double arrow

Преступление - как наказание, а наказание – как преступление. 3 страница

Толстой, подобно Беллями с его «Looking backward», смотрит на настоящее глазами будущего и видит его не фантастически, а живо, реально так, как мы способны видеть лишь воспроизводимые пред нами картины отдаленного прошлого. Для него преступление окончательно перестало быть последствием злой воли отдельного человека, оно все без остатка разложимо на составные части, получающиеся от дурного примера в окружающем, от малой заботливости о ближнем, от своекорыстия и эгоизма, лежащих в основе существующего экономического строя.

Ведь, очевидно,—размышлял Нехлюдов по поводу суда над мальчиком, укравшим старые половики,—что мальчик этот не какой-то особенный злодей, a самый обыкновенный (это видят все) человек, и что стал он тем, что есть, только потому, что находился в таких условиях, которые порождают таких людей. И потому, кажется, ясно, что для того, чтобы не было таких мальчиков, нужно постараться уничтожить те условия, при которых образуются такие несчастные существа. Ведь стоило только найтись человеку,— думал Нехлюдов, глядя на болезненное, запуганное лицо мальчика,—который пожалел бы его, когда его еще от нужды отдавали из деревни в город, и помочь этой нужде, или даже когда он уже был в городе и после 12 часов работы на фабрике, шел с увлекшими его старшими товарищами в трактир,—если бы тогда нашелся человек, который сказал бы: «не ходи, Ваня, не хорошо», мальчик не пошел бы, не заболтался и ничего бы не сделал дурного. Но такого человека, который пожалел бы, не нашлось ни одного во все то время, когда он, как зверек, жил в городе свои года учения и, обстриженный под гребенку, чтобы не разводит вшей, бегал мастерам за покупкой; напротив, все, что он слышал от мастеров и товарищей с тех пор, как он живет в городе, было то, что молодец тот, кто обманет, кто выпьет, кто обругает, кто прибьет, развратничает.

Когда же он, больной и испорченный от нездоровей работы, пьянства, разврата, одурелый и шальной, как во сне, шлялся без цели по городу и сдуру залез в какой-то сарай и вытащил оттуда никому не нужные половики, мы не то что позаботились о том, чтобы уничтожить те причины, которые довели этого мальчика до его теперешнего положения, a хотим поправить дело тем, что будем казнить этого мальчика...

Ужасно!

Таковы рассуждения об этом Нехлюдова. Преступление же Масловой в связи с ее биографиею показывают наглядно, какими незаметными шагами приближается человек в современном строе к преступной карьере. Превращение Масловой, дочери дворовой скотницы и проезжего цыгана, в проститутку, после того, как она сперва была обласкана господами, потом обесчещена Нехлюдовым, a затем пошла по домам горничною, как нельзя более натурально. Проституция же и преступление—близнецы социальной невзгоды, имеющие общий корень и постоянно переплетающиеся побеги в тесном союзе с алкоголизмом. Далее, расправа с закутившим купцом—толстосумом Смельковым почти роковым образом вытекает из его развлечений в притоне (пользующемся, однако, охраной закона) и в гостинице при содействии услужливых на этот счет номерного и номерантки—сообщников преступления Масловой. A по своей натуре Маслова доброе и хорошее существо. Про нее свидетельница, немка—Китаева, содержательница притона, говорит «девушка образованный и шикарна, воспитывался в хороший семейство и по-французски могли читать. Он пил иногда немного лишнего, но никогда не забывался. Совсем хороший девушка». Подтверждением искренности свидетельницы в этом отношении служит то, что она после приговора суда послала ей через пристава три рубля («выбрав из довольно большого количества купонов, только что срезанных с билетов заработанных ею один—в 2 руб. 50 коп. и присоединив к нему два двугривенных и еще гривенник»). Главным поворотом в судьбе Масловой послужила, конечно, гадость, учиненная над нею Нехлюдовым. Это сразу он себе живо и представил, как только узнал в женщине на скамье подсудимых Катюшу Маслову; после чего все время судебного разбирательства он «чувствовал себя в положении того щенка, который дурно вел себя в комнатах, и которого хозяин, взяв за шиворот, тычет носом в ту гадость, которую он сделал». Еще более сознавала это сама Маслова, поэтому энергично сперва сопротивлявшаяся его заступничеству и на свидании в тюрьме, будучи подвыпивши, на него закричавшая: «ты мной в этой жизни услаждался, мной же хочешь и на том свете спастись! Уйди, уйди ты»! Прежнее чувство к Нехлюдову и добрая душа ее лишь постепенно возвращаются к ней под влиянием среды, в которой она невзначай очутилась в пересыльном этапе. Началось же это с того, что она перестала пить.

В более обобщенном виде высказывает Нехлюдов свои чувства и мысли по данному вопросу при сортировке, которую он в уме делает всему тюремному населению.

Пятый разряд, наконец, составляли люди, перед которыми общество было гораздо больше виновато, чем они пред обществом. Это были люди заброшенные, одуренные постоянным угнетением и соблазнами, как тот мальчик с половиками и сотни других людей, которых он видел в остроге и вне его, которых условия жизни как будто систематически доводят до необходимости того поступка, который называется преступлением. К таким людям принадлежали, по его наблюдениям, очень много воров и убийц, с некоторыми из которых он за это время приходил в сношении. К этим людям он, ближе узнав их, причислил и тех развращенных, испорченных людей, которых новая школа называет преступным типом и существование которых в обществе признается главным доказательством необходимости уголовного закона и наказания. Эти, так называемые, испорченные, преступные, ненормальные типы были, по его мнению, не что иное, как такие же люди, как и те, перед которыми общество виновато более, чем они перед обществом, но перед которыми общество виновато не непосредственно перед ними самими теперь, a в прежнее время виновато еще пред родителями и предками.

Ясно, таким образом, что для Толстого преступление настолько лишь подлежит исследованию, как общественное явление, насколько в нем получило реальное выражение то общественное зло, которое его породило, что нынешнее преступление есть наказание обществу в лице того или другого преступника, с которым ему приходится возиться, за господствующее своекорыстие, безучастие к ближнему и общее нравственное растление, и что потому каждый новый случай преступности ест только новый указатель общественного зла, подлежащего на нем констатированию и проверке; каждое преступление есть для общества новый плод грехов его, вроде нового купона с билетов, «заработанных» Китаевою; преступник же это подобие раковины, собирающей, сообразно строению своих извилин, звуковые волны окружающего, ближайшего и отдаленного, и в виде особого шума их же отражающей. В современном же уголовном процессе, болеющая за несчастного ближнего, душа Толстого чувствует одно сплошное воплощение противоположных начал. И что касается действительности, то нельзя не признать, что процесс исследования дела на суде всем построением своим должен был в этом отношении бить его как по больному месту. Драматической иллюстрациею негодности приемов уголовного процесса для произнесения приговора над человеком служит то, как мало все проверявшееся на суде над Масловою имеет общего с действительно из ее прошлого для этого известным Нехлюдову, очутившемуся в составе присяжных. Контраст тут так чувствителен, что знание и сознание действительности не помогло, a помешало Нехлюдову исполнить свою обязанность. Ведь и теория современного процесса (берем для примера учебник профессора Случевского, обер-прокурора уголовного кассационного департамента) об этом прямо гласит: «Суд преследует в своей деятельности чисто практические цели. Признавая, в интересах правовой жизни, необходимым путем применения уголовной кары охранять эти интересы от преступных посягательств, законодательство возложило на суд обязанность по каждому уголовному делу исследовать, вмещает ли в себе осуществившаяся в событии совершенного преступления воля виновника его те признаки сознания и волимости (?!), которыми характеризуется преступность этой воли и обусловливается необходимость применения соответствующей уголовной кары. Таким образом, ни причины, создавшие уголовное преступление, ни те условия, которые оказали влияние на образование этих причин, a исключительно только преступная воля виновника преступления, осуществившаяся в данном преступном деянии, служит объектом исследования уголовного суда» (стр. 506). Точно так и другой профессор—Таганцев (ныне первоприсутствующий уголовного кассационного департамента) в изложенном им решении Сената (1895 г. № 17) по вопросу о пределах судебного исследования дела говорит для руководства судей, ссылаясь при этом на мотивы составителей уставов, требовавших «открытие в каждом деле безусловной истины», следующее: «Взгляд, высказанный по данному делу защитником, разделяемый, как видно из других дел, и некоторыми из лиц, участвующих или руководящих производством предварительных следствий, о том, что подробное расследование и предъявление на суде всяких обстоятельств, имеющих какое-либо близкое или отдаленное, прямое или косвенное отношение к преступлению или преступнику, не только не может повредить суду при разрешении дела, a что, напротив того, всякое ограничение свободы представления всяких доказательств сторонами было бы препятствием справедливому выяснению виновности подсудимого,—взгляд этот представляется неправильным по существу и несоответствующим основным положениям устава уголовного судопроизводства... Отправною точкою уголовного расследования является событие преступления со всей его обстановкою, определяющею род, состав, условия, и юридическое значение учиненного, включая сюда и нашедшую выражение в этой обстановке преступную волю, но оставляя за пределами исследования все то, что хотя может иметь интерес для выяснения общественного или экономического значения учиненного, или особенностей известной среды, класса, к коему принадлежит преступник, но не может иметь значения для применения справедливой кары за совершившееся, так как суд призван не к раскрытию и выяснению общественных зол и неустройств, a лишь к справедливому применению закона».

Одного голого сопоставления приведенных текстов с тенденциею романа уже совершенно достаточно для того, чтобы видеть, как противоположны существующие суды тому, чего ждет Толстой от общественного учреждения, и какими глазами, поэтому, он должен смотреть на происходящую на суде процедуру.

В ней его особенно поражает формулировка вопросов, предлагаемых на разрешение присяжным. Несчастный приговор над Масловой является в последнем фазисе последствием того, что присяжным был недостаточно вразумителен текст вопроса и значение слов, которые они соответственно тексту должны были включить в свой ответ. Не сказав в ответе: «Да, но без намерения лишить жизни», они, без желания на то, подвергли Маслову ответственности как за сознательное убийство.

Наконец-то ставится вопрос, в котором сгруппировано все, для чего судят человека, для подготовления к чему потрачено столько усилий предварительным и судебным следствием, и что же представляет этот вопрос? Какую-то абракадабру, в которой и разобраться непривычному человеку невозможно; не живым человеческим языком задается присяжным роковой для подсудимого вопрос, a в выражениях, скорее напоминающих ворожбу или заклинания. Формулировка вопроса, составляющая кульминационный пункт всего уголовного расследования, и представляется Толстому верхушкой какого-то нарыва, натягиваемого совокупными усилиями разных властей по поводу преступного факта.

Как бы в подкрепление реальности того значения, какое Толстой усмотрел в недоступности простым смертным судебного языка, которым пишутся вопросы, и невозможности освоиться с ним, произошел, после появления его романа, в этом роде инцидент в тульском окружном суде по приобревшему громкую известность делу Николая Грязного, оправданного присяжными в отце-убийстве, не взирая на признание. Оправдание это прокуратурою как раз приписывалось недостаточно вразумительному для присяжных смыслу выражений в тексте вопроса: «с заранее обдуманным намерением» и «по предварительному соглашению с другими лицами», которые они было хотели отвергнуть, дав на вопрос о самой виновности утвердительный ответ. О путанице в их понятиях, этим доказываемой, говорил очень подробно в своем заключении в сенате обер-прокурор B. K. Случевский. В заключении этом, где имеется и ссылка на решение 1895 года за № 17, он, между прочим, поддерживал доводы протеста, оспаривающие правильность приговора еще и на том основании, что по просьбе обвиняемого суд допустил к допросу свидетелей о том, что «покойный отец Грязнова истязал, бил смертным боем все свое семейство и даже свою мать, которая неоднократно на это, жаловалась священнику»; в этом обер-прокурор усматривал привнесение в дело побочных обстоятельств, к нему якобы совсем не идущих [5].

По поводу реальности, которую придает своим впечатлениям и мыслям Толстой, тут кстати будет задать себе вопрос: зачем он для своей темы, для изображения ходульности по форме и жестокости по существу всей карательной системы взял случай осуждения невинной? Не было ли бы целесообразнее взять случай, когда кара постигает человека, как говорится, заслуженно, по делам его, и показать тогда, до чего, не взирая и на вину, кара жестока и несправедлива?

Толстой не сочиняет, a творит, и творит не из прекрасного далека, не парением сверху над описываемыми событиями, a из средины их, живо становясь в самый их центр. Получилась бы искусственная, непохожая на действительность картина, если бы он изобразил в Нехлюдове филантропа, загоревшегося негодованием против карательной системы и на этом основании принявшего столь близкое участие в судьбе Масловой. Это не был бы роман, проникнутый живой действительностью. При существующем взгляде на вещи, который нет основания думать, чтобы не разделял Нехлюдов, осуждение Масловой на каторгу за действительно учиненное убийство и его заставило бы отвернуться от нее. Может быть, он тогда из сознания своей давнишней вины пред нею дал бы ей чрез какое-нибудь этапное начальство сотню-другую рублей, но более этого он ничего не сделал бы. Теперь же к сознанию своей вины пред нею прибавилось убеждение в ее невиновности и потому только душевная потребность изменить ее участь доводит его до той решимости, которая должна перевернуть всю его собственную жизнь. Психологическим же объяснением неожиданности и экстравагантности принятого Нехлюдовым лично решения служит то, что, ведь, будучи педантом, чистехой, он вместе с тем был и оболтус, «ужасный оболтус», как выразилась про него тетушка графиня Чарская при упоминании об его намерении жениться на Масловой, верно передавая этим умственное и нравственное состояние племянника в ее глазах, и прибавив: «Но я тебя именно за это люблю, что ты такой ужасный оболтус». В действительности он еще смолоду был «одним из тех людей, для которых жертва во имя нравственных требований составляет высшее духовное наслаждение».—Опять-таки надо сказать, что если бы Нехлюдов прочитал в газете об осуждении Масловой, из описания узнал в ней жертву своей прихоти и при этом получил даже каким-нибудь путем несомненное убеждение в ее невиновности в деянии, за которое она осуждена, и это не послужило бы живым и правдоподобным стимулом, при нынешних отношениях людей, к тому, чтобы он почувствовал непреодолимое желание, вопреки разделяющей их общественной бездне, совершить для нее то, что он совершает на наших глазах в романе. Натуральным его душевное стремление, превратившееся в самоотверженное дело, становится только потому, что и виновником этого неправильного осуждения явился он же сам, Нехлюдов. Жизненность идеи романа и заключается в необыкновенной завязке его, в том, что Нехлюдов, будучи виновником того, что вся жизнь Масловой искалечена, сделался еще и участником жестокой судебной расправы над нею. «Нельзя,- говорит себе Нехлюдов—бросить женщину, которую я любил, и удовлетвориться тем, что я заплачу деньги адвокату и избавлю ее от каторги, которой она и не заслуживает: загладить вину деньгами, как я тогда думал»...

Итак, отнюдь не должно думать, что Толстой, строя свой роман на судебной ошибке, хотел изобразить несовершенство наших процессуальных порядков, благодаря которым может легко подвергнуться осуждению невинный. Такое заключение было бы так же ошибочно, как если бы кто-нибудь стал делать заключение из того, что в романе изменение участи Масловой, какого невозможно было добиться в судебных инстанциях, получено благодаря административным представлениям, что Толстой хотел порядок административного усмотрения представить стоящим выше судебного. Не судебная «ошибка занимает Толстого, как, напр., занимало Вольтера осуждение невинного Калласа, a моральная ошибка самого существования уголовного суда. Для него грех судебного процесса не во внешностях, a в самом его корне. В существе его он видит продукт полного бесчувствия сердцем к ближнему и одного лишь своекорыстного стремления людского оберегать свою священную персону и неприкосновенность своего имущества, каких бы это ни стоило насилий над ближним, От этого получается такое впечатление описываемой Толстым судебной процедуры, что все, происходящее на суде, совершаемое будто для исследования судьбы обвиняемого и решения его участи, мо имеет в сущности никакой органической связи, ни с прошлым обвиняемого; приведшим его к занимаемому им положению, ни с будущим в виде постигающего его приговора; процедура следствия сама по себе, a выносимый обвиняемому приговор сам по себе.

В уголовном процессе Толстого поражает то, что и теперь стремятся к тому же, к чему инквизиционный процесс стремился путем пыток,—к установлению лишь факта совершения преступного деяния обвиняемым. Прежде считали, что это наидостовернейше устанавливает собственное признание обвиняемого, от которого надо его поэтому получить, хотя бы путем вымучивания. Теперь же считают, что развитой разум судьи может обнаружить это оценкою следов деяния и поведения обвиняемого, какие имеются объективно и во впечатлении разных свидетелей, и что он может, поэтому, обойтись без собственного признания обвиняемого; но установить судебным исследованием стремятся в конце концов то же, что и прежде: что деяние учинено обвиняемым. Разница в приемах процесса, a не в существе его. Толстой же признает существенным вопрос не о том, совершил или не совершил обвиняемый преступное деяние, a o том, если он и совершил его, почему он оказался склонным к такого рода деянию, где истинная причина того общественного несчастья, носителем и выразителем которого он является?

Настоящим венцом бесплодного строения, называемого уголовным процессом, является для Толстого кассационная инстанция. Ибо на суде совсем не занимаются исследованием истинных вопросов, вызываемых участью потерпевшего и судьбою обвиняемого, a совершенно ни к чему ненужною эквилибристикою ума и логики, и исход дела в виде того или иного приговора совсем не вытекает даже и из этих расследований, a является продуктом особых соображений и случайного настроения судей. Поэтому, контроль над точным соблюдением правил и обрядов этого судопроизводства, возводимый в самоцельное учреждение, в его глазах, какая-то странная комедия, тем менее простительная, что от нее все же ставится в зависимость судьба живых людей. Конечно, если бы пути судебного следствия были приемами исследования, действительно ведущими к решению задачи, задаваемой каждым уголовным делом, тогда имело бы смысл контролировать правильное и неуклонное следование им; это имело бы тот же смысл, какой имеет требование, чтобы при решении математической задачи точно соблюдали правила умножения, размещения частей многочлена, извлечения корней и т. п., как то следует по ходу математического рассуждения. Но тут проверка приемов следствия, того, в какой очереди призывались свидетели, какие документы признаны подлежащими оглашению, a какие нет, и проч., так, как будто от перестановки этого порядка что-нибудь зависит в решении задачи, тогда как решение в суде вовсе не есть ответ на вопрос задачи и даже не вывод из проделываемой в виде следствия процедуры,—ни к чему не служит. Рабле пишет,—цитирует Толстой,—что юрист, к которому пришли судиться, после указания на всевозможные законы, по прочтении двадцати страниц юридической бессмысленной латыни, предложил судящимся кинуть кости: чет или нечет. Если чет, то прав истец, если нечет, то прав ответчик. Так было и с вердиктом Масловой. То, a не другое, решение принято было не потому, что все согласились, а, во-первых, потому, что председательствующий, говоривший так долго свое резюме, в этот раз упустил сказать то, что он всегда говорил, a именно то, что, отвечая на вопрос, присяжные могут сказать: да - виновна, но без намерения лишить жизни; во-вторых, потому, что полковник (присяжный) очень длинно и скучно рассказывал историю жены своего шурина; в-третьих, потому, что Нехлюдов был так взволнован, что не заметил упущения оговорки об отсутствии намерения лишить жизни и думал, что оговорка: без заранее обдуманного намерения — уничтожает обвинение; в-четвертых, потому, что Петр Герасимович (другой присяжный) не был в комнате,—он выходил в то время, как старшина перечел вопросы и ответы; и, главное, потому, что все устали, и всем хотелось скорей освободиться и потому согласиться с тем решением, при котором все скорей кончается.

Решение задачи, задаваемой Толстым уголовному суду, очевидно, не приблизится к правильному ответу, в каком бы порядке ни производить обрядов следствия, и не станет хуже, если их смешать все в одну кучу. Метафизичность же работы судей кассационной инстанции не может на деле не превратить ее в нечто совершенно иное, чем она должна быть по своей, хотя бы и искусственной, идее. Живые люди, по непоколебимому убеждению Толстого, не могут работать не по живому какому-нибудь побуждению. Вот, у сенаторов в совещательной комнате и возникают в душе разные жизненные побуждения, под влиянием которых они подают свои голоса; побуждения эти только не имеют ничего общего, ни с идеей кассационной ревизии, ни еще менее с живыми задачами суда над ближним.

Силе щемящего впечатления, испытываемого Нехлюдовым в сенате, содействует контраст между пустотой и сухостью его работы по содержанию и великолепием помещения и торжественностью обстановки, в которой это происходить; усиливает еще это впечатление и вид приставленных к нему в огромном количестве чрезвычайно учтивых и чистых чиновников.

Недоумение Нехлюдова пред значением этой судебной инстанции в смутном виде замечается уже в сцене чтения ему самодовольным Фонариным составленной для Масловой кассационной жалобы. Доклад в самом сенате этого, как и ранее разбиравшегося дела о клевете в печати, не облегчил его недоумения.

Нехлюдов стал слушать и старался понять значение того, что происходило перед ним, но так же, как и в окружном суде, главное затруднение для понимания состояло в том, что речь шла не о том, что естественно представлялось главным, a o совершенно побочном.

Не могла содействовать уразумению происходившего и рассеянию ненатуральности всего перед ним совершавшегося, выслушанная Нехлюдовым, речь Фонарина.

Тон короткой, но сильной речи Фонарина был такой, что он извиняется за то, что настаивает на том (на своих 6-ти пунктах), что господа сенаторы своей проницательностью и юридической мудростью видят и понимают лучше его, но что делает он это только потому, что этого требует взятая им на себя обязанность. После речи Фонарина, казалось, не могло быть ни малейшего сомнения в том, что сенат должен отменить решение суда. Окончив свою речь, Фонарин победоносно улыбнулся. Глядя на своего адвоката и увидав эту улыбку, Нехлюдов был уверен, что дело выиграно. Но, взглянув на сенаторов, он увидал, что Фонарин улыбнулся и торжествовал один. Сенаторы и товарищ обер-прокурора не улыбались и не торжествовали, a имели вид людей, скучающих и говоривших: «слыхали мы много вашего брата, и все это ни к чему».

Ничего успокоительного для совести не обрел Нехлюдов и в последовавшем затем диалоге своем с товарищем обер-прокурора Селениным, бывшим университетским сверстником, который давал заключение по делу Масловой и который думал урезонить его доводами об, оставшемся, однако, для Нехлюдова не-постижимом, различии между существом дела и формами производства, при которых правильность форм берет верх над неправильностью самого решения.

— Дело не в жалобе, a в женщине, которая не виновата и несет наказание,—сказал Нехлюдов.

Селенин вздохнул.

— Очень может быть, но...

— Не может быть, a наверно...

— Почему ты знаешь?

— A потому, что я был присяжным. Я знаю, в чем мы сделали ошибку.

Селенин задумался.

— Надо было заявить тогда же,—сказал он.

— Я заявлял.

— Надо было записать в протокол. Если бы это было при кассационной жалобе...

— Да, но ведь и теперь очевидно было, что решение нелепо.

— Сенат не имеет права сказать этого. Если бы сенат позволял себе кассировать решения судов на основании своего взгляда на справедливость самых решений, не говоря уже о том, что сенат потерял бы всякую точку опоры и скорее рисковал бы нарушать справедливость, чем восстановлять ее,—не говоря об этом, решения присяжных потеряли бы всякое значение.

— Я только одно знаю, что женщина эта совершенно невинна и последняя надежда спасти ее от незаслуженного наказания потеряна. Высшее учреждение подтвердило совершенное беззаконие.

Когда же Нехлюдов услышал снова ссылку на пресловутое существо дела от своего шурина Рагожинского, правовернейшего представителя магистратуры, его обуяло форменное раздражение. Уверенный тон шурина и не мог отразиться на Нехлюдове, ищущем выхода из существующего порядка, a не простого констатирования его, иначе.

— Сенат отказал.

— A отказал, то, стало быть, не было основательных поводов кассации,—сказал Игнатий Никифорович, очевидно, совершенно разделяя известное мнение о том, что истина есть продукт судоговорения.—Сенат не может входить в рассмотрение дела по существу.

В оно время процессы решались путем поединка между тяжущимися или даже не между ними самими, a между нанятыми ими для этого драчунами, долженствовавшими лишь следовать строго выработанному для такого единоборства церемониалу. Толстому теперешнее расследование с его формами и обрядами, контролируемыми сенатом безотносительно к исходу, напоминает тот же поединок: переменилось оружие, но суть процесса в его глазах та же. Разве исход дела и теперь не зависит от ловкости и искусства представителей той или другой стороны? У судей голова устроена не иначе, чем у других. На них по разным их субъективным качествам можно одними и теми же данными действовать и так, и иначе. Исход дела зависит, таким образом, от случайности в настроении или расположении духа судей и от ловкости, с которою умеют пользоваться их умственными слабостями и предрасположениями. Так, товарищ прокурора откладывал дело о скопцах за отсутствием совсем не важного и не нужного для дела свидетеля только потому, что дело это, слушаясь в суде, где состав присяжных был интеллигентный, могло кончиться оправданием. По уговору же с председателем, дело это должно было перенестись на сессию уездного города, где будут больше крестьяне и потому больше шансов для обвинения.

В тот же день в гражданском отделении рассматривалось с участием знаменитого адвоката выдающееся дело, которому он сумел дать такой оборот, что одна из сторон, старая барыня, не смотря на то, что она была совершенно права, должна заплатить ни за что большие деньги противной стороне. «Это знали и судьи, a тем более истец и его адвокат; но придуманный ход был такой, что нельзя было не отнять имущества у старушки и не отдать его дельцу». С неподдельным увлечением рассказывает о гениальности этого адвоката один из присяжных - представительный господин—в совещательной комнате. С этим знаменитым адвокатом знакомится с чувством особого уважения сам судейский батюшка.—Что же все это имеет общего с исканием правды, которой жаждет душа Нехлюдова?

Со стороны критиков Толстого из среды магистратуры была высказываема претензия, зачем, если и бывают у нас такие судьи, каких он изобразил, он вывел в романе в качестве действующих лиц столь заурядные фигуры, a не взял более выдающихся личностей. С точки зрения Толстого, от этого, конечно, ничего не должно было бы перемениться, так как и выдающиеся люди на судейском кресле также занимаются собою, своими интересами и ничем иным, творя превосходящее силы человека жестокое дело уголовного суда. Но, спрашивается, судебное дело повсеместное и повседневное, то судебное дело, которое, главным образом, отражается на участи народа, кем же творится: выдающимися или заурядными судьями? Надо только один раз побывать в каком-нибудь уездном съезде мировых судей, чтобы и самому ярому скептику на всю жизнь убедиться, как много живой правды в аттестации, которую дает Толстой уголовным судьям, находящимся при исполнении своих повседневных обязанностей. Ведь Толстой взял судей и процесс в будничной обстановке. Он не хотел из дела Масловой сделать cause celebre. Иначе у него, как это сделал Достоевский, зал был бы переполнен избранной публикой, фигурировал бы какой-нибудь знаменитый защитник. Он же, как человек реальной жизни, взял суд в том его впечатлении, которое им производится в повседневном своем виде, в том виде, в котором суд только и знаком массам, народу, и в котором—нельзя этого не признать — сущность уголовного правосудия выступает более прямо, непосредственно и наглядно, без прикрас и посторонних примесей, составляющих преобладающие черты каждого из causes celebres. Реальность наблюдений Толстого критика того же лагеря пробовала опровергнуть тем, что важной для эффекта сцены романа, когда Маслова, безучастно глядя на собрание присяжных, скользит взором по Нехлюдову, как и по остальным, не узнавая его,—вовсе не явилось бы на свет, если бы Толстой знал устав уголовного судопроизводства и знал, поэтому, что список присяжных заранее вручается обвиняемым, а, следовательно, должен был быть вручен и Масловой; она же, как грамотная, должна была там узнать по имени, отчеству и фамилии своего соблазнителя и потом, конечно, искать его среди судей. Делать такого рода упрек Толстому может лишь критик—судья, который не только знает устав уголовного судопроизводства, но весь проникнут в своем мировоззрении этим уставом. Раз устав говорит, что список вручается обвиняемому, то для этого судьи, ясно сознающего, для чего этот обряд существует и какими дурными последствиями для обвиняемого может отразиться, если не воспользоваться этим как следует, представляется немыслимым, чтобы тотчас по получении этого списка обвиняемый не набросился на него с жадностью и не стал исследовать одно за другим значащиеся в нем имена. Такой судья вовсе не может себе представить того отношения ко всякой получаемой бумаге, хотя бы и из суда, которое выражается в одном стремлении скорее с.крутить из нее цигарку. A в действительности сплошь и рядом обвиняемые, не только неграмотные, a и отлично умеющие читать, свой обвинительный акт раскуривают компаниею в папиросках, детски неразумно упустив заглянуть в его содержание. Такой судья, если и знает об этом, думает: «Ну, что ж, тем хуже для них; сами же они виноваты, что не хотят пользоваться гарантиями правильного суда, которые им дает наш гуманный устав», и на этом успокаивается. Но не так отражается действительность в голове художника, в особенности же в голове гениального художника. Он ее чует и понимает такою, какая она есть, и для него никакие статьи устава и никакие обряды производства не могут закрыть ее настоящего вида. Он знает всякую действительность и ту в том числе, в которой судьи по обязанностям службы вращаются с утра до вечера, лучше их самих. Один из главных мотивов «Воскресения» в том и состоит, что судьи, как и другие должностные чины, смотрят на все сквозь свои профессиональные очки и от того утратили способность понимать вещи в их настоящем виде; уголовный суд оттого и ужасен, что он исполняет обряды и стати, не видя за этим живого человека. И, конечно, уж менее всего может быть удачна критика произведения Толстого, основываемая на примеривании к нему тех же шаблонов.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



Сейчас читают про: