Преступление - как наказание, а наказание – как преступление. 2 страница

С тех пор, как Катюша узнала ее, она видела, что, где бы она ни была, при каких бы ни было условиях, она никогда не думала о себе, a всегда была озабочена: как бы только услужить, помочь кому-нибудь в большом или малом. Весь интерес ее жизни состоял, как для охотника найти дичь, в том, чтобы найти случай служения другим. И этот спорт сделался привычкой, сделался делом ее жизни. И делала она это так естественно, что все, знавшие ее, уже не делили этого, a требовали этого.

Отнюдь не должно думать, что тут содержится апофеоз политическим преступникам. Ничуть. По мнению Толстого, они тоже заблуждающиеся, настолько, конечно, насколько они хотят проводить свои идеи путем насилия. Но таково, по его изображению, преимущество того, что в их поведении возвышенного, a именно, что они служат идее для идеи и служат не как наставники, не как проповедники, не как правители и не как филантропы, a как товарищи, как сотрудники, как состраждущие.

Отсутствие сперва именно этой черты в деятельности Нехлю-дова есть коренная причина неудовлетворенности, какую он сам испытывает и какую чувствуют другие от его великодушных поступков; это сказывается даже и не только в его отношениях с заключенными, а, например, и при отдаче земли крестьянам села Кузьминского.

Все устроилось так, как этого хотел и ожидал Нехлюдов: крестьяне получили землю процентов на 30-ть дешевле, чем отдавалась земля в округе; его доход с земли уменьшился почти на половину, но был с избытком достаточен для Нехлюдова. Все, казалось, было прекрасно, a Heхлюдову все время было чего-то совестно. Он видел, что крестьяне, несмотря на то, что некоторые из них говорили ему благодарственные слова, были недовольны и ожидали чего-то большего. Выходило, что он лишил себя многого, a крестьянам не сделал того, чего они ожидали.

Отношение же Толстого к политическим преступникам безо всякого предвзятого взгляда, так—сказать, вполне прозаическое, видно хотя бы в сцене первого свидания Нехлюдова с Богодуховскою в тюрьме.

Она рассказывала ему это, очевидно, вполне уверенная, что ему очень интересно и приятно знать всю тайну народовольства. Нехлюдов же смотрел на ее жалкую шею, на редкие спутанные волосы и удивлялся, зачем она все это делала и рассказывала. Она жалка была ему, но совсем не так, как был жалок Меньшов—мужик, безо всякой вины с его стороны сидевший в вонючем остроге. Она более всего жалка была ему той очевидной путаницею, которая была у нее в голове. Она, очевидно, считала себя героинею, готовою пожертвовать жизнью для успеха своего дела, a между тем едва ли она могла бы объяснить, в чем состояло это дело и в чем успех его.

Не более лестна характеристика, делаемая Толстым одному из главарей среди политических ссыльных—Новодворову, «умственные силы которого—его числитель—были большие, но мнение которого о себе—его знаменатель—было несоизмеримо огромное и давно уже переросло его умственные силы».—Мы имеем в романе и общую характеристику политических, не отличающуюся в существе от взгляда, уже высказывавшегося другими, с тою, конечно, разницею в изображении, какая свойственна мастерству Толстого и про которое можно сказать то же, что он говорит про влияние летнего дождя на ландшафт; в его изображениях все как будто покрывается лаком: зеленое становится зеленее, желтое—желтее, черное—чернее.

Узнав их ближе, Нехлюдов убедился, что это не были сплошные злодеи, как их представляли себе одни, и не были сплошные герои, какими считали их другие, a были обыкновенные люди, между которыми были, как и везде, хорошие и дурные и средние люди. Были среди них люди, ставшие революционерами потому, что искренно считали себя обязанными бороться с существующим злом; но были и такие, которые избрали эту деятельность из эгоистических, тщеславных мотивов; большинство же было привлечено к революции знакомым Нехлюдову по военному времени желанием опасности, риска, наслаждением игры своей жизнью, чувствами, свойственными самой обыкновенной энергической молодежи. Различие их от обыкновенных людей и в их пользу состояло в том, что требования нравственности среди них были выше тех, которые были приняты в кругу обыкновенных людей. Среди них считались обязательными не только воздержание, суровость жизни, правдивость, бескорыстие, но и готовность жертвовать всем, даже своей жизнью, для общего дела. И потому те из этих людей, которые были выше среднего уровня, были гораздо выше его, представляли из себя образец редкой нравственной высоты; те же, которые были ниже среднего уровня, были гораздо ниже его, представляли из себя часто людей неправдивых, притворяющихся и вместе с тем самоуверенных и гордых. Так что некоторых из своих новых знакомых Нехлюдов не только уважал, но и полюбил всей душой; к другим же оставался более, чем равнодушен.

С другой стороны, массовое преследование политических и жестокая расправа с их главарями получают глубоко захватывающую оценку такого рода:

С этими людьми поступали так, как поступают при ловле рыбы неводом: вытаскивают на берег все, что попадается, и потом отбирают те крупные рыбы, которые нужны, не заботясь о мелкоте, которая гибнет, засыхая на берегу. Так, захватив сотни таких, очевидно, не только не виноватых, но и не могущих быть вредными правительству людей, их держали иногда годами в тюрьмах, где они заражались чахоткой, сходили с ума или сами убивали себя; и держали их только потому, что не было причины выпускать их, между тем как, будучи под рукой в тюрьме, они могли понадобиться для разъяснения какого-нибудь вопроса при следствии. Судьба всех этих, часто даже с правительственной точки зрения невинных людей, зависела от произвола, досуга, настроения жандармского, полицейского офицера, шпиона, прокурора, судебного следователя, губернатора, министра.

С ними поступали как на войне, и они, естественно, употребляли те же самые средства, которые употреблялись против них. И как военные живут всегда в атмосфере общественного мнения, которое не только скрывает от них преступность совершаемых ими поступков, но представляет эти поступки подвигами,—так точно и для политических существовала такая же всегда сопутствовавшая им атмосфера общественного мнения их кружка, вследствие которой совершаемые ими, при опасности потери свободы, жизни и всего, что дорого человеку, жестокие поступки представлялись им также не только не дурными, но доблестными поступками. Этим объяснялось для Нехлюдова то удивительное явление, что самые кроткие по характеру люди, неспособные не только причинить, но видеть страдания живых существ, спокойно готовились к убийствам людей, и все почти признавали в известных случаях убийство, как орудие самозащиты и достижения высшей цели общего блага, законным и справедливым. Высокое же мнение, которое они приписывали своему делу, а, вследствие того,. и себе, естественно вытекало из того значения, которое придавало им правительство, и той жестокости наказаний, которым оно подвергало их. Им надо было иметь о себе высокое мнение, чтобы быть в силах переносить то, что они переносили.

При характеристике лиц и деятелей целых учреждений, делаемой Толстым, невольно задаешь себе вопрос, когда характеристика эта расходится с общепринятыми воззрениями,—не есть ли она нечто крайне субъективное с его стороны, не принимает ли он лишь кажущееся за действительность? При проверке ее другими авторитетными наблюдениями и данными оказывается, однако, что он прав. Ведь ужасно, например, не понравилось нашим судьям изображение душевного состояния участников процесса Масловой, рисующее их всех занятыми лишь самими собою и своими личными интересами. Но стоит сопоставить это изображение с тем, которое дают другие романисты, и мы увидим, что это впечатление, полученное в зале суда не одним Толстым. Возьмем для сравнения последнюю часть «Братьев Карамазовых». Как ни детально и ни длинно до утомительности описание судебного следствия у Достоевского, тем не менее и у него в описании душевных побуждений всех участников процесса: как отличающегося своей опытностью председателя, так и чахоточного прокурора, обвинительная речь коего в этом деле—его лебединая песнь, так, наконец, и защитника в лице знаменитого «прелюбодея мысли»,— преобладающею чертою являются также мысли и заботы каждого при совершении разных судебных действий только о собственной персоне. И у Достоевского, затем, результат процесса, оканчивающегося осуждением невинного в приписываемом деянии Дмитрия Карамазова, является также не выводом из того, что выяснилось и установлено на суде по данному делу: присяжные выносят ему обвинительный приговор за отцеубийство не по действительной его вине в этом, a за распутство и развращенность его вообще. Приговор этот, впрочем, у автора вызывает душевное удовлетворение. «Мужички за себя постояли», восклицает он по этому поводу про присяжных устами своего пересказчика всего происходившего на суде; в этом разница Достоевского с Толстым. Изображение судей Толстым вызвало у наших действительных судей сильнейшее неудовольствие, доходившее до открытого негодования. На это нельзя не смотреть, как на недоразумение с их стороны, явившееся плодом напрасно уязвленного самолюбия, помешавшего им стать на настоящую точку зрения автора. Для Толстого дело уголовного суда есть дело не только липшее, напрасное и жестокое, но дело, противное человеческой натуре. Как же, спрашивается, могут люди столько времени и в таком количестве заниматься по призванию и добровольно столь противоестественным делом? Могут они это, по его взгляду, только потому, что они в действительности занимаются в душе своей в то время, когда творят, так называемое, правосудие, совсем не этим. Они делают это или механически, по привычке, или из любопытства, когда оно для них ново; но во всем ужасном своем значении они сущности уголовного суда при этом не сознают. Почему они не обнимают при этом во всем объеме того, что называется уголовным воздаянием, на то Толстой находит объяснение в разделении труда и функций, в искусственном устройстве теперешнего общества, которым в данном случае достигаются не более совершенные плоды рассортированной деятельности, a то, что участники одного общего жестокого дела, исполняя врозь отдельные составные части его, не сознают, что именно они творят [3]. С точки зрения, Толстого, в побочных мыслях, которыми поглощено внутренно внимание судей, состоит, незаметно для них самих, оправдание того, как могут они чинить суд и расправу, подобно тому, как инквизиторы могли чинить свое ауто-да-фе. Для Толстого не тот судья непонятен, который во время разбирательства поглощен мыслями о свидании с гувернанткой Кларой Васильевной или об обеде «в кабачке» из-за отказа сердитой жены приготовить его дома,—a тот, который с душою и с сердцем употребляет искренние старания на то, чтобы запереть человека в тюрьму или, разлучив его с семьею и родиной, угнать в отдаленные рудники. Таков у него герой повести «Смерть Ивана Ильича». Пожелания Толстого и его упования надо искать не на стороне исправлений суда и его деятелей, a в направлении полного отказа людей от этого дела. A насколько жизненной правды Толстой вложил в изображение своих судей, тому может, между прочим, служить доказательством тот факт, что a parte наши судьи находят удивительно верно изображенными в романе сенаторов; сенаторы же думают то же про судей низшей инстанции.

При критической оценке картины суда, даваемой Толстым, рождается еще вопрос: не есть ли это изображение плод того настроения, в которое его приводят нынешние, всем известные, крайности его мировоззрения в философском и моральном отношении? не смотрит ли он на вещи сквозь свои нынешние искусственные очки, дающие предвзятую окраску действительной натуре вещей? В этом отношении любопытный образчик столь же отрицательного чувства к делу уголовного суда мы имеем уже в его «Войне и мире». В сцене военного суда над Пьером Безухим Толстой попутно дает следующую общую характеристику всякого суда:

Единственная цель последнего всегда состоит в том, чтобы обвинить. Вопросы суда, оставляя в стороне сущность жизненного дела, и исключая возможность раскрытия этой сущности, как и все вопросы, делаемые на судах, имели целью только подставление того желобка, по которому судящие желали, чтобы потекли ответы подсудимого и привели его к желаемой цели, т. е. к обвинению. Как только он начинал говорить что-нибудь такое, что не удовлетворяло цели обвинения, так принимали желобок и вода могла течь куда ей угодно. Кроме того, Пьер испытал то же, что во всех судах испытывает подсудимый: недоумение, для чего делали ему все эти вопросы...

Впечатление уголовного суда, как из этого видно, было у Толстого точь-в-точь такое, как теперь, уже много лет тому назад, когда его моральная философия не имела еще определенной теперешней формы непротивления злу. По этому поводу будет кстати вспомнить и еще одно место из «Войны и мира», показывающее давнопрошедшее происхождение тех основных убеждений, которые высказываются теперь Толстым. Поворот в моральных чувствах Нехлюдова в молодости приписывается поступлению на военную службу, про которую говорится тут следующее:

Военная служба, вообще, развращает людей, ставя поступающих в нее в условия совершенной праздности, т. е. отсутствия разумного и полезного труда, и освобождая их от общих человеческих обязанностей, взамен которых выставляет только условную честь полка, мундира, знамени и, с одной стороны, безграничную власть над другими людьми, a с другой—рабскую покорность высшим себя начальникам. В начале же одной из глав второго тома «Война и мир» читаем:

Библейское предание говорит, что отсутствие труда—праздность, была условием блаженства первого человека до его падения. Любовь к праздности осталась та же и в падшем человеке; но проклятие все тяготеет над человеком и не только потому, что мы в поте лица должны снискивать хлеб свой, но потому, что по нравственным свойствам мы не можем быть праздны и спокойны. Тайный голос говорит, что мы должны быть виновны за то, что праздны. Если бы мог человек найти состояние, в котором он, будучи праздным, чувствовал себя полезным и исполняющим свой долг, он бы нашел одну сторону первобытного блаженства. И таким состоянием обязательной и безупречной праздности пользуется целое сословие—сословие военное.

В картине суда, теперь изображаемой Толстым, должно поэтому видеть живые черты, имеющиеся и в действительности. Не каждый их улавливает; но Толстой это видит с тех пор, как он свой всепроникающий взгляд устремил в эту сторону. Подтверждение только что приведенному наблюдению Толстого относительно обвинительной тенденции уголовных судов может быть найдено в неожиданном, но тем более убедительном, источнике: в «Итогах русской уголовной статистики за двадцать лет (1874—1894 гг.)», изданных министерством юстиции, в том месте, где указывается на сравнительно большой процент оправдательных приговоров у мировых судей варшавского округа. Объяснением этому приводится тут то, что по делах, мировым судьям подведомым, нет предварительного предания суду, когда неосновательные обвинения совсем не доходят до разбирательства; мировым же судьям приходится и такие дела разбирать, хотя по существу оправдательный приговор тут является неизбежным; вот отчего как бы искусственно повышается процент постановляемых мировыми судьями оправдательных приговоров. В заключение составитель «Итогов», ограждая в этом отношении мировых судей от нареканий, на стр. 87, высказывает такую сентенцию относительно обвинительных приговоров, как мерила требований юстиции: «При наличности таких условий можно признать, что мировые судьи постановляют относительно большее количество оправдательных приговоров лишь вследствие особого порядка производства дел в мировых установлениях; степень же их внимания к основательности обвинения и стремления к исполнению требований закона u правосудия не может быть признана меньшей чем у членов общих судебных установлений». Выходит, что без таких исключительных условий большой процент оправдательных приговоров у судьи несовместим с правильным пониманием своего служебного долга.

Было бы очень странно, если бы Толстой ошибся как раз в описании душевного мира и состояния судьи, он, который во все душевные миры и состояния проникает с изумительной верностью, совершенно независимо от того, переживал ли он их когда-нибудь или нет, мог ли он переживать их или нет. Ведь не мог же Толстой проводить ночи в женской арестантской камере; а, однако, что может быть вернее, правдивее, живее того изображения, которое он дает обитательницам камеры Масловой со всем их душевным состоянием, с их помыслами и желаниями. Фигуры:

насупленной, морщинистой Кораблевой—старостихи этой камеры;

старушки Меньшовой, невинно обвинявшейся вместе с сыном в поджоге и переносившей свое заключение с величайшим добродушием («такая старушка чудесная», говорит про нее Маслова, прося для нее и сына заступничества у Нехлюдова);

рыжей арестантки, подравшейся с Кораблевой и затем плакавшей на нарах, думая, что никто ее не слышит, как дитя, стеная и сопя носом и глотая соленые слезы, о том, что ее сейчас обругали, прибили и не дали вина, и о том, что она во всей жизни своей ничего не видала, кроме ругательств, насмешек, оскорблений и побоев, и, наконец, от воспоминаний об обидном конце, какой имела первая любовь ее к фабричному Федьке Молоденкову;

корчемницы, содержавшейся с двумя малыми детьми, потому что не с кем было оставить их, которая, держа девочку между ног и быстрыми пальцами ища у нее в голове, между тем говорила про себя: «Зачем вином торгуешь?—A чем же детей кормить»;

арестантки, прозывавшейся за щегольство Хорошавкой, ростом с десятилетнюю девочку, черноватой, нескладной, с длинной спиной и совсем короткими ногами;

высокой, статной дочери дьячка, утопившей в колодце своего ребенка, которая маниакально, не обращая никакого внимания на то, что происходило вокруг нее, ходила босая и в одной грязной серой рубахе взад и вперед по свободному месту камеры, круто и быстро поворачиваясь, когда доходила до стены;—

все эти фигуры стоят перед глазами, как изваянные, и, можно смело сказать, увековечены Толстым навсегда; они вместе со своей обстановкой, наверное, будут жить в умах людей столько же, сколько суждено во всемирной литературе сохранить свое место произведениям разных корифеев литературы и. в том числе плодам гениальной фантазии Данте, до наглядности воссоздавшей круги самого Ада.

Толстой, изображая кого-нибудь, тотчас как бы сам преображается собственными чувствами и понятиями в изображаемое лицо. Когда он описывает ненатуральное состояние всей аудитории, которую собрала у себя в гостиной графиня Чарская для английского проповедника Кизиветера, то в то время, когда другие становятся на колена или потихоньку плачут, кучер графини, приглашенный также в числе слушателей, только «удивленно и испуганно смотрел на немца, точно он наезжал на него дышлом, a он не сторонился».

Да, ведь, Толстой умеет с потрясающей живостью изобразить состояние ребенка в утробе матери. Вспомним только Катюшу, когда она ночью выбегала на станцию, чтобы повидаться с Нехлюдовым, a он проехал мимо, даже не выглянув в окно вагона. Она решила броситься сейчас же под вагон.

Но тут же, как это и всегда бывает в первую минуту затишья после волнения, он, ребенок—его ребенок, который был в ней, вдруг вздрогнул, стукнулся и плавно потянулся и опять застучал чем-то тонким, нежным и острым. И вдруг все то, что за минуту так мучило ее, что казалось нельзя было жить, вся злоба на него и желание отмстить ему хоть своей смертью, все это вдруг отдалилось.

Этой сценой мастерски обрисована картина, почему Катюша не поступила так, как, бросившаяся от несчастной любви в пруд героиня ее любимой тургеневской повести «Затишье».

К числу незабвенных страниц такого рода не может, наконец, не быть отнесен пересказ в как будто слишком даже простых образах, на самом же деле трагически сильно и потрясающе, картины смертной казни и предсмертных мук казнимых. Это рассказ Крыльцова о своих злоключениях, сделавших его революционером.

— В тюрьме, куда меня посадили,—рассказывал Крыльцов Нехлюдову, (он сидел со своей впалой грудью на высоких нарах, облокотившись на колени, и только изредка взглядывал блестящими, лихорадочными, прекрасными глазами на Нехлюдова),—в тюрьме этой не было особенной строгости; мы не только перестукивались, но и ходили по коридору, переговаривались, делились провизией, табаком и по вечерам даже пели хором. У меня был голос хороший. Да. Если бы не мать,—она очень убивалась,—мне бы хорошо было в тюрьме, даже приятно и очень интересно. Здесь я познакомился, между прочим, с знаменитым Петровым (он потом зарезался стеклом в крепости), и еще с другими. Но я не был революционером. Познакомился я также с двумя соседями по камере. Они попались в одном и том же деле с польскими прокламациями и судились за попытку освободиться от конвоя, когда их вели на железную дорогу. Один был поляк Лозинский, другой—еврей, Розовский—фамилия. Да. Розовский этот был совсем мальчик. Он говорил, что ему семнадцать, но на вид ему было лет пятнадцать. Худенький, маленький, с блестящими черными глазами, живой, и, как все евреи, очень музыкален. Голос у него еще ломался, но он прекрасно пел. Да. При мне их обоих водили в суд. Утром отвели. Вечером они вернулись и рассказали, что их присудили к смертной казни. Никто этого не ожидал. Так неважно было их дело—они только попытались отбиться от конвоя и никого не ранили даже. И потом, так неестественно, чтобы можно было такого ребенка, как Розовский, казнить. И мы все в тюрьме решили, что это только, чтобы напугать, и что приговор не будет конфирмован. Поволновались сначала, a потом успокоились, и жизнь пошла по-старому. Да. Только раз вечером подходит к моей двери сторож и таинственно сообщает, что пришли плотники, ставят виселицу: я сначала не понял,—что такое? какая виселица? Но сторож, старик, был так взволнован, что, взглянув на него, я понял, что это для наших двух. Я хотел постучать, переговориться с товарищами, но боялся, как бы те не услыхали. Товарищи тоже молчали. Очевидно, все знали. В коридоре и камерах весь вечер была мертвая тишина. Мы не перестукивались и не пели. Часов в десять опять подошел ко мне сторож и объявил, что палача привезли из Москвы. Сказал и отошел. Я стал его звать, чтобы вернулся. Вдруг, слышу, Розовский из своей камеры через коридор кричит мне: «что вы? зачем вы его зовете»? Я сказал что-то, что он табак мне приносил, но он точно догадывался и стал спрашивать меня: отчего мы не пели? отчего не перестукивались? Не помню, что я сказал ему, и поскорее отошел, чтобы не говорить с ним. Да. Ужасная была ночь. Всю ночь прислушивался ко всем звукам. Вдруг к утру слышу—отворяют двери коридора и идут кто-то, много. Я стал у окошечка. В коридоре горела лампа. Первый прошел смотритель. Толстый был, казалось самоуверенный решительный человек. На нем лица не было: бледный, понурый, точно испуганный. За ним помощник—нахмуренный с решительным видом; сзади караул. Прошли мимо моей двери и остановились перед камерой рядом и слышу—помощник каким-то странным голосом кричит: «Лозинский, вставайте, надевайте чистое белье». Да. Потом слышу, завизжала дверь, они прошли к нему, потом слышу шаги Лозинского: он пошел в противоположную сторону коридора. Мне видно было только смотрителя. Стоит бледный и расстегивает и застегивает пуговицу и пожимает плечами. Да. Вдруг точно испугался чего, посторонился. Это Лозинский прошел мимо него и подошел к моей двери. Красивый был юноша, знаете, того хорошего польского типа: широкий, прямой лоб с шапкой белокурых вьющихся тонких волос и прекрасные голубые глаза. Такой цветущий, сочный, здоровый был юноша. Он остановился перед моим окошечком, так что мне видно было все его лицо. Страшное, осунувшееся, серое лицо. «Крыльцов, папиросы есть»? Я хотел подать ему, но помощник, как будто боясь опоздать, выхватил свой портсигар и подал ему. Он взял одну папироску, помощник зажег ему спичку. Он стал курить и как будто задумался. Потом точно вспомнил что-то и начал говорить: «И жестоко и несправедливо. Я никакого преступления не сделал. Я.....»—в белой молодой шее его, от которой я не мог оторвать глаз, что-то задрожало, и он остановился. Да. В это время, слышу, Розовский из коридора кричит что-то своим тонким, еврейским голосом. Лозинский бросил окурок и отошел от двери. И в окошечке появился Розовский. Детское лицо его с влажными черными глазами было красно и потно. На нем было тоже чистое белье и штаны были слишком широки, и он все подтягивал их обеими руками и весь дрожал. Он приблизил свое жалкое лицо к моему окошечку: «Анатолий Петрович, ведь правда, что доктор прописал мне грудной чай? Я нездоров, я выпью еще грудного чаю». Никто не отвечал и он вопросительно смотрел, то на меня, то на смотрителя. Что он хотел этим сказать—я так и не понял. Да. Вдруг помощник сделал строгое лицо и опять каким-то визгливым голосом закричал: «Что за шутки? Идем». Розовский, очевидно, не в силах был понять того, что его ожидало, и, как будто торопясь, пошел, почти побежал впереди всех по коридору. Но потом он уперся—я слышал его пронзительный голос и плач. Началась возня, топот ног. Он пронзительно визжал и плакал. Потом дальше и дальше,—зазвенела дверь коридора, и все затихло... Да. Так и повесили. Веревками задушили обоих. Сторож, другой, видел и рассказывал мне, что Лозинский не противился, но Розовский долго бился, так что его втащили на эшафот и силой вложили ему голову в петлю. Да. Сторож этот был глуповатый малый. «Мне говорили, барин, что страшно. A ничего не страшно. Как повисли они—только два раза так плечами»,—он показал, как судорожно поднялись и опустились плечи.—«Потом палач подернул, чтобы, значит, петли затянулись получше, и шабаш: и не дрогнули больше. Ничего не страшно»,—повторил Крыльцов слова сторожа и хотел улыбнуться, но вместо улыбки разрыдался.

Долго после этого он молчал, тяжело дыша и глотая подступавшие к его горлу рыдания.

— С тех пор я и сделался революционером. Да— сказал он.

Мы видели, что Толстого в картине суда более всего поражает теперь, как поражало и много лет назад, то, что суд вовсе не занимается тем, что есть единственный интерес, ради которого людям стоило собираться, что вопросы суда «оставляют в стороне сущность жизненного дела» и даже «исключают возможность раскрытия этой сущности». Спрашивается: это в его наблюдении есть ли плод предвзятого взгляда на представляющуюся его взору картину или же в живой действительности есть черты, дающие ему повод к такому обобщению? Для того, чтобы тут правильно понять Толстого, не лишне будет прибегнуть к прежнему нашему приему, т. е. мысленно представить нам себя присутствующими при картине суда в давнопрошедшие времена так, как будто она происходит теперь на наших глазах.

В одно время существовали, например, ордалии. Это был особый процессуальный прием, которым судьи доходили до убеждения в виновности обвиняемого и по результатам которого они решали, подвергать ли его наказанию или нет. Ордалии существовали в виде, так называемой, пробы водой или огнем. Вот какую картину процесса, основанного на пробе водой, рисуют нам сборники англо-саксонских законов Х-го столетия:

Когда проба должна была быть применена, обвиняемого приводили в церковь. Зрители ставились в две равные шеренги: одна на одной стороне церкви, другая—на другой; одна изображала как бы друзей обвиняемого, другая—друзей обвинителя. Между ними посредине церкви горел огонь, который должен был обелить или очернить обвиняемого. Все, кто был на лицо, предполагались постящими и чистыми. Священник прохаживался взад и вперед, окропляя каждого святой водой и давая испить ее. Каждому он давал целовать крест и евангелие. Между тем, сосуд ордалии, наполненный водою, ставился на огонь. Четыре посредника, избранные по два от каждой стороны, наконец, объявляли, что вода закипела—требуемый момент наступил. Тогда остальные собравшиеся, до тех пор хранившие торжественное молчание, возносили сообща молитву Всемогущему Богу, чтобы Он обнаружил в предстоящей пробе свою волю. После того обвиняемый приближался к месту испытания, протянув руку, обмотанную несколько раз определенной материею или полотном. На дне сосуда глубиною по локоть лежал камень. Его обвиняемый должен был без ожога выхватить оттуда. Сделать это он должен был, будучи почти слепым от дыма горящих дров, от пара кипящего котла и от страха, который должен был обуять его, независимо от того, был ли он виновен или нет. На этом оканчивался первый акт пробы. Спустя три дня происходила заключительная церемония, когда снимались бинты и обнажалась рука. Если мясо на ней было не повреждено, это истолковывалось, как проявление воли Бога к оправданию; но если обнаруживался малейший след ожога, это почиталось указанием на гнев небесный, обнаруживший виновного, и сей последний должен был поэтому подвергнуться страданиям, соответственно важности деяния и жестоким нравам времени [4].

Не представляется ли в наших глазах эта картина какою-то жестокой забавой, занятием, которому серьезно могут предаваться разве одни безумцы? A ведь таким именно путем в те времена люди считали себя добывающими абсолютную правду в деле правосудия. В картине этой не то только нас поражает, что люди полагали обрести доказательство вины из совершенно логически несообразных данных, ибо какое же в самом деле соотношение между тем, совершил ли данный субъект приписываемое ему убийство или не совершил, и тем, насколько восприимчива кожа его рук к ожогу и насколько скоро могут у него зажить следы ожога? Но не это нас с современной точки зрения больше всего поражает, так как мы знаем же, что люди в то время не столько полагались на силы своего собственного разума, сколько на указания воли Божьей, добывавшиеся такими манипуляциями; a поражает больше то, как люди не задумывались тогда вовсе, кроме вопроса о том, совершил ли обвиняемый или не совершил приписываемого ему деяния, над вопросом о том, если и доказано, что он совершил, то что же побудило его на совершение этого деяния? и как, не задаваясь даже этим вопросом, люди почитали себя в праве подвергать своего ближнего мучительным наказаниям и самой смерти. То самое и в такой же степени поражает Толстого в картине современного уголовного суда.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: