Преступление - как наказание, а наказание – как преступление. 4 страница

«Детское неразумие! детское неразумие!»—возражают такие судьи обыкновенно с укоризною. «Отчего же, г.г. арестанты, проявляют его только против других, a не по отношению к себе самим»?

8-го марта 1900 г. слушалось в Киевском суде дело об отравлении партии арестантов, из которых шесть умерли. Отравление произошло от того, что они при переноске мебели из ресторана «Эрмитаж» приняли хранившийся в банке ядовитый состав от мышей за голландский сыр и им обелись. Содержатель ресторана судился за неосторожное хранение ядовитого вещества и был, конечно, оправдан. Но отдавали ли себе отчет судьи в том, что за детское неразумие обнаружили эти взрослые люди при виде лакомства и сколь в свое время несправедливо было сурово судить их за их прегрешения и подвергать заключению в арестантскую тюрьму? И может ли быть сомнение в том, что эти субъекты, когда им был вручаем по их делам список судей и присяжных, и не подумали даже об ознакомлении с его содержанием, a поспешили употребить его на цигарки?

Психологически причина, почему Маслова не узнала Нехлюдова в лицо, встретя его в числе других на суде, объяснена в романе вполне вразумительно.

О своем детстве и молодости, a в особенности о любви к Нехлюдову она никогда не вспоминала. Это было слишком больно. Эти воспоминания где-то далеко, нетронутыми лежали в ее душе. Даже во сне никогда не видела Нехлюдова. Нынче на суде она не узнала его не только потому, что, когда она видела его в последний раз, он был военный, без бороды, с маленькими усиками и, хотя и короткими, но густыми вьющимися волосами, a теперь был старообразный человек, с бородою, сколько потому, что она никогда не думала о нем. Похоронила она все воспоминания о своем прошедшем с ним в ту ужасную темную ночь, когда он приезжал из армии и не заехал к тетушкам.

В том, что Маслова могла не расслышать фамилии Нехлюдова, когда ее должен был провозгласить при вынутии билетиков из урны председатель, также мало удивительного, если принять во внимание то безучастие, которое подсудимые простого класса обычно проявляют ко всему тому на суде, что производится не непосредственно по их адресу. Точно также легко проходит мимо их внимания чтение списка присяжных после жребия, производимое скороговоркою и как бы про себя секретарем.

Чтобы понять идеи Толстого, надо уйти от обыденного мировоззрения много вперед или даже назад, на целых тысячу девятьсот лет назад; но только не оставаться в умственном состоянии филистера, не допускающего сомнения, что основы его современных воззрений на вещи соответствуют действительности и непоколебимы, и что спор и разногласие могут происходить только относительно второстепенных частностей. Сколько бы подобные критики под именем старых и разных иных судей ни трудились кассировать приговор суда по делу Масловой за нарушением обрядов и форм судопроизводства, они не опровергнут ни единой мелочи из той правдивой и потрясающей картины, какой является осуждение Масловой не как результат правильной или неправильной судебной процедуры, a как плод того безучастия и своекорыстия в отношениях людей к своему несчастному ближнему, типичным выразителем коих является для Толстого в существующем строе уголовный суд вообще.

Не более того способны правильно тут понять Толстого критики—эпикурейцы. Это любители литературы, которые понимают и воспринимают в ней только то, о чем можно ахать и чем можно восторгаться. Толстой же в «Воскресении», как и вообще теперь своими изображениями, при всей их живости и реальности, не дает ими восторгаться. Он, напротив, всеми своими образами отравляет эпикурейцам существование. Наслаждаться его описаниями не приходится. Они изображают ту правду жизни, которая должна лишить покоя всякого, кто хочет только радоваться существованию и думает, что происходящему кругом злу он непричастен. Все этому злу причастны, по Толстому; все в нем виноваты. Вот этого-то г.г. эпикурейцы не могут теперь у него переносить. Им можно, в крайнем случае, подавать такие произведения, как «Живые мощи» Тургенева, которые читая, можно испытывать восторг от того, как описаны автором страдания несчастной женщины и смиренное ее отношение к своей печальной участи. Главное же, что, прочитав такое произведение, можно захлопнуть книгу и баста. Чтение такой вещи ни к чему не обязывает. Толстой же теперь все, что пишет, изображает так, что, прочитав его, чувствуешь себя обязанным переменить что-то в окружающем, в себе самом; в особенности в себе самом. Эпикурейцы же терпеть не могут, если книга дает им не только восторги описаний, a еще налагает бремя на совесть и заставляет не только смаковать и размышлять, a еще и делать, предпринимать что-нибудь. Уголовная же расправа в изображениях Толстого кладет грузный камень на совесть каждого, причастного современному общественному строю вообще, независимо от того, прилагает ли он непосредственно руку к существующему судебному и карательному режиму или нет.

Ведь, вот, в Англии до Джона Говарда почиталось неуместным входить в оценку и разбор причин, по которым обычно свирепствовали смертельные эпидемии в тюрьмах и других местах заключения. Почиталось это неуместным потому, что эпидемии эти приписывались особой каре Господней, поделом насылавшейся на этих грешников. Как далека уже от этой точки зрения наша современность, изыскивающая разные усовершенствования для вентиляции тюрем и соблюдения в них всяких иных требований гигиены, дабы предупредить печальные последствия принудительного режима. Толстой же в оценке этих последствий идет, конечно, гораздо дальше. Для Нехлюдова случаи солнечного удара, получаемого арестантами при препровождении в ссылку вследствие того, что их выводят под палящие лучи солнца после того, как они всю зиму содержались взаперти, равносильны умышленному убийству. «Отчего убили? кто убил?—спрашивает его изумленно сестра Наталия Ивановна, услышав его слова: «ах, что я видел нынче. Два арестанта убиты»,

— Убили те, кто насильно вели их,—гласит его ответ.

Причину этого убийства, по основному своему убеждению, он видит не в лицах, a в системе.

Что ужаснее всего, это то, что убили и никто не знает, кто его убил. A убили. Повели его, как и всех арестантов, по распоряжению Масленникова. Масленников, вероятно, сделал свое обычное распоряжение, подписал своим дурацким росчерком бумагу с печатным заголовком и, конечно, уж никак не сочтет себя виноватым. Бще меньше может счесть себя виноватым острожный доктор, свидетельствовавший арестантов. Он аккуратно исполнил свою обязанность, отделил слабых и никак не мог предвидеть, ни этой страшной жары, ни того, что их поведут так поздно и такой кучей. Смотритель?... Но смотритель только исполнил предписание о том, чтобы в такой-то день отправить столько-то каторжных, ссыльных, мужчин, женщин. Тоже не может быть виноват и конвойный, которого обязанность состояла в том, чтобы счетом принят там-то столько-то и там-то сдать столько же. Вел он партию, как обыкновенно и полагается, и никак не мог предвидеть, что такие сильныё люди, как те два (которых видел Нехлюдов), не выдержат и умрут. Никто не виноват,—a люди убиты и убиты все-таки этими самыми невиноватыми в этих смертях людьми.

Таково и отношение тех же людей к факту смерти арестантов. Глядя в участке на спокойное и строгое и доброе выражение лица второго из умерших арестантов, человека, бывшего в полном расцвете сил, необыкновенно красивого и лицом и всем телом, Нехлюдов размышлял:

не говоря уже о том, что по лицу этому видно, какие возможности духовной жизни были погублены в этом человеке, по тонким костям рук и скованных ног и по сильным мышцам всех пропорциональных членов видно, какое это было прекрасное, сильное, ловкое человеческое животное, как животное в своем роде гораздо более совершенное, чем тот буланый жеребец, за порчу которого так сердился бранд-майор. A между тем его заморили и не только никто не жалел его, как человека, никто не жалел его, как напрасно погубленное рабочее животное. Единственное чувство, вызываемое во всех людях его смертью, было чувство досады за хлопоты, которые доставляла необходимость устранить это угрожающее разложением тело.

Многие из приверженцев существующего порядка вещей такие инциденты в этапе арестантов сочтут за неизбежное зло, с которым должно во имя цели карательной системы мириться. «Что в самом деле за важность смерть одного или двух каторжников? Что делать!»—подумают они. A для Толстого эти инциденты составляют доказательства, что и теперь на деле происходит первобытная расправа с преступниками. Он утверждает, что хотя подразделив на несколько отдельных фазисов эту расправу и передав каждый из фазисов особым исполнителям, и думают, что будто изменили по существу обращение с преступниками, находящееся теперь в ведении властей, против того, как расправлялись с ними прежде сами потерпевшие, этим в действительности лишь растянули во времени и разбросали в пространстве то же мучительство. Собрав во-едино все рассеянные теперь для обыкновенного глаза лучи освещения над уголовной расправой, Толстой представил эту расправу в концентрированном его субъективным моральным чувством виде и получается картина того же первобытного мучительства.

Теперь не пытают клещами и другими орудиями при допросе на следствии, но подвергают мучению лишением свободы, принудительным режимом в тюрьме и в других местах при отбывании наказания, и в этом видят сущность наказания— в неприятных ощущениях, этим причиняемых. Каждый, пожалуй, при этом готов сказать, что, если бы можно было найти средство, чтобы наказание доставляло преступнику не огорчение, a удовольствие, конечно, существующую систему наказания тотчас бы пере-; вели на такую противоположную основу; но что этого найти совершенно немыслимо, как противоречащего природе вещей, что самые поиски такого утопического средства нужно бы признать плодом такой же умственной аберрации, как, например, усилия механиков-самоучек найти perpetuum mobile и т. д. Но для Толстого, возвысившегося над нашими горизонтами, это не возражение, так как он мыслит себе совершенно иной порядок вещей с такой же наглядностью, с какой мы видим настоящий. И что касается данной области, то глаз, смотрящий на существующее как бы назад с позиций будущего, может для своего отрицательного отношения найти очень подходящие примеры в нашем прошлом, когда казались совершенно немыслимыми те капитальные изменения и перевороты, которые потом, однако, преблагополучно человечеством пережиты. Если взять трактат саксонского королевского судьи Иеронима-Кристофа Мекбаха, напечатанный в Иене в 1756 г., в котором содержится научное и практическое объяснение и наставление к системе пыток, которым должно подвергать обвиняемого, то мы в параграфе 5-м у него найдем текст, с непоколебимою верою гласящий, что, хотя жалко и больно подвергать человека мучениям, (детально в этом параграфе описываемым), что действительно можно бы выдать большую премию тому, кто изобрел бы пытку, которая, не причиняя мучений, приводила бы обвиняемого к признаниям на допросе, но что это утопия и мечта, равная мысли об открытии perpetuum mobile, и потому судье должно держатся практикуемой системы, т. е., наблюдать за постепенным возрастанием мучительных терзаний при безуспешности более слабых [6].

В произведении Толстого усматривали чуть не пасквиль именно на русский суд. Тогда как проводимые им взгляды на современное уголовное правосудие ничуть не были бы иными, если бы он с своей точки зрения стал изображать английского или какого-нибудь иного судью или же самую усовершенствованную тюрьму, хотя бы американскую с электрическим освещением, автоматическими веерами, собственною газетою и другими принадлежностями комфорта.—Готовы были также видеть у него какое то особое недоброжелательство именно по отношению к сословию судей. В действительности, он прежде всего очень далек от недоброжелательства к кому либо. Всякая мельчайшая черта его колоссальной умственной и нравственной фигуры противоречит возможности подобного в нем чувства по отношению к кому бы или к чему бы то ни было из изображаемого им мира. Во вторых, ведь и весь чиновный мир ни в чем в его глазах не уступает судебному персоналу. Чиновники в силу долга службы делаются непроницаемы для чувства человеколюбия, «как эта мощенная земля для дождя», думал Нехлюдов. Все эти служаки в романе имеют действительно какие то мощенные души. Они, как земля, обитая камнем, теряют свои натуральные свойства, перестав их проявлять даже и тогда, когда они нужны и их ищут. «Ведь все эти люди—и Масленников, и смотритель, и конвойный,- думал Нехлюдов,—все они, если бы не были губернаторами, смотрителями, офицерами, двадцать раз подумали бы о том, можно ли отправлять людей в такую жару и такой кучей, двадцать раз дорогой остановились бы и, увидав, что человек слабеет, задыхается, вывели бы его из толпы, свели бы его в тень, дали бы воды; дали бы отдохнуть и, когда случилось несчастье, выказали бы сострадание. Они не сделали этого, даже мешали делать это другим только потому, что они видели перед собою не людей и свои обязанности перед ними, a службу и ее требования, которые они ставили выше требований человеческих отношений».—Впечатление принципиально вымощенных долгом службы душ производят товарищ обер-прокурора Селенин, Рагожинский, муж сестры Нехлюдова Наташи; постепенная формация в этом отношении души Селенина—этой особенно «чистой души», как его величают в великосветских кругах,—происходящее под влиянием маскированного разными благовидными побуждениями эгоизма в типических чертах подробно рассказана автором.—Что касается много-численных представителей чиновного мира, фигурирующих в романе, то оказывается, что у лиц, занимающих разные ступени в служебной иерархии, неодинаково мощены души. У высших чиновников центрального управления, в разных петербургских канцеляриях, души мощены как бы торцом и асфальтом—гладко и мягко, но сплошной массой, непроницаемо, без малейшей щелки, через которую допускалось бы пробиться наружу живому побегу. Голос всех их слышен в словах, которыми генерал-губернатор отклонил просьбу Нехлюдова об оставлении с умирающим Крыльцовым Марьи Павловны, которая для этого даже соглашалась обвенчаться с ним. В разговоре об этом генерал-губернатор получил признание от Нехлюдова, что его за деньги пускали к политическим:

«—Я понимаю,—сказал он тогда,—что вы так должны поступить. Вы хотите видеть политического. И вам жалко его. A смотритель или конвойный возьмет, потому что у него два двугривенных жалованья и семья, и ему нельзя не взять. И на его и на вашем месте я поступил бы так же, как и вы и он. Но на своем месте я не позволю себе отступить от самой строгой буквы закона именно потому, что я человек и могу увлечься жалостью. A я исполнителен, мне доверили под известные условия и я должен оправдать это доверие».

Так и хочется при этом спросить непреклонного служаку, что подумал бы он о долге службы, если бы от него потребовали отказа от жалости, например, к его внучке и внуку—этой великолепной паре ребят, которых спящими показывала с гордостью Нехлюдову молодая мать их? Или как он находит: противоречит ли долгу службы жалость, например, к мальчику, который, за отсутствием другого места в переполненной этапной избе, со своим невинным лицом спал в передней на жиже, вытекавшей из парахи, положив голову на ногу арестанта, одно воспоминание о каковой картине не давало уснуть Нехлюдову?

У низших органов службы души мощены более грубо, как бы булыжником, который не так ровно прилажен кусок к куску и потому сквозь остающиеся щели скорее пробивается живая струя. По этому поводу приходится вспомнить то, что сказано в первых словах романа:

Как ни старались люди, собравшись в одно небольшое место несколько сот тысяч, изуродовать ту землю, на которой они жались; как ни забивали камнями землю, чтобы ничего не росло на ней; как ни счищали всякую пробивающуюся травку; как ни дымили каменным углем и нефтью; как ни обрезывали деревья и ни выгоняли всех животных и птиц,—весна была весной даже и в городе.

Примером меньшей сдержанности, но большей податливости низших органов власти может быть памятный эпизод конвойного офицера с арестантом, несшим на руках девочку, оставленную ему умершей в Томске от тифа женою. Необузданные проявления начальнического гнева тут довольно легко уступают требованиям простого человеколюбия.

Отговорка арестанта, что ему нельзя в наручнях нести ребенка, раздражала бывшего не в духе офицера и он избил не покорившегося сразу арестанта.

Против избитого стояли конвойный солдат и коренастый, чернобородый арестант с одетой на одну руку наручней и мрачно смотревший исподлобья, то на офицера, то на избитого арестанта с девочкой. Офицер повторил конвойному приказание взять девочку. Среди арестантов все слышнее и слышнее становилось гоготание.

— От Томска шли, не надевали,—послышался хриплый голос из задних рядов—Не щенок, a ребенок.

— Куда ж ему девчонку деть? Не закон это,—сказал еще кто-то.

— Это кто?—как ужаленный закричал офицер, бросаясь в толпу.—Я тебе покажу закон. Кто сказал? Ты? Ты?

— Все говорят, потому...—сказал широкоплечий приземистый арестант.

Он не успел договорить. Офицер обеими руками стал бить его по лицу.

— Вы бунтовать? Я вам покажу, как бунтовать. Перестреляю, как собак. Начальство только спасибо скажет. Бери девчонку.

Толпа затихла. Отчаянно кричавшую девчонку вырвал один конвойный, другой стал надевать наручни покорно подставившему свои руки арестанту.

— Снеси бабам,—крикнул офицер конвойному, оправляя на себе портупею шашки.

Девчонка, стараясь выпростать ручонки из платка, с налитым кровью лицом, не переставая, визжала. Из толпы выступила Марья Павловна и подошла к конвойному.

— Господин офицер, позвольте, я понесу девочку.

— Ты кто? спросил офицер.

— Я политическая.

Очевидно, красивое лицо Марьи Павловны, с ее прекрасными выпуклыми глазами (он уже видел ее при приеме), подействовало на офицера. Он молча посмотрел на нее, как будто что-то взвешивая.

— Мне все равно, несите, коли хотите. Вам хорошо жалеть их, a убежит, кто отвечать будет?

— Как же он с девочкой убежит?—сказала Марья Павловна.

— Мне некогда с вами разговаривать. Берите, коли хотите. Офицер этот стал потом, со следующего этапа, еще податливее.

— Видно, устыдился офицер,—прокричала Марья Павловна с облучка телеги, где она пристроилась подле больного Крыльцова, обгонявшему их на тройке, Нехлюдову.—С Бузовкина сняли наручники; он сам несет девочку.

Эпизод этот служит в глазах Толстого еще и новым подтверждением бездушие в системе наказаний, творящей слепо свое дело, не замечая, на какие противоречащие натуральным чувствам и привязанностям поступки она наводит людей. Разлука родителей с детьми, разлучение мужа и жены—это такие неизбежные последствия принудительного режима и такие повседневные для нас явления, что мы совершенно утратили сознание содержащейся в этом жестокости. Толстой же воспринимает это со свежестью человека, точно только что пришедшего к нам с другой планеты. И нельзя сказать, что такая разлука членов семьи есть случайный казус, стоящий отдельно от установленной законом лестницы наказаний.—Вот какой случай может по этому поводу указать наша судебная практика: 15-го ноября 1896 г. киевский окружной суд постановил приговор, согласно обвинительному вердикту присяжных, о неких супругах Данилевских. Муж приговорен за злоупотребление капиталами, вверенными его конторе, к ссылке в Томскую губ. Жена признана его пособницею и потому по закону суд понизил ей наказание против мужа на две степени; в результате получилась для нее ссылка в Олонецкую губ. Приговори ее суд к одинаково строгому наказанию, как и мужа, она была бы с ним вместе в ссылке; снисхождение же к ней, оказанное судом по требованию закона, привело к постановке приговора, по которому она с мужем разлучена. В ссылке—то они будут оба, но на расстоянии нескольких тысяч верст друг от друга. И это является последствием оказанного судом снисхождения. Такой случай может хоть кого заставить призадуматься над самыми основами системы, могущей в своих консеквенциях приводить к подобным результатам. Ведь когда при решении школьной задачи получаются в ответе противоречия с природою вещей, например, цифры лошадей или рабочих с дробями, то не колеблясь же признают, что неверны самые задания задачи.

Для Толстого приведенный выше эпизод, как и все прочие ужасы заключения и ссылки, результат самого существования уголовных кар. Наказание есть в его глазах самое вопиющее из преступлений. Преступление это, однако, не такое, как те, за которые судят преступников, a преступление всего человеческого общества. Придя к такому выводу, Толстой вместе с тем, по неизменным свойствам всепрощающей души своей, причину и этого преступления усматривает в людском ослеплении: установлен институт, который совершает вопиющие жестокости над ближними, a непосредственно в том виноватых не оказывается [7].

Романисты и драматурги умели нам изобразить индивидуальную душу преступников такою, что их порочность и жестокость становятся в наших глазах роковыми, так что об ответственности в смысле применения к ним уголовных кар не может идти речи: таковы, например, хотя и разных типов, но в этом отношении одинаково безответственные: Макбет, Ричард III, Франц Мор, Раскольников. Толстой сумел сделать то же самое в живых образах по отношению ко всей системе уголовных взысканий, но с тем отличием, что тут фигурирует ослепление не индивидуальной, a коллективной души целого общества.—Точно так, как романисты и драматурги до сих пор изображали нам своих преступных героев жертвою эгоистических наклонностей и интересов, довлеющих единственно к своей персоне, Толстой изображает уголовную юстицию в ее внутренней сущности печальным и бездушным ограждением со стороны общества, как единого целого, эгоистических стремлений и чувств гражданина. Это общественное учреждение, предназначенное якобы для общественного блага и ограждения безопасности в общежитии, на деле является апофеозом эгоизма и душевной черствости. Это учреждение не только порождение эгоистических наклонностей, но и их питомник; оно возводит в организованный институт то сочувствие к ближнему, которое состоит в стремлении отомстить за себя обидчику,—сочувствие, происходящее насчет сочувствия другому ближнему, в бедствиях, страданиях и невежестве коего гнездится причина его преступности,—то сочувствие, наконец, которое питаемо исключительно эгоистическими побуждениями оградить во что бы то ни стало свою личную безопасность.

Толстой всю силу своего ума и любвеобильного сердца в поисках за перерождением и спасением человечества усиленно сосредоточил на этом учреждении, одно существование которого для него исключает правильное отношение людей друг к другу. Ведь, уголовный суд есть единственное в своем роде общественное учреждение, a именно, в том отношении, что среди всех иных законодательных и административных учреждений только уголовный суд направлен непосредственно фактическим воздействием на самое воспитание общественных чувств гражданина, т. е. на обуздание самых побуждений личного свойства в гражданах: чтоб не убивали, не чинили насилия, не лишали свободы и проч.; остальные учреждения к этому идут косвенными путями. Оказывается же, что оно возводит в догмат как раз то, на искоренение чего оно предназначено, Карательная система в нынешнем виде оказывается не неудачным только институтом требующим той или иной реформы, не лишним только аппаратом в ряду других, a самоубийственным учреждением, одно существование которого исключает, по убеждению Толстого, возможность нравственных основ в общественных отношениях. Конечно, замысел Толстого, как реформатора, не в том, чтобы насильственно ниспровергнуть существующий карательный режим, a в том, чтобы просветить человечество относительно его греховности, без сознательного и добровольного отрешения от которой в сторону искренней любви и сострадания к ближнему, нет ему спасения. Люди должны индивидуально и социально перестать судить друг друга. Это не значит, что они не должны входить в разбор поступков и побуждений друг у друга. Напротив. Это-то должно расти и углубляться. В этом отношении люди должны судить и быть судимы пуще прежнего. Но только что судить надо не для того, чтобы осуждать, a для того, чтобы понять друг друга и помогать друг другу. Дело и не в том, чтобы прощать, a чтобы уразуметь всякую вину. Переворот этот может быть достигнут, конечно, не революциею, или, если революциею, то не в смысле насильственного ниспровержения существующего порядка политического или социального, a революциею мировоззрения в смысле просветления ума и сердца и очищения их от неразумия и злобы. Для этого надо не уходить от тех, кого мы виним в грехах, не ограждать себя от них запорами, a приблизиться к ним и войти с непритворным сочувствием в их среду. Вот мысли, которые обуревают Нехлюдова после того, как он лично побывал на этапах и с этапными:

Знать, что где-то далеко одни люди мучают других, подвергая их всякого рода развращению, бесчеловечным унижениям и страданиям, или в продолжение трех месяцев видеть беспрестанно это развращение и мучительство одних людей другими—это совсем другое. И Нехлюдов испытывал это. Он не раз в продолжение этих трех месяцев спрашивал себя: «я ли сумасшедший, что вижу то, чего другие не видят, или сумасшедшие те, которые производят то, что я вижу»? Но люди (и их было так много) производили то, что его так удивляло и ужасало, с такой спокойной уверенностью в том, что это не только так надо, но что то, что они делают, очень важное и полезное дело,—что трудно было признать всех этих людей сумасшедшими; себя же сумасшедшим он не мог признать, потому что сознавал ясность своей мысли. И потому постоянно находился в недоумении.

То, что в продолжение этих трех месяцев видел Нехлюдов, представлялось ему в следующем виде: из всех живущих на воле людей посредством суда и администрации отбирались самые нервные, горячие, возбудимые, даровитые и сильные, и менее, чем другие, хитрые и осторожные люди, и люди эти, никак не более виновные или опасные для общества, чем те, которые оставались на воле, во-первых, запирались в тюрьмы, этапы, каторги, где и содержались месяцами и годами в полной праздности, материальной обеспеченности и в удалении от природы, семьи, труда, т. е. вне всех условий естественной и нравственной жизни человеческой. Это во-первых. Во-вторых, люди эти в этих заведениях подвергались всякого рода ненужным унижениям—цепям, бритым головам, позорной одежде, т. е. лишались главного двигателя доброй жизни слабых людей—заботы о мнении людском, стыда, сознания человеческого достоинства. В-третьих, подвергаясь постоянной опасности жизни,—не говоря уже об исключительных случаях солнечных уда-ров, утопления, пожаров, от постоянных в местах заключения заразных болезней, изнурения, побоев,—люди эти постоянно находились в том положении, при котором самый добрый, нравственный человек, из чувства самосохранения, совершает и извиняет других в совершение самых ужасных по жестокости поступков. В-четвертых, люди эти насильственно соединялись с исключительно развращенными жизнью (и, в особенности, этими же учреждениями) развратниками, убийцами и злодеями, которые действовали, как закваска на тесто, на всех еще не вполне развращенных употребленными средствами людей. И, в-пятых, наконец, всем людям, подвергнутым этим воздействиям, внушалось самым убедительным способом, a именно: посредством всякого рода бесчеловечных поступков над ними самими— посредством истязания детей, женщин, стариков, битья, сечения розгами, плетьми, выдавания премии тем, кто представит живым или мертвым убегавшего беглого, разлучения мужей с женами и соединения для сожительства чужих жен с чужими мужчинами, расстреляния, вешания,—внушалось самым убедительным способом то, что всякого рода насилия, жестокости, зверства не только не запрещаются, но разрешаются правительством, когда это для него выгодно, a потому тем более позволено тем, которые находятся в неволе, нужде и бедствиях.

Все это были как будто нарочно выдуманные учреждения для произведения сгущенного до последней степени такого разврата и порока, которого нельзя было достигнуть ни при каких других условиях, с тем, чтобы потом распространить в самых широких размерах эти сгущенные пороки и разврат среди всего народа. «Точно как будто была задана задача, как наилучшим, наивернейшим способом развратить как можно больше людей», думал Нехлюдов, вникая в то, что делалось в острогах и этапах. Сотни тысяч людей ежегодно доводились до высшей степени развращения и, когда они были вполне развращены, их выпускали на волю для того, чтобы они разносили усвоенное ими в тюрьмах развращение среди всего народа.

В тюрьмах—Тюменской, Екатеринобургской, Томской, и на этапах Нехлюдов видел, как эта цель, которую, казалось, поставило себе общество, успешно достигалась. Люди—простые, обыкновенные, с требованиями русской общественной, крестьянской, христианской нравственности, оставляли эти понятия и усваивали новые, острожные, состоящие, главное, в том, что всякое поругание, насилие над человеческою личностью, всякое уничтожение ее позволено, когда оно выгодно. Люди, пожившие в тюрьме, всем существом своим узнавали, что, судя по тому, что происходит над ними, все те нравственные законы уважения и сострадания к человеку, которые проповедываются и церковными, и нравственными учителями, в действительности отменены, и что поэтому и им не следует держаться их. Дорогой Нехлюдов узнал, как бродяги, убегая в тайгу, подговаривают с собой товарищей и потом, убивая их, питаются их мясом. Он видел живого человека, обвинявшегося и признавшегося в этом. И ужаснее всего было то, что случаи людоедства были не единичны, a постоянно повторялись. Только при особенном культивировании порока, как оно производится в этих учреждениях, можно было довести русского человека до того состояния, до которого он был доведен в бродягах. «Так зачем же они делают это»? спрашивал себя Нехлюдов и не находил ответа.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: