double arrow

Новая локальная история в России: рефлексия о коммуникативной открытости

Мы являемся свидетелями интересной тенденции. С одной стороны, возрастает специализация различных научных дисциплин и стремление к ликвидации внутридисциплинарной деривации. С другой стороны, видна противоположная практика к интеграции с иными дисциплинами, отказа от своей дисциплинарной «чистоты» и стремления к новому научному синтезу. Наблюдающийся эпистемологический взрыв, способствует выработке открытой для использования социо-гуманитарными дисциплинами Теории знания о Человеке (над-методологии). Она уже превратилась в меж-дисциплинарную Теорию, дающую возможность потребителям Теории выходить за узко-дисциплинарные дискурсы и применять ее в поли-дисциплинарных исследовательских полях.

Усиливающееся внимание к проблемам локальной истории в нашей стране объясняется отходом от жёстко централизированной модели власти, ослаблением внимания государства к национальной истории. Национальному тождеству, основанному на конти­нуитете с прошлой мифологизированной историей, бросила вызов коллек­тивная память локальных сообществ, не вписанных в эту национальную ис­торию. Новая историографическая парадигма подрывает традиционное различие между тем, что представлялось «главным» в исторических исследованиях (национальная история) и тем, что считалось «периферийным» (локальная история). Тем самым, преодолевается пространство между «историей» и «не-историей»; Историей становится всё.

Постмодернистское влияние содействовало усилению «фрагментации» исторического знания, отходу историков от исследовательских полей политической и национальной историй в пределы матрицы деталей. Профессиональные историки обратили внимание на концепты: «партикуляризм», «локализм», «регионализм», «относительный автономизм» и т.д.[52] Именно рефлексия о современном состоянии исторического знания и перспективах изучения национальной и местной историй позволила московским (РГГУ) и ставропольским историкам начать процесс институциализации направления «новая локальная история» и создать одноименный научно-образовательный центр (НОЦ) на базе СГУ.

Новая локальная история, появившаяся на волне принятия отечественной исторической мыслью мирового научного опыта, на рубеже XX - XXI вв. уже была воспринята из английской историографии с новыми компаративными и междисциплинарными подходами, методологией и исследовательским инструментарием, заимствованными из гуманитарных и социальных дисциплин[53]. Современные отечественные историки не остаются пассивными, они привносят в понимание локальной и новой локальной историй своё видение новых инструментальных возможностей и «приноравливают» эти направления к местным историческим занятиям, сообразно своему пониманию сегодняшних научных потребностей, при этом подчеркивая междисциплинарность локальной и новой локальной историй[54].

Местные историки редко, если когда-либо вообще вникали в многочисленные детали когнитивных импликаций своих предложений о том, как следует изучать прошлое. Однако осознание недостаточности традиционной критики источников, эрудизма, фактографического транслирования материала, поставили современных историков перед методологической и эпистемологической проблемами. Уже сейчас исследователи, работающие в областях новой локальной истории, стремятся использовать новейшие методы изучения, смело экспериментируют с «полидисциплинарностью» (они не зондированы модой на междисциплинарноный подход).

Новая локальная история, выстраивающая свои исследовательские операции на новейших достижениях мировой историографии, становится естественным каналом интернационализации локальных исследовательских практик. Однако, говоря о вхождении этих практик в наднациональную историографию, нужно помнить, что, с одной стороны, следует беречь национальные историографические традиции, с другой – пытаться преодолеть существующие в науке барьеры.

Междисциплинарная Теория помогает историкам, работающим в рамках новой локальной истории, задумываться о фазах историографической операции создания своего труда, о возможностях его деформации современным социокультурным контекстом, тем самым, способствуя созданию нового типа местной рефлексивной истории в рамках новой историографической культуры. В понимании новой локальной истории именно этот путь представляет саморефлексию профессиональной историографии, по поводу своей «научности» и «ненаучности», логики и нарративности в историческом письме, эмпиричности и теоретичности исторического построения и т.д.[55]

Историографическая практика новой локальной истории покоится на рефлексии о способности видеть целое прежде составляющих его локальных частей, воспринимать и понимать контекстность, глобальное и локальное, отношения исторических макро- и микроуровней. Мы говорим об изучении локального, но его изучение предполагает не-локальность, т.к. исследовательская операция строится на признании глубокой взаимной детерминации «внешнего» и «внутреннего». Поэтому, было бы, ошибкой полагать, что конституирование новой локальной истории идёт от объекта исследования (локального). Нет, её организация основывается на методологических процедурах. В отличие от традиционного подхода к изучению местной истории, новая локальная история сама определяет объект своего изучения, он не задан ей заранее территориальными рамками.

Такое утверждение покоится не только на рефлексии о новой локальной истории, не имеющей твёрдо установленных образцов, примеров, или аналогий, на которые можно было бы опереться, отсутствие моделей, с помощью которых мы могли бы переформулировать свои проблемы, но и на осознании того, что «исторический ландшафт» не дан историку; историк должен его построить сам. Исследователь, наблюдающий только часть, единичное, не ориентированный на современные историографические практики не выходит из рамок антикварного отношения к местной истории, поэтому традиционное историческое краеведение обречено на коммуникативную замкнутость.

Регионы и области существуют во многих пространных государствах, и они отличаются от других не только юридическим статусом, но и комбинацией культурных, экономических, экологических, политических или социальных признаков, то есть тем, что делает их уникальными. Границы же между ними «жидки, гибки и пористы», поэтому историки должны подходить к объектам изучения «вне политических категорий» и «искать другие признаки, которые связывают вместе людей и места»[56].

В этом случае наработки современной пост-позитивистской географии помогают выявить значение понятий: «среда», «образ жизни», «местность», «ландшафт» и т.д. Происходит трансдисциплинарный перенос понятий и когнитивных схем. Употребляемые сегодня в рамках новой локальной истории другие слова: «дискурс», «ориентализм», «гендер», «национализм», «культурный империализм», «колониальное знание» и т.д., выступают как понятийные монады, когнитивные концепты, характеризующие трансдисциплинарные стратегии исследований.

Все значимые концепты, в том числе и «культура», «территория», «регион», «место» ничто иное, как символы. Пространства/места созданы (spaces are produced)[57]. Их оттенки, различия и границы активно создавались людьми, и именно люди, расставляя социально ориентируемые акценты, управляют символами. Последние помогают упорядочить наши знания, обеспечить познавательную карту, по которой ориентируется каждый член общества, но, кроме того, они и результат борьбы за власть над символами отдельных социально ориентируемых акцентов. Восприятие пространства/места зависит и от политической специфики. Семиотический анализ позволяет исследовать такие интерсубъективные феномены и существующую терминологическую путаницу с понятиями «краеведение», «историческое краеведение», «местная история», «локальная история», «региональная история», «регионоведение» и т.д.[58]

Исследователи, погружающиеся в проблемные кросс-исторические области новой локальной истории (городская и сельская истории, интеллектуальная история российской провинции, новая биографика, история пограничных областей и др.) проявляют неприятие модерности, застывшего исторического контекста и «насилия» государственного исторического нарратива. Одним из путей, который позволяет уйти от метанарратива является путь исследования культурного разнообразия, предоставляющий возможность задуматься над концептами «микромодерности», «альтернативные модерности», «множественные модерности» и т.д. и начать изучение обществ не по «единой модели», а (используя методы культурологи и культурных исследований) в рамках локальной истории [59].

Отбросив крайности постмодерна, пройдя многочисленные «повороты», историки сегодня рефлексируют о пост-постмодерне и вместе с другими представителями социально-гуманитарных наук вводят этику в фундамент Теории. Наряду с иными проблемами исследователи пытаются понять природу евро-американского политического и культурного империализма. Культурных историков и историков, работающих в исследовательском поле интеллектуальной истории, конечно, в большей степени интересует второе явление – культурный империализм. По мнению исследователей, изучающих в рамках НОЦ «Новая локальная история» историю пограничных областей Северного Кавказа, необходимо исследовать «стыки» национальных областей и тогда мы получим рассказы с взаимно/кросс-культурной сложностью. Отказ от евроцентризма и изучение истории межкультурных связей сложное, но благодарное интеллектуальное занятие, предполагающее создание многомерных историй о культурной множественности[60]. Таким образом, выстраивается поле полидисциплинарных исследований, в котором при изучении сложных мультисоциальных локальных явлений и мультикультурных локальных объектов происходит встреча различных научных дисциплин (история, антропология, социология, политология, лингвистика, культурология, психология и география) и возникает их взаимодействие.

Социальная и культурная истории: выбор стратегий исследования новой локальной историей

Методологическая определенность новой локальной истории во всем многообразии подходов современной историографии строится на утверждении Кэйта Дженкинса о том, что никто не имеет патента на «прошлое» (‘the past’), ибо к познанию исторической реальности историки идут разными путями. Дело в том, что само по себе так называемое прошлое (существовавшее до настоящего времени) не может ни рефлектировать, ни осмысливать собственное значение (significance of its own) в каких бы то ни было терминах или структурных понятиях. Следовательно, оно не может существовать «полнозначно» (‘meaningfully’) прежде, чем историки не попытаются придать ему структуру или форму. Таким образом, наше прошлое, прошлое каждого человека и человечества в целом остается совершенно аморфным и неосмысленным до тех пор, пока это не будет выяснено (‘figured out’) нами [историками]2. Едва ли сегодня найдется профессионал-историк, всерьез решившийся претендовать на истинность знания о прошлом. Следствием такого положения в исторической науке стали бесконечные споры об объективности в историческом исследовании. Некоторые из наших коллег открыто бросили вызов истинности исторического знания, другие хотя и не столь радикальны, но считают, что надо проявлять осторожность при утверждении исторической «правды», т. к. любой анализ событий прошлого, так или иначе, включает в себя элементы интерпретации, окрашенные социальным и личным пристрастием.

По мнению И. Валлерстейна, современный эпистемологический вызов направлен, в первую очередь, против апологетов немецкого историка XIX в. Ранке в историографии. Дурно истолкованный тезис ученого об изучении истории «как она есть» породил обратную реакцию, означенную тезисом: «объективная правда не существует». Данное утверждение, подчеркивает Валлерстейн, это не столько позиция постмодерниста (post-modernist), сколько призыв прокладывать путь к такой правде сквозь интенсивный, часто эмоциональный диалог историка и прошлого, осторожно просеивая исторические свидетельства (evidence). Все эти усилия приводят к заключению о «многоголосье (multi-voice), множественной (multiple) перспективе правдивой версии» (version of the truth)3, и следует согласиться с Валлерстейном, что существует его множественная перспектива изучения истории.

Исследовательская практика новой локальной истории во многом находится в проблемных полях социальной истории, которая в очередной раз обнаружила эту валлерстейновскую множественную перспективу. Одну из таких перспектив историки увидели ещё в 60-е гг. XX в, когда их перестала удовлетворять традиционная политическая история, и исследования социальной истории первоначально понимались как оппозиция истории политической. Учёные, манифестируя задачи своего направления, пытались проследить исторические опыты обычных людей, исключённых из национальной политики или государственной деятельности. Выработанный ими подход, получивший название «история снизу», позволял сосредоточиться на изучении истории рядовых мужчин и женщин, не обязательно проживавших в столицах. В рамках этого подхода историки анализировали условия труда, отношения между людьми, их образ жизни, историю медицинского обслуживания, образования, половозрастные, классовые и расовые различия, воздействие решений местной и государственной власти на жизнь населения, и, напротив, влияние людей на политику. Надо отметить, что со второй половины 90-х гг. XX в. этот подход стал утверждаться и в отечественной историографии при изучении российской истории в трудах таких учёных, как Е.Ю. Зубкова, В.С. Тяжельникова и др.

Следующим поворотом уже в границах самой социальной истории стало внимание к «единичному», к микроструктурам. Сигурт Г. Магнуссон замечает, что в этот момент социальные историки, вместо традиционной сосредоточенности на национальных символах, направили внимание на маргинальные общественные (marginal societies) проявления, на субкультуры (subcultures), а также на людей, единственный вклад которых в историю состоял из того, что они родились и жили «неприметной» жизнью. Инвалиды и представители угнетённых национальных меньшинств становятся вполне законными, если не привилегированными предметами изучения: они легко затмили военных героев и даже идеологических основателей наций4. Надо заметить, что в глазах консерваторов подобные проекты исторической науки вели к расколу нации и потому расценивались ими как политически опасные.

Представление о дальнейшем развитии исследовательских направлений социальной истории достаточно убедительно дано Юргеном Кока. Он пишет, что под социальной историей подразумевает, «с одной стороны, историографическую субдисциплину (sub-field), которая, главным образом, имеет дело с социальными структурами, процессами и общественными опытами, например, с классами и стратами, этническими и религиозными группами, семействами, миграциями (migrations), деловыми структурами и предпринимательством, мобильностью (mobility), отношениями полов (gender relations), урбанизацией, или «образцами сельской жизни» (patterns of rural life)…». С другой стороны, «социальная история формирует в контексте общей истории социально-историческую точку зрения (social-historical point of view). В таком случае эта история имеет дело со всеми областями исторической действительности (historical reality), привязывая их к социальным структурам и процессам, а также испытывает (experiences) их различными способами»5. Очевидно, что со временем социальная история стала дистанцироваться и от экономической истории, приобретая «фрагментированный» характер, т.к. предмет ее исследований сосредоточился на исторической демографии, трудовой, городской, сельской историях и т. д. Таким образом, традиционная национальная история, доминировавшая с XIX столетия, во второй половине XX в. была вынуждена конкурировать не только со всеобщей, но и с локальной историями. Локальная история под воздействием исследований социальной истории постепенно перестала быть монополией антикваров и историков-любителей6. Новая локальная история, таким образом, вписывается в исследовательское пространство социальной истории.

Социальные историки выступили не только против традиционной «истории сверху», они всё больше разочаровывались в макроистории, в «великом историческом рассказе» - историческом метанарративе, а значит и в глобальных теориях, на которые исторический метанарратив ориентировался. Таковыми были не только позитивизм или марксизм, но и другие концепции социальной науки модерна. Итальянская исследовательница микроистории Джинна Помата вспоминает, что социальные науки, которые ей преподавали, были главным образом структурным функционализмом Парсонса и теорией модернизации – «варевом (brew), в котором даже новичок подобно мне мог легко обнаружить сильный аромат социального консерватизма и интеллектуальной унылости (intellectual dullness)»7. Следовательно, в первую очередь, микроистория и история повседневности (history of everyday) стали реакцией против изучения «великих социальных тенденций» (grand social trends), «общества без человеческого лица» (society without a human face). Именно эту побудительную причину интенсивных занятий историков в данном контексте выделяет Питер Бёрк8.

Социальная история в современной мировой исторической науке в лице, в первую очередь, итальянского историка К. Гинзбурга и его коллег, выступила против крупномасштабных научных исследований, основанных на массивных количественных построениях, так как подобные обобщения, по их мнению, искажают фактическую действительность в её основе. Акцент нового направления социальной истории, получившего название - микроистория (la microstoria), был сосредоточен на узких объектах исследования, на жизни людей в их пределах. Это было решительным методологическим преобразованием подхода популярного французского направления школы Анналов. Джованни Леви, в общих чертах характеризуя основу микроистории, отмечал, что учёные, строя более сложные описания, которые «были ближе к прошедшей реальности», стремились осмыслить историческую действительность точнее, чем их предшественники. «Таким образом, внимание было перемещено от общих ответов (general answers) к общим вопросам (general questions). Это делалось для того, чтобы понять различия, которые находятся ниже очевидных подобий отдельных ситуаций (distinct situations)»9.

Проявлением такого поворота к микроистории стала критика метанарратива. Она строилась на признании социальности самого историка. Валлерстейн напоминает, говоря, что историки выполняют своими историописаниями социальные задания (social task), создавая вероятные (plausible) интерпретации социальной действительности (social reality), которые, «как мы надеемся, станут полезны не только нам самим, но и всем остальным»10. В этом случае исторический метанарратив можно представить как непрерывную аргументацию социального, экономического, культурного и даже политического развития в истории. Аргументации метанарратива призваны соединять события в причинно-следственной последовательности, помещать их в актуальный социальный контекст, в уже предопределённую глобальную или национальную историческую «реальность». Обычная социальная история (в том числе основывающаяся на теории модернизации), считает Сигурт Г. Магнуссон, почти без исключения покоится на метанарративах (metanarratives). Благодаря этому историческое письмо приобретает особенности макроистории, когда, охватывая даже ограниченные области исследования, учёный пробует показывать их в континууме длительного временного периода, или на широком фоне (broad basis).

С другой стороны, конструирующий макроисторическое исследование ученый должен полагаться именно на метанарратив. Взаимодействие метанарратива и макроисторического исследования не обязательно заканчиваются общей историей (general history). Последняя представляет собой краткое изложение (summary) специфического исторического развития, страны или отдельного места, за длительный период. Таким образом, общая история часто превращается в массу сведений, с которыми ученые скоро начинают обращаться как с информацией самоочевидной и непоколебимой (self-evident and unshakeable). Работа историка в этом случае, изучает ли он социальную, гендерную, женскую истории, микроисторию, и т.д., является приспособлением его исследования к специфической структуре общей истории, встраиванием изучаемого в уже известный контекст11.

В контексте исследовательской практики новой локальной истории изложенная выше мысль Магнуссона приобретает особое звучание, ибо значительная часть исследований по местной тематике прочно связана с этой тенденцией. Об этом свидетельствует пример одного из современных краеведческих исторических текстов, в котором читаем: «Не оказался край на обочине исторического пути (курсив наш. – Т.Б., С.М.) в переломный период, когда в судьбе страны в 1917 году произошёл крутой поворот: ставропольцы с воодушевлением встретили победу второй революции и падение самодержавия; осенью 1917 г. встали на сторону Октябрьской революции, передавшей власть в стране в руки Советов рабочих, солдатских и крестьянских депутатов»12. Метафора «на обочине исторического пути» вводит местную историю в сетку типичности, присущую общей истории. Однако, по мнению современных учёных, такая типичность не может служить единственной моделью для написания локальных историй13.

В связи со сказанным выше представляется важным определить значение в современной науке таких контекстов, как «регион» - одной из единиц обозначения локальной истории, «культура» и «граница» (берег). Именно эти концепты стали центральными для участников II Международной Интернет-конференции, проведённой в 2004 г. научно-образовательным центром «Новая локальная история». В отличие от сторонников типичности и особенностей развития отдельной местности новая локальная история рассматривает регион как социокультурное пространство, где социум и его культура представляются как единая система, существование которой обусловлено жизнедеятельностью человека в предложенных условиях историко-природного ландшафта и усилиями человека по изменению этого ландшафта. Это вполне соответствует контексту исследовательской и образовательной деятельности центра «Новая локальная история», которым являются социокультурные процессы. Здесь акцент делается на уникальности историй регионов, которые вступают в сложные взаимоотношения, образуя национальные истории. С другой стороны, внутри этих региональных историй существует множество локальных историй, участвующих в сложных системообразующих процессах, которые не могут сводиться к описанию в типичных категориях общей истории. Эта постановка существенно отличается от историографической традиции, процитированной в предыдущем абзаце.

Толкование концепта «культура» сегодня неразрывно связано с социальным контекстом. Дело в том, что сосредоточение внимания на социальных аспектах истории неизбежно поставило вопрос о значении социального, которое является по своему существу культурным. Это привело к ситуации, когда ряд социальных историков и микроисториков обратились к культурной истории. Неоднозначный взгляд к контекстным терминам социальное/культурное был связан с отношением к самой истории. Историки, работающие в традиции старого и нового позитивизма, считают, что история суть социальная наука, развивающаяся по канонам, сходным с развитием естественнонаучных дисциплин. Другие ученые рассматривают историю как специальную гуманитарную сферу знания, и для анализа исторических событий используют методы культурной антропологии. Один из основателей микроистории Э. Гренди к середине 90-х гг. вынужден был признать, что микроисторические проекты осуществляются в двух аспектах: «культурном» и «социальном»14. При этом, как замечает Дж. Помата, большинство социальных историков вначале с подозрением отнеслись к коллегам, осваивавшим культурный контекст, полагая, что их увлечение – не более, чем старая история идей15.

Зарождавшееся направление «новая культурная история» дает повод к подобным сомнениям, т.к. не имеет единого теоретического подхода. Оно включает большое число теорий, к которым относятся и построения антропологов типа Клиффорда Гиртца и Виктора Тернера, и лингвистические концепции Жака Деррида и деконструктивистов. Однако «новая культурная история» не следует слепо радикальным построениям постмодернизма, для которых культура часто выступает как простой набор слов. Современные историки культуры уделяют большое внимание значению/смыслу. Как подчёркивает Джей Смит, историки вынуждены признать, что «язык выражает значения, которые определяются не только семиотическим контекстом (semiotic context), но также коллективными и ценностно загруженными предположениями (value-laden assumptions) о людях, которые и составляют общество»16. История идей, и особенно выделившаяся из этой субдисциплины интеллектуальная история, находясь под сильным влиянием постмодернизма, тем не менее, имеют много общего с (новой) культурной историей. Президент Американской исторической ассоциации Джеймс М. Макферсон признаёт, что интеллектуальная и культурная истории часто располагают одними объектами исследования, и интеллектуальные историки (intellectual historians) изучая некоторые социальные явления, становятся (became) культурными историками17.

Итак, для современной историографической культуры важно, что её складывание в последние годы происходило не столько в социальном, сколько в социокультурном поле. Такая историографическая парадигма закладывалась как микроисториками, так и представителями так называемой «новой истории» или «новой исторической науки». Их философской основой стала идея о том, что историческая действительность всегда представлена и социально, и культурно. Немаловажно, что этот релятивизм стал подрывать традиционное различие между тем, что являлось «главным» в истории и тем, что считалось «периферийным». Именно толкование современной наукой концепта «культура», понимание «культуры» как категории социальной жизни и растущее внимание дисциплинарной истории к социокультурному контексту в региональной и локальной историях расширяют пределы размышлений об объектах исследований новой локальной истории. Такой пример находим в исследовании «движения» православных приходов на Северном Кавказе в XIX в., проведённом Н.С. Струполевой. Историк сделала вывод, что «на Северном Кавказе происходило постоянное движение православных приходов. Строительство военных укреплений, расселение крестьян, перевод станиц в условиях пограничного региона было связано с важным стратегическим значением рек. Перемещения способствовали расширению культурных горизонтов, формированию специфических особенностей религиозного пространства как региона в целом, так и отдельных его приходов»[61].

Пересечение социального и культурного контекстов в одном исследовательском пространстве можно обнаружить в построениях отечественной семиотической школы. Отталкиваясь от представлений о культуре как семиотическом пространстве, как образе пространства, «которое рассматривалось не столько как территория в собственном смысле слова, сколько как особым образом организованный и «привязанный к месту» фрагмент ноосферы»18, ее представители считают географическое, территориальное обозначение пространства лишь одним из базовых факторов социокультурного развития любого локального сообщества. Ю.М. Лотман рассматривал понятие географического пространства как одну из форм пространственного конструирования мира в сознании человека. Поэтому в различных исторических условиях даются свои представления о контурах этого пространства, которые предстают в исторических свидетельствах различными в зависимости от характера общей модели мира. На примере современной ситуации с переименованиями географических объектов, на примере споров о территориях на пространстве СНГ убеждаешься в правоте замечания ученого: «География исключительно легко превращается в символику»19.

Социокультурное пространство в представлении ведущих ученых этого направления – это мир реального социума, включающий наряду с отношениями людей в ходе их деятельности идейные представления, семиотические модели, при этом данная деятельность коррелирует с семиотическим пространством. Рассматривая семиотическое пространство как пространство культуры, Ю.М. Лотман заметил многослойность пространственной картины мира человека20. Таким образом, любое социокультурное пространство представляет внутри себя множество пересечений, образующие относительно автономные участки, разделенные некими воображаемыми линиями, мембранами, тем, что принято называть границей. Наряду с этим, все более очевидным является непреодолимая «рознь культурных ареалов» в историческом и географическом измерениях. А.В. Гордон назвал это явление историческим феноменом культуры многообразия, которое развертываются на всех уровнях: глобальном, региональном, локальном. С другой стороны, эта культурная «рознь» сопровождается усилением интенсивности культурного взаимодействия. Такое взаимодействие, имеющее интегральные основания, не подменяется ассимиляцией. Чрезвычайно важно не забывать, что, отстаивая свою идентичность, каждая культура открыта внешнему заимствованию21.

Выше мы упомянули «новую историческую науку». О ней уже немало написано, в том числе и в отечественной историографической литературе, поэтому мы остановимся лишь на отдельных характерных чертах новой парадигмы. Ещё в начале 90-х гг. XX в. П. Бёрк подчеркнул, что «новая история» - история, написанная в преднамеренной оппозиции традиционной ранкеанской парадигме22. Согласно традиционной парадигме, отмечает он, история по существу должна заниматься политикой. Последняя и присутствовала в историографии, т. к. историки интересовались государством. Для государства приоритетной была национальная история. Другими словами история долгое время была в большей степени историей всеобщей и историей государственной, нежели местной (than local). Несмотря на то, что существовали история церкви, военная история, история искусства или науки (как и локальная история/краеведение), в целом, указывает Бёрк, они рассматривались как маргинальные (marginalized) научные направления, периферийные (peripheral) в сравнении с интересами «настоящих» историков (‘real’ historians)23.

В русле этой мировой парадигмы развивалась и советская историография, но ситуация усугублялась тем, что историческое письмо ещё было насквозь пропитано историцизмом. Догматическая советская интерпретация диалектического материализма К. Маркса приводила к концепции современности как неизбежной кульминации предыдущего развития. Написанные в Советском Союзе истории, замечает английский историк Ник Бэрон, традиционно концентрировали (traditionally concentrated) внимание на действиях политических лидеров и на людях, преданных партии. Излюбленная тема левых историков на Западе - «история простых людей» (‘history of the common people’) была преобразована советским марксизмом-ленинизмом в историю социальных масс, а персональные и коллективные примеры выступали статистическими индикаторами, при помощи которых отмечался непреклонный прогресс советского государства, его движение к социализму и коммунизму. Теоретические и практические изыскания отечественных ученых в области региональной истории были насильственно прерваны в начале 20-х годов XX в. Возрожденные в начале 60-х годов региональные или местные исследования выполнялись в пределах советской парадигмы типичности социального прогресса. Внимание историков-краеведов в советской истории было сосредоточено на триумфах партии в промышленности, строительстве, обороне. Досоветский период местной истории ограничивался подбором фактов, подтверждающих советскую историографическую традицию, а также «этнографическим» описанием материальной культуры, фольклора, народных традиций. Они больше напоминали пропагандистские или юбилейные издания, далёкие от академичности24. Даже постсоветская историография, получившая возможность писать более или менее свободно, не смогла полностью освободиться от привычек историцизма, догматики и политического прагматизма25.

Очевидно, что «новая история» возникла из интереса к любой человеческой деятельности как альтернативы социально-политически направленному историописанию. Эту альтернативу описал Бёрк: «Традиционные историки думают об истории как о событийном нарративе (narrative of events), в то время как «новая история» больше интересуется анализом структур. Кроме того, первая предлагает «вид сверху» (view from above), концентрируется на известных лидерах, государственных деятелях, полководцах, иногда на представителях церкви. Остальной же части человечества в исторической драме отводилась незначительная роль. Согласно традиционной парадигме, историческое исследование должно базироваться на официальных документах, порождённых властными структурами и сохранившихся в архивах. Ценой этого историографического достижения стало пренебрежение другими видами источников (neglect of other kinds of evidence). «История снизу» презрела это старое правило. В любом случае, если историки интересуются бóльшим, чем их предшественники, разнообразием человеческих действий (greater variety of human activities), они должны исследовать бóльшее разнообразие свидетельств (greater variety of evidence)26.

Наконец, согласно традиционной парадигме – история объективна. Задача историка состоит в том, чтобы дать читателям факты, или по Ранке: показать «как это было на самом деле». Сегодня, этот идеал, в общем, считается нереалистичным (unrealistic). «Трудно изо всех сил пытаться избегать предубеждений, связанных с цветом кожи, жизненным кредо, социальным происхождением и т.д. Поэтому мы не можем перестать смотреть на прошлое с особой точки зрения (particular point of view). Культурный релятивизм, (obviously), применим к историческому письму: ведь наши умы не отражают действительность непосредственно. Мы чувствуем мир только через сеть условностей (conventions), схем (schemata) и стереотипов (stereotypes); сама эта сеть изменяется от одной культуры к другой». Таким образом, указывает Бёрк, мы двигались от идеала «Голоса Истории» (единственно возможной истины) к разноголосице, гетероглоссии (heteroglossia). В этом смысле гетероглоссия составляет суть новой истории, так как присутствующее в ней движение истории снизу, сосредотачивает внимание на взглядах обычных людей и привлекает некоторые формы «нетрадиционных» источников, в том числе устную историю27.

Для объяснения особого внимания новой локальной истории к культурной составляющей своих объектов исследований важно отметить, что новая историческая наука уделяет большое внимание культурному контексту и, неслучайно, современные исследователи отходят от «точного», но ограниченного определения культуры как области искусства, литературы, музыки и т.д. к антропологическому и семиотическому определению этого поля. В дисциплинарной истории раннее довольно застенчивое заимствование приемов антропологии сменилось (не без влияния работ Мишеля Фуко и Клиффорда Гиртца) теоретически гетерогенным стремлением к изучению культуры. Как следствие, за уверенной в себе «новой социальной историей» 1960-х и 1970-х гг., как подчёркивает Вильям Сеуэлл, последовала одинаково уверенная в себе «новая культурная история» (equally self-confident “new cultural history”) в 1980-х гг.28

Это изменение в конце 80-х гг. в отношении многих историков к культуре проявилось в постановке новых исследовательских задач. Все чаще изучение социальной истории и даже истории государственных учреждений стало рассматриваться в культурном контексте. П. Бёрк отметил расширение границ понимания культуры: «Согласно новой парадигме в исторических исследованиях государственные, социальные группы, даже пол (gender) и само общество, будут «культурно построены» (culturally constructed)29. Это отразилось в изменении тематики исторических исследований. Так во французском журнале "Анналы" с 1965 до 1984 гг. интеллектуальная и культурная истории были представлены приблизительно 35 % статей, тогда как статьи по политической истории составили 11 – 14%. Четвёртое поколение школы Анналов уже отходит не только от экономической, но и от традиционной социальной истории. Углубляющийся интерес к исследованию «менталитета» (mentalités), породил вызов новой парадигмы Анналов30.

Именно этот вызов «повернул» внимание историков к компаративным и микро-аналитическим подходам, помогающим по-новому увидеть социокультурную историю. Это коснулось и локальных объектов, в которых открылся интересный исторический опыт мультикультурного разнообразия. В качестве примера можно привести статью «Евреи Ливорно, итальянцы Лиссабона, индусы Гоа: Торговые общества и межкультурные обмены, в эпоху модерна». Её автор, Ф. Тривеллато, используя инструменты «сетевого» анализа (l’analyse de réseau) (network analisis) для изучения современных межкультурных обменов, попытался проанализировать отношения между группами (les relations entre les groupes), а не внутри групп (et non les relations internes aux groupes) определённого города. Это позволило, по словам Тривеллато, преодолеть препятствия, общие для антропологических и экономических подходов». Микро-аналитический подход (approche micro-analytique) позволяет рассмотреть образование неофициальных сообществ, которые расположились на пересечении определённых географических, политических и культурных площадей в первой половине XVIII в.31 Подобный историографический опыт представляется достаточно эффективным для изучения социокультурной истории отдельных регионов России, в частности, Северного Кавказа.

Этот новый подход, как свидетельствует изданный в США в конце 80-х гг. сборник «Новая культурная история», характерен как для американских, так и европейских историков. В нём подчёркивалась важность культурного значения/смысла в социальном действии (meaning in social action) и возросшая сложность интерпретации прошлого. Материалы этого сборника позволяют увидеть, что с конца 80-х гг. XX в. профессиональная историография оказалась под влиянием не только лингвистического, но «культурного поворота» (turn toward culture)32. В последние годы история стала всё громче манифестировать свою полидисциплинарность, позволяя себе сосредоточивать внимание не просто на конкретных примерах историко-культурного изучения, но на выработке теоретических моделей таких занятий, перенимая эстафету у антропологов.

Уилльям Х. Сеуэлл указывает на парадоксальную ситуацию, когда культурный дискурс становится всё более распространяющимся и многообразным, а антропология, как дисциплина, развивавшая концепцию культуры - или, по крайней мере, формировавшая её, стала довольно пассивна к дальнейшей разработке проблемы. Причины кризиса, по его мнению, кроются в былой связи антропологии с евро-американским колониализмом, процессом исчезновения «нетронутых» или «примитивных» (‘untouched’ or ‘primitive’) народов, происходившим с одобрения классической этнографии, а также возрастанием роли «национальных» (‘native’) этнографов, которые оспаривают право европейских и американских ученых говорить «правду» об их народах. Следует прибавить, что это происходило на фоне общей потери веры в возможность объективности - чувства, появившегося под влиянием постструктурализма и постмодернизма. Поскольку центральный знаковый концепт антропологии «культура» стал термином, заподозренным в склонности к дискурсу о различиях народов и их отличиях от белых (differences from white), то историкам следовало определиться не просто в своём отношении к нему, но наполнить его новыми чертами33. Сеуэлл считает, что в научном дискурсе существуют два разных значения концепта «культура». В первом, культура - теоретически определенная категория или аспект социальной жизни, которая может быть выделена из комплекса реального человеческого существования (reality of human existence). В этом случае, культура всегда противопоставляется некоторым иным формам реальности, которые одинаково резюмируют аспект или категорию социальной жизни, являющейся – «не культурой» (not culture), например, экономического, политического, или биологического типов34.

Во втором значении, культура представлена конкретным и ограниченным миром верований и практической деятельности (beliefs and practices). Культура в этом смысле обычно принадлежит определённому «обществу», а также ясно опознаваемой субсоциальной (subsocietal) группе. Таким образом, мы можем говорить об «американской культуре», «культуре среднего класса» (‘middle-class culture’), или «культуре гетто». При таком подходе («использовании» (usage)) к культуре начинают контрастирастировать не «культура» и «не-культура» (culture and not-culture), а одна культура с другой, например, культуры среднего и высшего классов, или культуры гетто и господствующие культуры (main-stream cultures) и т.д.35

Сеуэлл видит перспективность использования историками понятия культуры в первом значении, так как именно там культура предстаёт как «категория социальной жизни» (category of social life)36. Такой подход в изучении истории локального объекта сейчас применяется новейшими исследователями, отошедшими от старой историографической парадигмы. Понимание культуры как изделия «социального господства» (product of social dominance) позволяет исследовать историю места, где присутствует межэтнический конфликт, изучать как историю представлений об этом месте в повседневной жизни, как историю «подлинной» этнической общины и риторики, способствовавшей построению какой-либо общностью чувства этого места37.

Подобные представления, обозначенные новой культурной историей, были подхвачены многими профессиональными историками, обратившими внимание на локальные объекты, тем более, что их интерес к изучению значения, выражаемого различными общественными структурами и институтами, был подготовлен не только теоретиками нового направления, но и исследователями практической истории социальных объектов. В 1988 г. Т. Бэндер выдвинул формулу, ставшую одним из ключей нового подхода в изучении городской истории: город «как общность, основанная на различии» (as a collectivity based on difference)38. Таким образом, городское сообщество, как и любое иное сообщество (регион, сельский населённый пункт, улица, приход) открывались не только своей мультисоциальной, но и мультикультурной сторонами.

Схожий аспект можно найти в работах А. Прэда и А. Мэйна, изучавших историю повседневной жизни Стокгольма в конце XIX в., в частности, представления журналистов, выражавших интересы средних слоёв города об уличных нищих39. Маурицио Борреро предпринял исследование «стратегий выживания» (survival strategies), придуманных отдельными людьми, а также официальными и неофициальными обществами и организациями Москвы в период революции и гражданской войны. Учёный разработал вопросы взаимоотношений центральной и городской власти, населения города и села, большевистской социальной политики и существования чёрных рынков40. Канадский историк К. Вэлден, совмещая методологию социальной истории с методологией постмодернизма, сделал интересную попытку понять традиционные ценности городской жизни Торонто в период их быстрого разрушения. В центре внимания автора оказались ценностные представления горожан как иерархически построенные значения41.

Однако принятие современных подходов и методов не является гарантией создания совершенно «нового» исторического исследования вообще и исследования по локальной истории, в частности. Нам представляется, что многое зависит не только от отношения историка к концепту «культура» или метанарративу, но от критического или некритического отношения к универсальным «ценностям». Именно с такой дилеммой столкнулся один из редакторов книги «Культурное значение городского места» Роберт Ротенберг. Во введении он указал, что в целом значение городского места одинаково у всех обществ. Городские обитатели (dwellers) вырабатывают одни значения независимо от специфики города (particular city), который они населяют и от истории, формировавшей их специфическую культуру (particular culture)42. Вывод редактора противоречит помещенным в книге материалам, демонстрирующим разнообразие авторских подходов, но даёт повод задуматься над понятиями «глобальная культура» и «локальная культура».

«Общечеловеческая» или «глобальная» культура, конечно, ни что иное, как универсалия, вырабатывавшаяся европейским знанием, начиная с проекта Просвещения. Оно является действительностью для многих людей, одни из которых видят в построении единой культуры спасение от всех бед, а другие считают это величайшим бедствием. По мнению И. Валлерстейна, на самом деле этого «эльфа» (hobgoblin), как он назвал концепт «глобальной» культуры, не существует. Носители религиозных и светских правил провозглашают свои нормы как общечеловеческие/универсальные. Это касается и «свободы», «прав человека», «солидарности», «равенства», которые как утверждают многие, не просто желательны (desirable), но универсально возможны (universally possible) для всех43. Однако все мы знаем, что в различных частях (different parts) мира существуют большие отличия в жизни (different life) людей и эти областные различия (different areas) покоятся, прежде всего, на требованиях местной «культуры» (local “culture”). Глобальные культуры, продолжает Валлерстейн, вероятно, неизвестны большинству населения мира, и едва ли многое значат в жизни высокообразованного меньшинства44.

Против глобальных универсалий выступили течения современного гуманитарного знания - деконструктивисты, постмодернисты, постструктуралисты, сторонники постколониализма и теоретики культурных исследований. Например, Б. Кнауфт указывает, что оценка культурного разнообразия (cultural diversity) подвергает сомнению конвергенцию народов мира в единственную глобальную культуру (single global culture)45. Исследователи выражают согласие с утверждением, что универсальные истины, включая универсальные нормы, являются «метанарративом» или «рассказом мастера» (master narrative). По их представлениям, это «глобальный рассказ» (global narrative), представляющий идеологию групп (ideology of groups), управляющих мировой системой, а поэтому он не имеет ни какой эпистемологической законности (has no epistemological validity)46. Валлерстейн считает, что все универсализмы являются особенными (particular). Однако исследовательская трудность состоит в том, что нет ни каких социальных реальностей (social realities), которые были бы одинаковы во все времена и во всех местах. Поэтому наши знания - это знания, составляющие лишь часть метанарративов (meta-narratives). Значит, глобальная культура столь же реальна или столь же нереальна как любая так называемая местная культура (local culture).

Таким образом, универсализмы защищают позиции власти в реальном мире. Но это также относится и к локализмам (localisms), и партикуляризмам (особенностям) (particularisms), подчёркивает Валлерстейн. Выбор одной из антиномий - это предпочтение только одной из групп, которые управляют современным знанием, а значит это выбор ограниченности, больше ориентированной на политику, нежели на науку47. По мнению учёного, все социальные действия могут быть проанализированы с двух позиций, без какого либо приоритета универсализму или особенности. Мы должны признать, что одновременно существует множество универсализмов (multiple universalisms) и множество особенностей (multiple particularisms). Подтверждая их существование, необходимо выяснить, как они приспосабливаются друг к другу, каково их оптимальное соединение (optimal mix), и в какой ситуации48.

Историки и этнологи сейчас признают, что одним из путей, который позволяет уйти от метанарратива, является путь изучения культурного многообразия. Такие исследования предполагают пристальное внимание на то, что некогда считалось второстепенным и/или периферийным в профессиональной гуманитарной и социальной сферах знания – региональные и локальные объекты. В частности, тема кризиса современности/модерности позволила актуализировать проблему регионального разнообразия. Дело в том, что сама «современность» до недавнего времени была тесным образом связана с представлением о «прогрессе», а значит, насквозь пронизана евроцентризмом. «Современное общество», это такое общество, которое в культурной, социальной, политической сферах похоже на европейские или американское общества, то есть соответствует их стандарту. С таким представлением нелегко расстаться, в первую очередь, представителям европейской культуры, в том числе и российской. Эта ситуация усугубляется господством этих представлений на обыденном уровне.

Сегодня, как замечает Б. М. Кнауфт, многие признают, что стандарты социального развития и прогресса различаются в зависимости от культурных и исторических условий (conditions). Процесс установления модерности проходил альтернативными путями и имел «региональный» (regional), «множественный» (multiple), или вообще «другой» (“other”) характер. Таким образом, следует понимать модерность как «дифференцированный или разнообразный процесс» (differentiated or variegated process). Этот процесс не был однообразным и в локальном, и в культурном масштабах (locally and culturally situated), он состоит из «микромодерностей» (micromodernities). Усиливающаяся глобализация, как выясняется, сопровождается усилением локализации (localization). Это, в свою очередь, увеличивает этнографическую зависимость модерности и ставит на повестку дня вопрос возможности неокультурного (neocultural) релятивизма, который можно изучать не по «единой модели», а в рамках локальной истории49. В последнее время исследователи для определения региональных или локальных особенностей современности приводят понятия «альтернативные модерности» (“alternative modernities”), «параллельные модерности» (“parallel modernities”), «низшие модерности» (“subaltern modernities”), «другие модерности» (“other modernities”), «множественные модерности» (“multiple modernities”), «наша модерность» (“our modernity”) и т.д.50 Данные обстоятельства сегодня учитываются в определении исследовательских пространств деятельности центра «Новая локальная история».

Подходы новой социальной и культурной историй и существующие в современной науке представления о социокультурном пространстве порождают и определенный образ границы. Прежде, чем более подробно описывать этот образ, обратимся к «берегам», заявленным в качестве темы Интернет-конференции в 2004 г. Вспомним, что с Древности до Нового Времени существовала устойчивая традиция, которую применительно к картине мира людей можно обозначить как тенденцию или даже инерцию, разделять материки, если не по морям, то по рекам51.Нам думается, что эта инерция мышления оборачивается созданием стереотипа реки-границы, моря-границы при определении места-государства, места-нации, места проживания. В результате на протяжении веков складывалась пограничная ситуация как тип отношений отдельных людей и социумов.

В свою очередь, осознание населением страны, региона, населенного пункта как носителями определенного типа социальных связей и присущих им культурных образов рождает определенный тип восприятия берегов. Берега здесь выступают как два социокультурных мира, два места: «Наше» и «Их». Река в таком контексте становится границей, отделяющей «наше место» от «не их места». Даже реки, пересекающие то или иное поселение, делят его на микросоциумы с присущей только им субкультурой, например, центр и рабочая окраина, купеческий район и т.п. Это отражено и в топонимике: «Замоскворечье», «Левобережная Украина», «За Волгой», «Забайкалье» и проч. Как заметил Ю.М. Лотман, такое деление культурного пространства на внутреннее и внешнее52 может быть интерпретируемо в зависимости от типологии культуры в каждом из этих миров, в зависимости от типа и развития межкультурной коммуникации. В этом смысле интересен вывод о заселении русскими и украинскими крестьянами во второй половине XIX в. одного из районов Ставропольской губернии, где межэтнические различия не приводили к конфликтам в селах. Жители идентифицировали себя прежде всего с селом, и поэтому были «дивенцами», «вознесеновцами» и т. д., а затем только малороссами или великороссами. Украинцу из Дивного был ближе и «роднее» русский из Дивного, чем украинец из соседнего села[62].

Процесс современной глобализации остро поставил вопрос о состоянии социокультурных миров в пространстве, многократно пересеченном государственными, конфессиональными, этническими, социокультурными, географическими границами. Как отмечает Брюс М. Кнауфт, многие современные исследователи подвергают сомнению однородность глобальных событий. Во-первых, это сомнительно с позиций многообразия культурных историй различных народов. Во-вторых, из-за социального неравенства различных слоев общества трудно говорить о некоем едином прогрессе. В третьих, надо учитывать локальный аспект общих глобальных событий: не только локальный срез исторических событий, но и локальную точку зрения на эти события. Анализ общих тенденций в региональной истории в современных научных школах исторической антропологии сочетается с изучением местного разнообразия культур. Эта задача требует от них применения новых методов научного познания53. Нам представляется, что новая локальная история открывает для этого большие возможности, на что указывает Л.П. Репина. Она пишет: В последнее время «появляется всё больше работ нацеленных на всестороннее изучение той или иной локальной общности как некоего микрокосма, развивающегося социального организма, на создание её полноценной коллективной биографии»54.

С точки зрения современного состояния российского социума и, в частности, ситуации на Северном Кавказе, культура берегов в контексте исторического опыта межкультурного взаимовлияния приобретает особую актуальность. Надо согласиться с тем, что культурные границы, связанные с иными параметрами пространства (физические, ландшафтные и т.п.) представляют собой области создания новых семиотических, а значит, и культурных процессов. Двусмысленность содержания понятия границы, которая и разделяет, и соединяет, которая одновременно принадлежит всем пограничным культурам содержит в себе механизм перевода «чужого» в «наше», трансформации внешнего во внутреннее. Ю. Лотман подчёркивает, чтодля возможности межкультурных контактов отдельные социокультурные области должны иметь культурные эквиваленты в «нашей» культуре55.Как отмечает М.Ф. Румянцева новая локальная история представляет собой экстравертный тип знания, который «обеспечивает воспитание столь необходимой толерантности за счёт понимания и принимания другого как Другого»56.

Последнее выводят нас на ещё одну проблему. На проблему социокультурного взаимодействия периферии и центра, т.к. граница – всегда окраина, где обитают наименее ценимые с точки зрения принятой нормы центра социокультурные объекты, что делает ее более аморфной, а значит более восприимчивой к влиянию иных культур. Граница, таким образом, становится, с одной стороны, уязвимой для вторжения извне, а с другой, местом «непрерывающегося диалога». Культурные столкновения неизбежно приводят к культурному выравниванию, где пограничные культуры – равные партнеры.

Таким образом, расположение социокультурного пространства как в пределах социального и культурного понимания, в семиосфере, так и в географической оси координат в значительной степени определяет путь социокультурных образований. При всей заданности географического фактора в социокультурной истории, он сам восприимчив к динамике культуры, социума. Поэтому-то историки имеют дело с мифологической географией, в которой образ границы является важной составляющей для каждой культуры. Лотман определял два типа культурной географии в российском общественном сознании. Один он определил как центристский, т.е. ориентированный на «нашу» Москву как образец. Другой - эксцентрический, который ориентирован на «чужое» пространство (граница или за границей) как «лучшее». Это и породило дихотомию Востока и Запада, трещина от которой «проходит через сердце русской культуры»57.

Ó Регіональна історія України. Збірник наукових статей. Випуск 1. – С. 47-66.

Ó Татьяна Попова, 2007

К АНАЛИЗУ РЕГИОНАЛЬНОЙ ИСТОРИОГРАФИИ:


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



Сейчас читают про: