восторженной любовью. Ее поражало то, что эта красивая девушка из богатого генеральского дома, говорившая на трех языках, держала себя, как самая простая работница, отдавала с себя другим все, что присылал ей ее богатый брат, и одевалась и обувалась не только просто, но бедно, не обращая никакого внимания на свою наружность.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



Сейчас читают про: