В романтическом искусстве чувства любви и дружбы наполнены необыкновенным, символическим значением, высшим идейным смыслом. Они выступают в качестве силы, сближающей людей, противостоящей вражде, корысти и эгоизму. Любовь для романтиков тождественна человечности вообще. Она всюду, где отношения людей измеряются духовными ценностями, где человек отрешается от самого себя ради другого, где личность утверждает себя в благе родственной ей души. И хотя, как отмечает та же Рикарда Гух, «характер этой любви — больше стремление к объединению, чем сила его, следовательно, больше томление, чем любовь в собственном смысле» (110, 254), тем не менее любовь всегда делает человека более человечным, и этим сближает его с другими.
Под влиянием любви, понимаемой в таком широком смысле слова, преображаются и впервые обретают подлинную человечность герои романов Гюго: Квазимодо, Жан Вальжан, Говэн. Любовь выпрямляет личность, излечивает от дурных наклонностей, безудержного эгоизма и грубого произвола Мопра — героя одноименного романа Жорж Санд.
В романтической поэме Пушкина «Бахчисарайский фонтан» хан Гирей, славившийся зверской жестокостью, обретя любовь, не может совершить убийство; ему становятся чуждыми дикие утехи прежних лет; любовь выводит его из всего строя жизни и обычного быта татарского ханства.
Романтики видят неосуществимость в реальной жизни идеальной любви, но все-таки они выражают в своем искусстве некоторые действительные, и притом существенные, ее стороны. «Богатство на земле прямое одно: любить!»— говорит Жуковский в балладе «Алина и Альсим» (39; II, 57). Считая любовь истинно
человеческим богатством, романтики, как никто, показали в своих произведениях богатство истинно человеческой любви. В их искусстве происходит не только необычайный расцвет любовной лирики, но и повышается обобщающее значение этого жанра. Можно указать, например, на циклы песен «Прекрасная мельничиха» Шуберта (на слова В. Мюллера) и «Любовь поэта» Шумана (на слова Г. Гейне), в которых история несчастной поэтической любви раскрывается как крушение романтического идеала вообще.
Романтическая дружба, как и любовь, в произведениях поэтов чиста, возвышенна и духовна. Она состоит в полной самоотдаче себя другому и вместе с тем нахождении своей индивидуальности в этом другом. Дружба придает жизни содержание и смысл, а когда человек лишается ее, мир меркнет и теряет прелесть своих красок. В дружбе,— писал Ф. Шлегель,—«все мысли и чувства делаются общими благодаря взаимному воздействию и развитию всего, что есть самого святого» (64; I, 100).
Глубокая интимная дружба, основанная на единстве духовных устремлений и творческой жизни, являющаяся утешением, отрадой и опорой в борьбе, связывала между собой многих романтиков. Такова была дружба Тика и Вакенродера, Ф. Шлегеля и Шлейермахера, Арнима и Брентано, Байрона и Шелли, Листа и Вагнера. В одних случаях она оказывалась очень устойчивой, в других — жизненные пути друзей расходились. Но всегда это был новый, романтический тип дружбы, коренящийся в глубинах внутреннего мира, в общности исключительной судьбы, в едином пути неприятия жизни и поисков идеала.
Романтики считали, что в дружбе одна душа распадается на две, в любви же две души сливаются в одну. Поэтому они иногда любовь ставили выше дружбы, ибо критерием ценности было идеальное стремление к объединению людей. Но в другом отношении они ставили дружбу выше любви, ибо в любовь часто вкрадываются и могут ее замутить или даже разбить материальные отношения, ее духовное содержание может быть подавлено или подменено чувственностью, подлинная же дружба — чисто идеальна и абсолютно бескорыстна (в основе ее — идеальное родство душ). Подобные коллизии типичны для многих романтических произведений.
Взгляды романтиков на значение любви и дружбы, как духовных ценностей, противопоставляемых низменной материальной жизни, имели свои сильные и слабые стороны. Сильные заключались в глубоком проникновении в мир интимных человече-
8 в. Ванслов Ti Яских отношений, в расширении познания человеческой души и личности и, как следствие, в психологическом обогащении искусства. Слабые же состояли в том, что основу любви и дружбы романтики видели лишь в чисто духовном родстве душ, а не в реальной общности жизнедеятельности (дел, стремлений, интересов и т. д.) и потому нередко превращали эти отношения в эфемерные, обреченные на распад. Естественно, что многие свойства любви и дружбы — богатство души, верность, сила, постоянство и т. п. — легко могли превращаться у них в свою противоположность.
Очень часто романтики пытались найти осуществленный идеал не только в собственной душе или душе близкого человека, но и в духовных явлениях внеличного плана, в идеальных ценностях общезначимого характера. Идеальное духовное содержание они искали в различных формах общественного сознания, где накапливался и отстаивался многовековой опыт духовной жизни людей.
Иногда они обращали свои взоры к науке, как торжеству человеческого духа. Их влекло устойчивое и объективное содержание научных знаний, независимое от превратностей судьбы отдельной личности. Знаменитый Петер Шлемиль — создание умной фантазии Шамиссо — после всех разочарований и злоключений, типичных для романтического героя, находит утешение в самозабвенном занятии естественными науками. В этом выразились не только индивидуальность его создателя, который в научной деятельности находил разрядку от напряженных романтических исканий, но и общие тенденции поисков идеала в духовном содержании, выходящем за пределы личности, имеющем общезначимую ценность.
В поисках духовного идеала романтики нередко обращаются к философии, понимая ее как мудрость вообще. В сфере философского созерцания человек достигает, считали они, той свободы духа, которая недостижима, пока он остается в рамках материальной практики. Поэтому связь с философией характеризует все романтическое искусство в такой степени, как ни одно другое направление.
Иногда подобную роль у романтиков играли утопические теории общественного устройства. Гофман и Жорж Санд в своих романах, молодой Вагнер в публицистике, а также некоторые другие обращались к социальным утопиям как к царству справедливости и человечности. Утопическая мечта об ином общественном устройстве была той общечеловеческой духовной ценностью, которая противопоставлялась существующему порядку вещей.
Духовным убежищем от зла жизни нередко оказывалось у романтиков и само искусство как реальность их идеала. Это обстоятельство, как мы увидим далее, явилось одним из истоков теории «чистого искусства», «искусства для искусства». В художественном творчестве романтики видели единственный вид чувственно-практической деятельности, который был свободным и имел эстетическое содержание. Искусство, объединяющее в себе предметное и духовное творчество, казалось им осуществлением идеальной гармонии, реальной формой воплощения их мечтаний. В «Серапионовых братьях» Гофман говорит, что симфония должна «рассказать божественным языком о дивных чудесах той далекой романтической страны, к которой мы стремимся с таким неизъяснимым томлением. Она должна была, подобно чуду, явиться среди нашей ограниченной, скудной жизни и запеть голосом сирены, невольно привлекающим к себе тех, которые ему поддаются» (109; I, 76).
Искусство доставляет отраду не только как путь к осуществлению идеала, но и как сама реальность этого идеала. Оно — гармоничное царство духа, способное давать утешение от жизненных невзгод. Ламартин не случайно называет цикл своих стихов «Поэтические и религиозные гармонии», а Лист цикл фортепианных пьес —«Утешения». Будучи сферой идеального духовного содержания внеличного, общечеловеческого плана, искусство сияет радужными красками, отблески которых приносят людям тепло и счастье.
Некоторые из романтиков, изверившись в возможности хотя бы частичного осуществления идеала в действительной жизни, не понимая реальных путей избавления человечества от общественного рабства и устав от непрерывных поисков и метаний, пытались находить утешение в религии и противопоставлять злу мира идеал христианского смирения и сострадания. Гегель говорил о них в своих лекциях по истории философии: «Отчаяние в мышлении, в истине, и в себе и для себя сущей объективности, равно как и неспособность сделать себя твердой и самодеятельной, привели благородную душу к тому, чтобы положиться на свое чувство и искать в религии чего-то твердого, прочного» (25; XI, 482).
Примером может быть философ-романтик Ф. Шлейермахер, игравший видную роль в иенском кружке. Протест против односторонности и «разорванности» современного человека сочетался у него с поисками в религии утраченной цельности и гармонии. «Определенное призвание человека,— писал он,— есть как бы
8* 115
лишь мелодия его жизни, которая остается простым и бедным рядом тонов, если религия не вторит ей бесконечным разнообразием гармонирующих с ней звуков и не превращает простое пение в многоголосную и величественную гармонию» (99, 95). Романтическая философия религии Шлейермахера была направлена к «обработке» христианского учения в духе романтического идеала.
Стремление найти твердую и прочную, независимую от человека духовную опору в религии относится не только к таким романтикам, как Вордсворт и Кольридж или Ф. Шлегель и Брен-тано, но и к некоторым передовым деятелям. Лист, в начале своего пути восторженно относившийся к революции, в конце жизни становится аббатом, а его религиозные настроения находят выражение в оратории «Святая Елизавета». Вагнер в последний период своей деятельности пытается дать решение коренных жизненных противоречий в духе христианского смирения и сострадания. Берлиоз, еще в середине своего творческого пути сочинивший «Траурно-триумфальную симфонию», посвященную памяти жертв Июльской революции во Франции, кончает его ораторией «Детство Христа». Такое направление развития было закономерным. В нем находили свое выражение слабые стороны романтизма, бесперспективность его бунта.
Попытка романтиков противопоставить мерзостям практической жизни общечеловеческие духовные ценности, сосредоточенные в различных формах общественного сознания, была обречена на неуспех по тем же причинам, которые неизбежно вели к крушению романтическую любовь и дружбу: духовное содержание форм сознания бралось в отрыве от его практической.основы, реальных жизненных целей и действенного смысла. Поэтому богатство духа, являющееся исходным моментом романтической оппозиции жизни, постепенно неизбежно должно было сменяться опустошением.
Поиски критерия идеальной человечности в области духовной жизни принимали в отдельных случаях особые, парадоксальные формы. Черты идеала романтики видели во всех тех явлениях человеческого духа, которые выходили за рамки обыденной практической жизни. Поскольку любое явление подобного рода могло приобрести идеальное значение, постольку некоторые положительные ценности, постулируемые романтическим искусством, на первый взгляд кажутся неожиданными и странными. Так, идеальное значение приобретают, например, особенности детской психологии.
Вообще говоря, типический герой романтического искусства — это, как правило, не ребенок, а молодой человек, юноша, вступающий в жизнь. Но в психологии ребенка романтики иногда ищут черты, недостающие взрослому человеку, ибо они вытравлены у него заботами и тяготами жизни. И именно потому, что у взрослого, обремененного практической деятельностью человека этих черт нет, они представляются романтикам противостоящими грязно-эгоистической, жестокой материальной практике, то есть идеальными. Ш. Нодье пишет: «Меня спрашивали иногда, люблю ли я детей. Конечно, люблю: они еще не люди» (66, 195). Любовь романтиков к детям определяется не только отсутствием в детях ненавистных им качеств; описывая в повести «Люцинда» характер маленькой Вильгельмины, Ф. Шлегель замечает: «Ведь эта характеристика является не чем иным, как только идеалом, который мне постоянно хочется иметь перед собой» (64; I, 15). В простоте и непосредственности детского взгляда на мир романтики видели критерий чистой человечности.
Этих «детских» черт сознания романтики требуют прежде всего от самих творцов искусства. «Мы должны стать детьми, если хотим достичь лучшего»,— пишет живописец Рунге (132, 10). Художник Фридрих называет искусство языком чистой, детской души. Он советует начинающему живописцу: «Сохрани в себе чистую, детскую душу и непременно следуй голосу своего внутреннего мира...» (115, 274). Один из гофмановских Серапионо-вых братьев, характеризуя членов этого литературно-эстетического содружества, говорит в положительном смысле, что они «мыслят по-детски» (109; I, 12), то есть чисто, бесхитростно. Жуковский в стихотворении «Уединение» пишет, что счастлив лишь тот, кто «с мирною душой младенец простотой» (39; II, 36). «Хочу и быть ребенком вольным»,— восклицает Байрон (92; I, 196).
Не удивительно поэтому, что и некоторые из героев романтического искусства напоминают большого ребенка (Перегринус Тис в «Повелителе блох» Гофмана), а, с другой стороны, дети наделяются душой романтического юноши, обнаруживают недетскую глубину и чуткость души (братья Монсада в «Мельмоте-ски-тальце» Матюрена).
Для изображения детей в романтической живописи также характерно наделение образа ребенка особым психологическим значением. Не по-детски серьезны и строги дети на картине Рунге «Портрет родителей». Радостное удивление перед окружающим миром написано на лице младенца в картине Рунге «Утро». В портрете мальчика Челищева, принадлежащем Кипренскому, обра-
117щает на себя внимание недетский взгляд, роднящий этот портрет с изображением романтических юношей. Характерно-романтические особенности трактовки детского образа вытекают из того идеального значения, которое этот образ приобрел в системе романтического искусства.
Романтики заимствуют из народного творчества фантастический образ карлика, в котором сочетается старческая мудрость с детской непосредственностью, наивностью и добротой. В их сказочных сюжетах действуют не только уродливые и отвратительные злые карлы, о которых выше шла речь, но и разного рода гномы, эльфы и другие крохотные фантастические существа, обаяние которых заключено именно в сплаве глубокой мудрости с чистотой детства. Старик и ребенок сочетаются и в их душе, и в их внешнем облике. Таков, например, стеклянный человечек в сказке Хауфа «Холодное сердце». Таков и эльф Трильби в одноименном рассказе Нодье — маленький старичок, у которого, однако, «все хорошие качества и все недостатки невоспитанного ребенка» (65, 316).
Отчасти в связи с тенденцией идеализации детского сознания сказочность вообще становится одной из излюбленных форм отражения жизни. Сказки Гриммов, Гофмана, Хауфа, Андерсена получают мировую известность. Романтические произведения этого жанра пишутся, говоря словами Гофмана, «для детей маленьких и больших» (109; II, 260). Точнее даже, не столько для маленьких, сколько для больших. Форма сказки используется для изображения мира как бы сквозь призму детской психологии. Простодушие и чистосердечие ребенка, выступая как мерило человечности, противопоставляется злу («Чужое дитя» Гофмана). Но детское сознание выступает у романтиков в качестве идеального критерия не только в сказочной форме. Вспомним роман Гюго «Отверженные». Ведь именно обида, нанесенная ребенку, всколыхнула глубинные и лучшие слои души Жана Вальжана, подняла на поверхность затаенную и задавленную в нем человечность и положила начало его перерождению. А образ маленькой Козетты выявляет противоположность жестокости (Тенардъе) и человечности (Жан Вальжан). Что же касается Гавроша, то он не случайно стал одним из любимых образов этого романа. Романтизация свободолюбивого уличного мальчишки, смелого и справедливого, забавного и трогательного, привела к созданию замечательно правдивого типа.
В раскрытии мира детской души, в изображении детского характера романтиками сделаны большие художественные завоева-
ния, которые затем были использованы и продолжены реалистами (Диккенсом, Толстым, Достоевским и другими). Эти завоевания не случайны, а связаны с основами романтической концепции, в силу которой психология ребенка приобретала в искусстве особую, идеальную значимость. Подобно тому как стремление романтиков к замыканию во внутреннем мире одновременно и вело к субъективизму и способствовало обогащению и развитию интимной лирики, так и идеализация детской психологии, основываясь на ложной концепции, вместе с тем помогала более правдивому, чем раньше, изображению детской души. Это противоречие было частным выражением общего противоречия романтизма. В рамках ложной в целом концепции открывались черты объективной истины. И это оказывалось возможным потому, что в самой концепции были прогрессивные элементы (сознание несовместимости подлинной человечности с обыденной практической жизнью).
Среди психических явлений, противоположных обыденной практической психологии, следует выделить еще такую парадоксальную форму, как психическая ненормальность, которую романтики иногда изображают как особую благодать, поднимающую человека над низменной прозой.
Романтики любят, например, населять свои произведения милыми чудаками, которые являются хорошими людьми именно потому, что они чудаки (псалмопевец Давид Гамут из романа Купера «Последний из могикан»). Люди, немного слабоумные, в силу своего наивного простодушия, полнейшего чистосердечия и бесхитростной простоты резко отличаются от коварных, хитрых и злых стяжателей буржуазного мира (Гетти Хаттер из романа Купера «Зверобой»). Поэтому они, вопреки своему чудачеству или чертам слабоумия, духовно выигрывают в сравнении с последними. Кроме того, как писал Ф. Шлегель в «Люцинде», «благородные люди в житейских обстоятельствах неизбежно в глазах толпы должны казаться простачками или сумасшедшими» (64; I. 48).
Но в поисках душевных свойств, противоположных стяжательно-корыстной психологии, романтики создают образы не только оригиналов, чудаков, наивных простаков, а и людей действительно психически ненормальных. Например, в стихотворении «Мальчик-идиот* Вордсворт поэтизирует юродство ребенка как некую благость, отделяющую его от обыденного мира. Это было, конечно, выражением весьма реакционной тенденции, и не случайно Вордсворта за это высмеивал Байрон. Но вместе с тем образы душевнобольных людей нередко становились в романтическом
119искусстве своеобразной метафорой болезненности современного мира вообще 1.
Душевное заболевание, сумасшествие впервые в романтическом искусстве приобрело художественно выразительную функцию. Эта функция была двоякой.
С одной стороны, душевная болезнь выступала как выражение критического начала, неприятия действительности. Она изображалась как результат беспредельного страдания человека от зла жизни, как итог доведенной до предела замкнутой обособленности психики, патологического раздвоения, расщепления ее на несовместимые плоскости. Таково, например, сумасшествие Медарда из романа Гофмана «Эликсир дьявола» или Натанаэля из рассказа «Песочный человек». Таковы сумасшедшие и на портретах Жерико, который увлекся в последний период своей жизни этой скорбной темой и с поразительной силой выразил безмерность страдания больной души, трагедию сломленной личности.
С другой стороны, душевная болезнь иногда изображалась романтиками не только как мучрхтельное и несчастное состояние, но и как блаженство, уводящее от земных мучений, подменяющее действительный, реальный мир идеальным, духовным. Скитающийся и нигде не могущий найти забвения Манфрэд у Байрона говорит о себе: «Молил я о безумьи, как о благе» (4, 88).
В «Серапионовых братьях» Гофмана в самом начале определяется художественный смысл этих двух типов помешательства. Он выясняется в противопоставлении образов Серапиона,— блаженного безумца, обретшего духовный идеал, и Креспеля — смятенного безумца, тщетно стремящегося найти ускользающий нереальный идеал. Сходные противопоставления встречаем мы и в «Эликсире дьявола». Если безумие Медарда связано с безмерными страданиями его больной души, то парикмахер Шенфильд-Белькампо в своем блаженном помешательстве становится самозабвенным счастливцем.
Конечно, изображение чудачества, ненормальности и помешательства как идеальных состояний духа — редкий прием худо-
1 Образам сумасшедших у Гофмана посвящена докторская диссертация О. Ниппердея (Кельи, 1957). В книге Г. Петерли, специально посвященной исследованию болезненных явлений позднего романтизма, сказано: «Картины распада и фигуры чудаков и вырожденцев мы будем выдвигать на первый план нашего рассмотрения, ибо они образуют необычайно благоприятный исходный пункт для понимания дальнейшего круга проблем, имеющих выдающееся значение для всей эпохи» (126, 7). В этих работах смазывается социально-критическое значение подобных образов, немаловажное в романтизме, особенно у таких его представителей, как Гофман.
явственного заострения, свойственный, собственно говоря, как и любой другой прием, лишь отдельным авторам, а не всему романтизму в целом. Тем не менее он является типично романтическим по существу своему, ибо закономерно вытекает из основ романтизма. Любое душевное состояние, в том числе и ненормальное, могло привлечь внимание романтиков в связи с поисками осуществленного идеала, если это состояние было противоположным психологии корыстного эгоизма, расцветающей в материально-практической жизни. И не случайно, что как раз в те годы, когда создаются такие произведения Гофмана, как «Фантастические пьесы в манере Калло» (1815), «Эликсир дьявола» (1816), «Ночные повести» (1817), где тема помешательства, умственного расстройства приобретает художественно-смысловую значимость, появляется «Философия духа» Гегеля (1817) — сочинение, которое, будь оно известно художникам, могло бы стать в данном отношении теоретическим обоснованием их практики. В нем сумасшествие рассматривается как закономерный момент в развитии субъективного духа. Закономерность эта обусловлена, по Гегелю, необходимостью в развитии сознания расщепления и разобщения субъективного и объективного моментов и возможностью подмены, первым последнего. Необходимость эта действует там, где конфликт индивида и «субстанциальной» действительности остается непреодоленным, где сознание «застревает» на нем и останавливается в своем развитии (25; III, 167—176).
Бегство от действительности в духовный мир как таковой далеко не всегда удовлетворяло романтиков. Им хотелось, чтобы их идеал, хотя он и духовен по своей сущности, не оставался бы все-таки только бесплотной мечтой, а приобрел бы какие-то более осязаемые формы. Поэтому отрешение от низменной материальной практики с ее эгоизмом и злом, враждой и корыстью и вознесение в высший духовный мир с его идеальной любовью нередко подкреплялось в искусстве, так сказать, «территориально». Романтики в мыслях, а иногда и в действительности бежали от буржуазного общества за его реальные пространственные пределы.
Самой популярной и широко распространенной формой такого бегства был уход в природу, которая приобрела в творчестве романтиков идеальное значение. «Природа представляет собой идеал», — говорил Новалис. Поэтому «физика есть не что иное, как учение о фантазии». Ибо ведь «природа — это окаменевшее волшебство» (123; II, 203).
121Для романтиков природа никогда не является мертвой материальной массой. Она всегда — выражение духовной жизни. В природе романтик всегда видит зеркало, отражение либо своей собственной душевной тоски, либо идеальной жизни, составляющей предмет его мечтаний. Поэтому природа наделяется смыслом, нередко более красноречивым, чем смысл слов. «Как часто природа бывает невольным посредником между нами и нашими чувствами! — говорит Матюрен.— Разве ропот океана лишен значения? Разве раскаты грома не имеют голоса?.. Увы, каким обманчивым и бедным кажется нам язык человека, после того как любовь и печаль ознакомили нас с языком природы, быть может, единственно способным отозваться на те волнения, которые человек выразить не в силах. Какая разница между словами без смысла и смыслом без слов, который величественные явления природы, скалы и океан, лунный свет и сумрак заставляют постигать тех, у кого есть уши, чтобы слышать! Каким красноречием правды исполнена природа даже в своем молчании!» (61, 308—309).
Такое одушевление, очеловечивание природы в восприятии, фантазии — один из излюбленных поэтических мотивов романтиков. В противоположность омертвевшему обществу, убивающему живую душу в погоне за наживой, карьерой, властью, тщеславным удовлетворением суетных страстей, природа словно оживает, наполняясь содержанием духовной жизни людей. Овеществляя, материализуя общество (сводя общественную жизнь к корыстной материальной практике), романтики одухотворяли природу (наделяя ее идеальной духовной свободой). При этом они обычно имели в виду природу дикую, нетронутую человеком и не несущую следов его практической деятельности. Иногда же противопоставление общества и природы принимало форму антитезы города и деревни, и тогда под природой подразумевалась идиллическая сельская местность, резко отличная от нервного и возбужденного города.
Гюго в стихотворении «Бегство в Солонь» противопоставляет свежесть природы городскому смраду.
Последуй, друг, за мною. Как свеж покров лесов! С крестьянскою зарею Встают здесь в пять часов.
Париж — он дышит смрадом,
Рычит он, дик и хмур,
И корчится под градом
Злодейств и авантюр (30; XII, 457).
То же противопоставление находим мы и у Жорж Санд в романе «Индиана»: «Несчастный житель провинции, ты покинул поля, голубое небо, зеленые леса, дом и семью для того, чтобы запереться в этой темнице духа и сердца, так смотри же: вот он, Париж, вот прекрасный Париж, который представлялся тебе полным чудес! Смотри, вот он расстилается перед тобой, почерневший от дождя и грязи, шумный, зловонный, быстрый, как поток сточной канавы!.. Смотри, вот бежит парижанин; он вечно спешит, вечно озабочен; это тот самый парижанин, которого тебе изображали таким любезным, предупредительным и гостеприимным!» (80; I, 210).
Город уродует человека, природа же делает его прекрасным и свободным. «Справедливый, благочестивый лесничий или егерь ведет совершенно великолепную жизнь,— пишет Гофман в романе «Эликсир дьявола», — ибо для него отчасти еще уцелела прекрасная свобода давно минувших веков, когда люди жили на лоне природы и не знали тех противоестественных стеснений, какими мучают себя теперь в душных тюрьмах, называемых городскими домами» (109; VI, 106). «Покажите мне город, улей или муравейник, и я покажу вам рабство»,— утверждает Нодье в «Жане Сбогаре» (66, 189).
Впервые в творчестве романтиков большой капиталистический город выступил в виде чудовища, враждебного человеку, травящего его. Эта тема перешла потом от романтиков к экспрессионистам («Город-спрут» Верхарна и т. п.). Задолго до экспрессионистского антиурбанизма Ф. Шлегелем впервые был введен в литературный язык термин Urban itiit (урбанность). Городской характер цивилизации он считал типичным для эпохи, но противоречащим сущности гуманизма.
Городской пейзаж, дух городской жизни у романтиков (например, у Гофмана) нашли выражение гораздо более полное, чем ранее, и приобрели отрицательную эстетическую характеристику. Город в их произведениях — фон уродливых явлений человеческой жизни, обиталище исковерканных душ, среда, где развертываются трагические события. Хотя современных капиталистических городов тогда еще не было, но черты их уже возникли и были верно схвачены романтиками.
Немецкий литературовед Р. Траутман находит в творчестве романтиков истоки традиции изображения города в реалистическом искусстве (149). Но он забывает, что у реалистов, как правило, утрачивается идейная острота противопоставления города и природы. У романтиков же природа в противоположность нер-
123возной динамике города, убивающей все человеческое, приобретает идеальное значение. Она дает отдохновение, забвение и покой. В отличие от фальшивого и пустого общества в ней все просто, скромно, сердечно, гармонично. Найти успокоение на лоне природы жаждут и байроновский Гарольд, и лирический герой «Книги песен» Гейне, и герои вокальных циклов Шуберта, «Фантастической симфонии» Берлиоза, цикла «Годы странствий» Листа. Стремление к иллюзорному достижению идеального счастья путем слияния с природой характеризует едва ли не любого романтического художника, равно как и героев их произведений *.
Правда, это успокоение романтики обретают не всегда. Когда измученная душа становится равнодушной к красоте мира, когда она замыкается в гордом и холодном одиночестве, чуждом отклика на жизнь людей, герой не в состоянии слиться с природой, остающейся ему сторонней. Исцеления душевных ран на лоне природы не достигают ни лирический герой стихотворения «Одиночество» Ламартина, ни байроновский Л ара: «Он душой не мог с такою слиться красотой» (3, 187). Сам же Байрон писал о себе в одном из писем: «Я люблю Природу и поклоняюсь Красоте. Я умею переносить усталость и лишения, а зато повидал некоторые из красивейших мест в мире. Но и здесь меня не покидали горькие воспоминания, особенно о последних семейных невзгодах,— воспоминания, которым суждено сопровождать меня всю жизнь; ни пастушьи напевы, ни грохот лавин, ни водопады, ни горы, ни ледники, ни леса, ни тучи ни на миг не облегчили тяжесть,
1 «Чья глубоко раненная после подобных потрясений душа, — пишет Лист в программе симфонической поэмы «Прелюды», — не искала охотно мира и покоя деревенской жизни, чтобы заглушить свои воспоминания?» (119, 1). Заглушая воспоминания горестные, природа пробуждает благостные, напоминает о любви. «Ведь это ты, благая природа, — пишет Жан Поль Рихтер в романе «Зибенкез», — полная бесконечной любви, превращаешь разлуку наших тел в сближение душ; когда мы, находясь вдали, переживаем искреннюю радость, это ты воссоздаешь перед нами милые образы тех, кого нам пришлось покинуть...» (77, 412). Поэтому романтический герой стремится к природе как к благу, хочет слиться с ней и раствориться в ней, найти отдохновение и забвение от страданий и душевных бурь. В природе «есть нечто целительное для сердечных ран, — говорит Нодье, — ибо в ее величественной скорби невольно растворяется наша собственная скорбь и наше сострадание вынуждено распространиться на целый мир» (65, 117). Берлиоз не только музыкой, но и собственными стихами прославляет природу в оратории «Осуждение Фауста»: