а который они обличают. В нем они видят не справедливые права личности, разошедшиеся с законами общества, а выражение сущности капиталистического мира, преступного в основе своей. Ярким примером такого преступника-злодея, носителя звериной морали, может служить главный герой страшной «ночной повести» Гофмана «Игнац Деннер».
А если вернуться к Гюго, то следует вспомнить об образе Тенар-дье из романа «Отверженные». Как иЖан Вальжан, Тенардье вышел из народных низов. Но, в отличие отпервого, он стал преступником не мнимым, а подлинным. Он превратился в злодея, выродка потому, что сердце его не знало любви, а знало лишь эгоизм. Оно было чуждо самоотверженности, но зато целиком поглощено низменными инстинктами.
Итак, для романтиков преступник — воплощение либо гуманизма, либо антигуманизма. В первом случае он — борец против общества, во втором — выражение свойств последнего. В первом случае он имеет моральное право на счастье и страдает оттого, что общество лишило его этого права. Во втором случае он не имеет морального права на счастье и страдает от мук совести.
|
|
В некоторых произведениях, касающихся психологии преступника-злодея, выражена мысль о том, что преступление, совершенное в корыстных целях (ради богатства, власти и т. п.), путем низкой измены, вероломного коварства, не дает преступнику счастья, и он рано или поздно получает возмездие со стороны высших сил. Для преступника, мучимого совестью, терзаемого страхом кары, мир становится не мил, радость не отзывается в сердце, жизнь кажется отравленной. Он виновен не столько перед законом, сколько перед людьми. В высших же (божественных) силах, карающих его, в мистифицированной форме угадана сверхиндивидуальная, родовая, объективная, общественная сущность права. Подобную концепцию можно найти в балладах «Лорд Вильям» Саути, «Мщение» Уланда, «Громобой» Жуковского. Сходно раскрывается психология преступника-злодея и у Гофмана.
Иное дело, если преступление выступает не как результат злодейства, а как порождение борьбы личности против общественной несправедливости, ее самозащиты от несовершенств и пороков общества. Здесь романтики всячески подчеркивают человечность и благородство преступника, его невинность перед людьми при формальной виновности перед законом, незаслуженность его страданий. В этих случаях вся сфера юридических отношений выступает как один из источников зла в человеческой жизни.
73 Романтики нередко противопоставляют эстетическую и юридическую сферы деятельности так же, как они противопоставляют сферы эстетическую и практическую. Отношение искусства и права для них подобно отношению искусства и производства. Отсюда отвращение как их самих, так и художественно одаренных героев их сочинений к юридической практике, подобное их отвращению к грязному гешефту. Художественно одаренная натура в такой же мере противостоит судейским сутягам, как и коммерсантам-предпринимателям.
|
|
Характерно, что уже шиллеровский Карл Моор обличает в своих филлиппиках и купцов и юристов одновременно, ибо продажны и бесчестны и те и другие. А рассказ Гофмана «Мастер Иоганн Вахт» может рассматриваться в качестве параллели к его рассказу «Мастер Мартин-бочар»: если в последнем противопоставляются художественное ремесло и бездушное торгашество, то в первом — художественное ремесло и адвокатская практика. Старый плотник-виртуоз, истинный художник своего дела Иоганн Вахт препятствует браку своей дочери с адвокатом. Свободный ремесленник, чуждый хищническо-капиталистического отношения к делу, он всем своим существом не может примириться с буржуазным делячеством и продажностью, олицетворением которых ему кажется адвокатская практика. «Вахт нес в себе твердое убеждение, что все, известное под названием юриспруденции, представляет собой не что иное, как искусственное нагромождение хитросплетений, служащих лишь тому, чтобы запутать истинное право, начертанное в душе каждого порядочного человека. И если он не мог отрицать необходимость судебных учреждений вообще, то зато всю свою ненависть обрушил на адвокатов, которых он поголовно считал если не прямо жалкими обманщиками, то, во всяком случае, ничего не стоящими людьми, постыдно торгующими всем, что есть на свете святого и достойного уважения» (109; XII, 66).
Подобное отношение ко всей юридической стороне общественной жизни типично. И, может быть, не случайно Гёте и Гейне в своей жизни вместо того, чтобы стать юристами (соответственно их образованию и желанию родных), избрали тернистый путь поэтов. Они были определены к этому не только положительно — своей одаренностью, но и отрицательно — своим отвращением к юриспруденции. Несовместимость этих путей была закономерна. И потому Гофман, который одновременно был и художником и юристом, переживал мучительный раскол. Этот раскол, вероятно, чем-то напоминал и двуплановость гётевского Вертера, сво-
бодно дышавшего наедине с искусством, но невыносимо страдавшего в чиновничьей канцелярии, и душевные терзания адвоката для бедных Зибенкеза, для которого грязная и продажная юридическая практика была истинной тюрьмой и грустную историю которого столь проникновенно описал в одноименном романе Жан Поль Рихтер.
А единственное исключение, которое мы встречаем в романе Гофмана «Житейская философия кота Мура», столь красноречиво подтверждает правило, что на нем стоит остановиться. Капельмейстер Крейслер, прослужив долгие годы советником при дворе маленького немецкого князя, лишился своего места и куска хлеба после разгрома Пруссии Наполеоном и был вынужден зарабатывать на жизнь своим искусством, целиком отдавшись ему. Но тем не менее он снова приезжает ко двору другого князя, надеясь составить дипломатическую карьеру. «Освобождение пришло слишком поздно,— объясняет он.— Я чувствую себя как тот заключенный, который, будучи наконец освобожден, столь отвык от сутолоки мира и света дня, что не был в состоянии наслаждаться золотой свободой и тосковал по своей тюрьме» (109; VIII, 91).
Так вот что означает намерение художника нести государственную службу! Вот какова единственно возможная основа их единения! Сфера юридических отношений и деятельности — тюрьма, добровольно вернуться в которую можно захотеть лишь тогда, когда долгое заключение извращает психику и убивает волю к жизни, когда, как у Шильонского узника Байрона, сырая мгла камеры становится привычней и милей игры солнечных лучей в листве деревьев, приволья полей и величия гор. Может ли быть более красноречивое свидетельство враждебности искусства и государства, возникающей там, где общество в основе своей антагонистично!
|
|
Мечты романтиков о свободе человека и общества были утопичны. Романтики хотели бы, говоря словами Брентано, создать «свободное государство, когда законы сами прекратят свое существование» (см. 38, 96). Такое государство в то время можно было создать только в воображении, ибо для реального возникновения его необходимо построение развитого бесклассового общества. Но мечты о гармонии индивида и общественного целого помогали видеть действительные пороки современного мира.
Противоречия личности и общества выражаются в конфликте романтического героя или самого художника не только с государством, но и с буржуазной общественной средой. Романтиков волнуют в первую очередь даже не столько политико-правовые, сколько
75 моральные проблемы. Особенно большое значение приобретает в их искусстве критика обывательщины и мещанства как силы, враждебной большим и благородным дерзаниям духа. Подчинение личности капиталистическому производству приводит к ее духовному опустошению. Последнее же выражается, в частности, в ненавистных романтикам нравах и предрассудках филистерского общества.
Маркс писал: «Существование страдающего человечества, которое мыслит, и мыслящего человечества, которое подвергается угнетению, должно неизбежно стать поперек горла пассивному, бессмысленно наслаждающемуся животному миру филистерства» (59; I, 378). Буржуа-филистеры ненавидят романтиков, ибо последние по природе своей враждебны первым. Романтики же сторицей отплачивают им в искусстве.
Шамиссо в «Чудесной истории Петера Шлемиля», Гофман в «Житейской философии кота Мура», Сталь в «Коринне», Констан в «Адольфе», Санд в «Индиане», Байрон и Шелли в ряде стихотворений — каждый по-своему, в соответствии с особенностями своей страны,— разоблачают косность и затхлость нравов буржуазной среды. Они показывают, что эта среда с ее ханжеской моралью, невежеством и предрассудками душит и убивает все, что выходит за ее ограниченные рамки. Она истребляет всякие проявления творчества в отношениях людей и стремится превратить человека в прозябающего обывателя, похожего на всех, его окружающих. Она травит все индивидуальное, из ряда вон выходящее. Она осмеивает прямодушие, издевается над доверчивостью, преследует подлинную любовь. Она боится сильных страстей, чурается искренних увлечений. Страсть к наживе — единственная допускаемая и оправдываемая ею страсть; интерес к интригам — в делах, в быту, в общественной жизни — единственный интерес, которому она покровительствует. Сплетня является формой жизни этой среды, деградация человечности — ее содержанием.
|
|
Всякий, хоть сколько-нибудь духовно одаренный человек, проявляющий свою индивидуальность, неизбежно приходит в столкновение «с законами и привычками буржуазного общества, для которого общей меркой служит посредственность, хрупкая мораль и тихая торговля» (58; II, 50). Проявление таланта в любой области, кроме торгашеско-предпринимательской, звучит как вызов обществу, как нарушение общественного спокойствия. А сколько горькой иронии, вызванной ханжеством и бесчеловечностью обывательского быта, в словах Б. Констана, когда он говорит об «одобрении лицемерного общества, заменяющего
принципы правилами и душевные побуждения — приличиями, ненавидящего скандал, как нечто надоедливое, но не безнравственное, потому что общество довольно охотно мирится с пороком, которому не сопутствует скандал» (48, 77).
Под прикрытием этого лицемерия распускаются махровым цветом действительные пороки, обделываются грязные делишки, втаптываются в грязь живые и яркие чувства. Спесивое тупоумие обывателя невыносимо для правдивых, искренних и честных натур.
Хороших людей обыватели «не ценят,— пишет Ж. Санд в романе «Индиана»,— а человека выдающегося считают врагом общества. Стоит только кому-либо стать на сторону глупца или грубияна,— наши обыватели тут как тут! Если кто затеет ссору — они не преминут явиться, чтобы не пропустить такого зрелища, они держат пари, они наступают вам на ноги,— так им хочется все видеть и слышать. Побежденного они забрасывают грязью и проклятьями: тот, кто слабее других, всегда неправ...» (80; I, 148).
Подмена любви враждой, самоотверженности — корыстью уродует людей, делает безобразными их поступки. Люди становятся жестокими по отношению друг к другу. Недаром одна из повестей Гофмана называется «Каменное сердце», а одна из сказок Хауфа— «Холодное сердце». Бессердечность — оборотная сторона корыстолюбия. Душа, личность гибнут там, где начинается их господство. Особенно же горько сетовали романтики по поводу неблагодарности людей, погрязших в эгоизме и неспособных оценить добро, воздающих за него злом.
В сказке Хауфа «Маленький Мук» герой ее, обладая особенностями, выделяющими его из окружающих (волшебными туфлями-скороходами), приобретает особую милость короля. Это вызывает зависть и ненависть к нему придворных, хотя он добр ко всем. Заметив это, Мук стремится делать всем людям еще больше добра. Обладая волшебной палочкой, с помощью которой он достает золото, Мук оделяет этим золотом всех придворных. Но это вызывает еще большую зависть и ненависть. Про него распускают клеветнические слухи, будто он украл это золото, будто он хитростью выманил его у короля, втершись к нему в доверие, и т. д. Начинают плестись интриги. Оклеветанный перед королем, простодушный Мук не знает, как оправдаться, и, спасаясь от преследования, вынужден бежать. Познав людскую неблагодарность, ожегшись на прямодушии и доброжелательстве, Мук ведет уединенную жизнь, презирая людей.
77 Это типично романтическая ситуация, раскрывающая неосуществимость искреннего доброжелательства в обществе, разъедаемом корыстно-индивидуалистическим эгоизмом. Тот, кто с открытым сердцем идет навстречу людям, непременно терпит поражение.
Конфликт личности и общества романтики разрешали двояко. В одних случаях они выступали на стороне индивида. Их волновала проблема свободы личности, искренней в своем поведении, независимой от предрассудков, сословных традиций, внешних авторитетов. Видя уродство современного человека, они мечтали о людях совершенных, гармонических и прекрасных. В других случаях романтики выступали на стороне общества, в слиянии с которым они видели спасение личности от разъедающего ее индивидуализма. Их волновал отрыв человека от общественного целого, от среды, от коллектива.
Если брать романтизм в целом, то можно сказать, что в нем индивидуалистические тенденции сочетались с антииндивидуалистическими. Первые имели место тогда, когда романтики воспевали личность, противостоящую обществу. Вторые — тогда, когда они критиковали буржуазный индивидуализм, разрушающий единство личности и общества. Поэтому в пределах романтической концепции индивидуализм индивидуализму — рознь. Если брать примеры из Гофмана, то одно дело ■— индивидуализм Крейслера («Житейская философия кота Мура») или Траугота («Артусова зала»), другое — Игнаца Деннера («Игнац Деннер») или Генриха Офтердингена («Состязание певцов»). В первом случае индивидуализм — выражение бунта против жестокого и хищнического общества, и такой индивидуализм романтики приветствуют. Во втором случае он — выражение своекорыстного эгоизма, характерного для этого общества, и такой индивидуализм романтики осуждают.
Критика буржуазного индивидуализма характерна для большинства немецких романтиков. Л. Тик в романе «История Вильяма Ловеля», в рассказе «Руненберг», в повести «Абдаллах» показывает, что индивидуализм ведет к распаду личности, к страданиям и гибели человека. Индивид счастлив только тогда, когда он отказывается от своей исключительности и своего частного значения, когда он поглощен средой, традицией, семьей, общиной, народностью и т. д. Проникновение в патриархальную систему жизни, с которой слито бытие индивида, буржуазных общественных отношений, корыстных стремлений, власти денег и т. п. ведет к обособлению личности, чреватому величайшими несчастьями и в конечном счете гибельному для нее.
Подобные идеи мы найдем не только у Тика, но и у Новалиса («Генрих фон Офтердинген»), Брентано («Рассказ о честном Кас-перле»), Гофмана («Игнац Деннер»). В существе своем они являются реакционными: критика буржуазного индивидуализма и распада личности ведется с позиций феодального прошлого, во имя единения каждого отдельного человека с общинностью, религией, патриархальными традициями и другими «объективными началами», связанными с отжившими формами общественной жизни.
Но критика буржуазного индивидуализма могла быть связана у романтиков не с феодальным, а с утопическим социализмом (Жорж Санд, Вагнер), с мечтой о возрождении гармонии античного мира или ренессансного общества (Шиллер, Вагнер и другие). Характер ее в этих случаях, конечно, менялся и приобретал прогрессивный смысл. Когда, однако, в революциях и национально-освободительных движениях второй четверти века обнаружилась решающая роль народных масс и несостоятельность благих порывов обособленной личности, прогрессивный романтизм исчерпал себя.
Таким образом, и индивидуализм и антииндивидуализм свойственны как консервативным, так и прогрессивным романтикам, но в каждом из течений имеют разный смысл и характер. Критика буржуазного индивидуализма была в мировоззрении романтиков оборотной стороной индивидуализма антибуржуазного. Они не могли выйти за пределы противоречия между апологией обособленной личности, противостоящей обществу, и растворением, нивелировкой ее в патриархальной общественной среде. Но мечтали они о таком идеале, который исключал бы это противоречие. Отсюда — крайности и противоречия романтизма.
Противоречие между идеалом и действительностью, между духовной свободой, неотделимой от существа человека, и фактической подавленностью человека в реальности порождает в романтическом искусстве специфическую проблему двоемирия. Мир кажется романтикам в самом себе двойственным, действительность раздваивается, раскалывается на различные плоскости.
Мир материален, и вместе с тем он одухотворен. Материальная сфера, где царит необходимость, является источником зла, уродства, несчастья. Духовная сфера, где господствует свобода, — источником добра, красоты, счастья. Между одной и другой нет гармонии! Но духовная сфера, считали романтики, представляет
•79 собой высшую истину бытия, материальная же — пустую видимость.
Нетрудно заметить связь романтической концепции двоеми-рия с философией Канта. Гносеологический, этический и эстетический дуализм последнего в отдельных случаях имел прямое влияние на романтическое мировоззрение. Но это лишь в отдельных случаях. Большинство же романтиков не знало философии Канта и не опиралось на нее прямо. Помимо косвенных влияний решающую роль в возникновении концепции двоемирия сыграли те же условия объективной действительности, которые породили и дуализм кантовской философии. Рабский, антиэстетический характер всей чувственно-практической деятельности и стремление к достижению свободы в идеальной сфере (в абстракции, в искусстве) — вот что явилось реальной объективной предпосылкой как кантовского дуализма, так и романтической концепции двоемирия. Последняя оказывалась выражением коренной несовместимости идеала с действительностью.
Эта концепция имела для искусства далеко идущие последствия, сказавшиеся главным образом в немецком романтизме. Будучи идеалистической, она одновременно была одним из средств отрицания романтиками окружавшей их гнусной повседневности. В одних случаях она могла давать ценные художественные результаты, в других — вести к оторванности творчества от жизни. Это зависело от того, какие именно — критические или идеали-стическо-утопические — моменты становились в том или ином случае преобладающими.
Окружающая среда нередко изображалась романтиками не только как нечто недостойное человека, но и как ненастоящее, неистинное, являющееся пустой кажимостью в сравнении с подлинным, идеальным миром, существующим за ее пределами. Поэтому в их искусстве можно столкнуться с ощущением действительности как некоего сна. Герою кажется, что все происходящее с ним и вокруг него есть только сон, только странная, смутная греза. Подлинное же, истинное, настоящее бытие лежит за пределами непосредственно данного. С таким ощущением живет Генрих фон Офтердинген в романе Новалиса, таким кажется мир героям рассказов Тика «Руненберг» и «Белокурый Экберт», такие представления нередко возникают и у многих героев Гофмана.
«Вся жизнь превратилась для него в какой-то сон, — пишет Гофман о Натанаэле из рассказа «Песочный человек», — он все время говорил о том, что всякий человек, считающий себя свободным, является лишь игрушкой каких-то темных сил, на-
прасно пытаясь отклонить их от себя» (109; V, 23). Вагнер вкладывает в уста Ганса Закса в опере «Мейстерзингеры» следующую тираду: «Жизнь — сон, царство мечты!.. Кто сводит всех с ума? Извечных снов игра — мечта. Мечта — царица, весь мир живет лишь ею» (16, 117).
Идейно-образный мотив сна играет в романтическом искусстве двоякую роль. Она обнаруживается, например, в словах героини романа Матюрена «Мельмот-скиталец» Исидоры-Иммали, которая, вспоминая свою счастливую юность на восточных островах и сравнивая ее с безрадостной жизнью в католической Испании, говорит: «Увы, в той жизни, которую я веду, сны стали моей действительностью, сама же действительность кажется только сном» (61, 333).
Сладким сном романтикам представляются их неосуществимые в реальности идеалы. У Гейне и Байрона, у Жуковского и Лермонтова есть стихотворения, называющиеся «Сон». При всем их различии в каждом из них идеальные представления (родной край, дружба) оказываются лишь сном, противостоящим жестокой реальности (смерти, тюрьме, келье и т.д.). Горьким сном романтикам представляется сама реальная действительность. Им кажется, что вот-вот они проснутся и освободятся от ее гнета, очутятся в светлом, идеальном мире, достойном человека и потому единственно истинном, в мире, где легко дышать и где люди счастливы.
Романтики глубоко убеждены, что подлинный мир должен быть именно таков. Но они не представляют себе, что надо сделать, чтобы он действительно был таков. И поэтому в своем страстном стремлении видеть его таким, каким он должен быть, они выдают должное за истинно сущее, а реальное объявляют пустой кажимостью, сном. Такой метод выражения критического отношения к жизни противоположен реализму, для которого истина всегда реальна, лежит в самой действительности, хотя бы и не настоящего, а будущего. Данный же метод вытекает из концепции двойственности мира, порожденной неудовлетворенностью настоящим и мечтами о «мирах иных».
Эта концепция обусловливает, далее, возникновение символических тенденций в искусстве. Жизненные явления нередко изображаются романтиками как символы какой-то другой, нездешней жизни и имеют значение не сами по себе, а лишь как намек на подлинную и высшую жизнь, скрывающуюся за видимым бытием. Подобные тенденции наиболее характерны для Тика, Новалиса, Гофмана. Достаточно вспомнить знаменитый «голубой цветок» в романе Новалиса «Генрих фон Офтердинген», символизирующий
6 в. Ванолэв §1идеал и открывающий тому, кто его найдет, путь в идеальный мир. Нередко роль такого символа иного мира в сутолоке земной жизни играет таинственный звук, различимый в чреде мелькающих обыденных явлений лишь чутким ухом поэта. Итальянский поэт Леопарди вспоминал, как в детстве он услышал какой-то чудный, нежданный звук, «какого не услышишь в этом мире» (28,121). Шуман предпослал своей фортепианной фантазии эпиграф из Ф. Шле-геля: «Сквозь все звуки, звучащие в пестром сне земли, один тихий тон слышится тому, кто тайно прислушивается».
В романтическом искусстве символические тенденции в собственном смысле слова не получили большого развития. Но они предвосхитили символизм как направление искусства конца XIX века и в этом смысле не прошли бесследно.
Представление о двойственности бытия выражалось в романтическом искусстве чаще всего в переплетении сказочно-фантастического и реально-бытового при изображении жизни. В рассказах Тика и Гофмана, в операх Вебера и раннего Вагнера два мира — реальный и фантастический — образуют мир единый, но раздвоенный, полный внутреннего брожения, неустойчивости, беспокойства. И чем точнее и прозаичнее изображены обыденные бытовые детали, тем более острым и волнующим кажется их сочетание с нереальным, тем более зыбкими оказываются представления о самой реальности. Примером такого сочетания рельефного «вещизма» с таинственной «духовностью» может служить «Эпизод из жизни трех друзей» Гофмана. В этом рассказе привидение изображается предельно реально. Оно даже принимает желудочные капли из ночного шкафчика. Бытовой детализации подвергается то, что по природе своей такой детализации противоречит. Это сочетание мистического с предметным образует диссонанс, характерный для романтического искусства.
В романтической сказке нередко встречается изображение временного бытия человека в чуждой ему форме — животного, растения, камня и т. д., — являющегося следствием колдовства, волшебного действия злых сил. В результате происков зла человек как бы отчуждается от самого себя, оставаясь в то же время самим собой. Он раздваивается, и жизнь его распадается на фантастическую и реальную плоскости. Общий же ход событий восстанавливает нарушенное равновесие. Таков смысл сказок Хауфа «Калиф-аист», «Карлик Нос» и других. Этот прием, бесспорно, идет от народного творчества. Но романтики обращаются к нему и делают его идейно-значимым, подчиняя проблеме двоемирия. Если в романтической сказке раздвоение человека обычно
развертывается во времени, происходит в последовательной смене форм, то у Гофмана оно обусловливает двойную жизнь некоторых героев, одновременно существующих в двух мирах — реальном и идеальном, обыденном и возвышенно-фантастическом. Архивариус Линдгорст в «Золотом горшке» оказывается вовсе не архивариусом Линдгорстом, а добрым волшебником, повелителем золотисто-зеленых змеек, а надзирательница приюта Розеншен в «Маленьком Цахесе»— феей Розабельверде, творящей всяческие чудеса. Наивный сказочный прием приобретает философский смысл. Пошлая повседневность выступает как неистинное, ложное бытие, за которым скрыт подлинный мир идеальных грез.
В других же случаях переплетение обыденного и фантастического возникает как следствие совмещения в одновременности прошлого и настоящего (в новелле Гофмана «Кавалер Глюк» композитор выступает в реальной среде нового времени через тридцать лет после своей смерти) или слияния действительной жизни и жизни в искусстве (в повести Гофмана «Принцесса Брам-билла» швея Гиацинта не только играет принцессу Брамбиллу на сцене, но и на самом деле является ею).
Каковы бы ни были формы романтического раздвоения мира, суть их одна — раскрытие неорганичности, диссонантности бытия, художественное выражение противоречивости жизни, боли от ее внутренней ущербности и несовершенства.
В личности человека двоемирие выражается прежде всего в разладе чувственного и духовного. Чувственное (практическое) соприкосновение с грубой действительностью лишено одухотворенности, оно убивает всякие возвышенные духовные стремления. Погружение же человека в духовную жизнь предполагает отрешенность от чувственного (повседневно-житейского). Гармония того и другого недостижима, и это является одним из главных источников зла.
Цельное, дающее наслаждение чувственно-непосредственное отношение к миру возможно только в жизни вне общества. В романе Матюрена «Мельмот-скиталец» одинокая жизнь Иммали на острове в Индийском океане противопоставляется практической жизни стран буржуазной цивилизации. Первая счастливо-безмятежна, вторая суетна и несчастна; первая рождает нравственную цельность человека, вторая — разрушительную борьбу страстей; первая полна блаженства, вторая — горя. При этом первая характеризуется как жизнь чувства, вторая — мысли. «Мир, который думает,— не чувствует»,— говорит героиня (61, 282). Мысль и чувство несовместимы, ибо первая рождена практикой, второе—
6* 83 идеалом. Жизнь чувства может быть прекрасной лишь вне общества.
В ином выражении выступает проблема разлада чувственного и духовного в романе Гофмана «Эликсир дьявола». Она ставится там как проблема жизненного пути личности и гибельности для нее раздвоенности, заключенной в самом существе действительности. Гофмановский Медард мечется между чувственным эгоизмом личности, ставящей себя в центре мира, и отрешенностью от себя и от корыстных интересов во имя общезначимых духовных ценностей. Невозможность примирить эти противоположные позиции, найти гармоническое единство личного и общезначимого, просветлить и одухотворить чувственное, одновременно реализовав и воплотив духовное, является источником его гибели.
Более частным выражением этой общей проблемы выступает романтический конфликт чувственной и духовной любви. Он характерен и для гофмановского Медарда: его чувственная любовь к низменной хищнице Евфимии и возвышенные душевные движения, пробужденные ангелоподобной Аврелией, взаимно исключают друг друга. Он ощутим в образных контрастах некоторых произведений Листа («Фауст-симфония», соната h-moll, «Мефисто-вальс») и Берлиоза («Фантастическая симфония»). У первого чувственное томление или экстаз постоянно сталкиваются в образном строе музыки с возвышенно-одухотворенным благоговением, у второго — идеальный образ возлюбленной развенчивается в финале в нарочито-вульгарной вакханалии. Подобный же конфликт является основой содержания оперы Вагнера «Тангейзер», где резко разграничены и противопоставлены друг другу две основные тематические сферы: музыка, характеризующая царство Венеры (чувственная, радостно-возбужденная, вакхически-ликующая), и музыка, характеризующая мир религиозно-духовного отречения (торжественный хорал-гимн и воздушно-просветленный хорал-молитва).
Двоемирие, далее, отражается в раздвоенности души, в разорванности сознания романтического героя, пагубных для его личности. Если человек не приемлет действительность, а идеалы его в ней неосуществимы, он неизбежно раздвоен. Отсутствие гармонии с миром ведет к отсутствию гармонии с самим собой. Человек не в состоянии понять ни мир, ни самого себя, а потому не может примириться ни с тем, ни с другим, и это становится постоянным источником его мучений. В нем словно сосуществуют и непрерывно соперничают две души: прозаическая, привязывающая его к земле, и поэтическая, уносящая в небесные выси. Не случайно в то время были так популярны гениально предвосхищенные Гёте темы
«фаустианства» — напряженного стремления к истине — и «демонизма» — мефистофельского скептицизма.
Романтического Фауста, неутомимого искателя недостижимой истины — идеала, создает в своей поэме Ленау. Манфред Байрона в некоторых отношениях напоминает романтически перелицованного Фауста Гёте. Шуман пишет музыку и к «Манфреду» Байрона и к «Фаусту» Гёте. На основе последнего произведения создаются также увертюра «Фауст» Вагнера, «Фауст-симфония» Листа, оратория «Осуждение Фауста» Берлиоза. Художник Корнелиус явился одним из первых иллюстраторов «Фауста» Гёте. Иллюстрировал «Фауста» и Делакруа. Гейне написал балетное либретто «Доктор Фауст», где сквозь полуироническую форму просвечивает проблема романтической раздвоенности, противопоставляемой гармонии античного мира. В частности, как отмечал поэт в уже отнюдь не иронических «Объяснениях» к своему либретто, в нем выразилась проблема не только противоречия между религией и наукой, но и раздвоения «между покорным отречением и дерзкой жаждой наслаждения» (26; IX, 30).