Образ Мефистофеля помимо названных произведений претворяется ранним Пушкиным («Отрывок из «Фауста»), романтизируется у Лермонтова («Демон»). Поэма Ленау вдохновляет Листа на сочинение «Мефисто-вальса». Запоздалые отзвуки романтической трактовки этих тем мы находим в операх «Фауст» Гуно и «Мефистофель» Бойто. где уже более обыденно трактованное лирико-драматическое содержание начинает вытеснять романтическую концепцию.
Во всех произведениях, идущих от «Фауста» Гёте, происходит сужение и переосмысление содержания этого гениального творения. Романтики далеки не только от провозглашения смыслом жизни действенной практической борьбы за реальную свободу и счастье человечества, которое является итогом большого пути героя во второй части «Фауста» Гёте, но и от многогранности, глубины и жизнеутверждающей силы его первой части. В центре их внимания — неудовлетворенность и раздвоенность искателя истины. При этом Мефистофель и Фауст выступают у них обычно как разные стороны одного и того же «разорванного сознания». Они являются как бы двумя различными обликами одного и того же героя. Особенно отчетливо это заметно в творчестве Листа. В «Фауст-симфонии» образы Фауста и Мефистофеля создаются на основе одной и той же музыкальной темы. Таково же соотношение «фаустовского» и «мефистофельского» начал в его си-минорной сонате и «Мефисто-вальсе».
85 Наиболее острой формой художественного выражения романтического двоемирия через субъект были образы двойников. Раздвоение сознания в переносном смысле художественно заостряется в этих образах до раздвоения его в буквальном смысле. Оно становится болезненным симптомом. Ненормальная с точки зрения гуманистического идеала действительность раскрывается через в буквальном смысле ненормальное сознание героя. Раздвоенный герой кажется самому себе одновременно и самим собой и чем-то другим, чуждым и противостоящим себе. Он видит себя как бы со стороны, отторгнутым от собственного существа. Он кажется сошедшим с ума, а на самом деле лишь выражает свойства развдоен-ной и обесчеловеченной реальности. Шизофренический симптом приобретает эстетическое значение, характеризуя ненормальную, то есть враждебную человеку сущность мира.
Подобные двойники в изобилии населяют страницы романов, рассказов и повестей Гофмана и служат поводом для упреков этого замечательного писателя в болезненности. Но не следует забывать, что они у Гофмана никогда не самоцель, а лишь художественно заостренное выражение «болезненности» самой действительности, где все происходит «наоборот», «шиворот-навыворот», и человек оказывается чуждым и враждебным самому себе. «Двойничество» оказывается своеобразно-парадоксальным выражением критического начала, неприятия буржуазного мира во имя мечты о цельности и гармонии человеческого существа.
Будучи постоянными спутниками многих героев Гофмана, двойники, однако, не являются исключительным достоянием его творчества, а встречаются и у других авторов. В гениальном романсе «Двойник» Шуберта на стихи Гейне (из «Книги песен») раздвоение — результат крайнего отчаяния, сочетающего в себе мучительные душевные метания с полной внешней окаменелостью. В стихотворении Мюссе «Декабрьская ночь» оно — результат полного и невыносимого одиночества героя, единственным спутником жизни которого становится он сам.
В отдельных случаях романтики идут еще дальше по пути художественного заострения в изображении дисгармонии современного человека и мира вообще. Они создают образы, в которых противоречия жизни приводят уже не только к духовному, а, так сказать, к физическому распадению человеческого существа на две взаимоисключающие части. Для этого используется идейно-образный мотив тени.
Впервые он появляется в повести Шамиссо «Необычайные приключения Петера Шлемиля», рассказывающей о человеке, продав-
шем свою тень дьяволу. Человек без тени оказывается человеком с раздвоенной сущностью, вступившим в противоречие с самим собой и с обществом. Исчезновение тени превращается в отпадение важнейшей части его собственного существа, связывающей его с обществом. Тень выступает в повести то как символ внешней респектабельности, по которой человек только и ценится в обывательской среде и отсутствие которой, делая его непохожим на других, ведет к травле и изгнанию его из общества. То она представляется как одна из сторон раздвоенного сознания самого героя.
Повесть Шамиссо имела столь значительный успех, что найденный в ней образный прием был развит другими романтиками. Гофман в новелле «Приключения накануне нового года» рассказывает о человеке, потерявшем свое отражение в зеркале. Потеря отражения означает потерю героем самого себя, выражает раздвоенность его души, характеризует метания между принятием установленного и освященного традицией миропорядка и нигилистическим отрицанием его, между любовью чувственной и духовной, между недостижимым идеалом и пошлой обыденностью. Отражение в зеркале исчезает благодаря чарам злых сил, воздействие которых заставляет героя принимать куртизанку за идеальную возлюбленную, делает его ущербным, лишает его своей собственной сущности.
Наконец, Андерсен в сказке «Тень» использует подобный же прием для выражения нового аспекта проблемы раздвоенности. В обществе, где человеку оказывается враждебной его собственная природа, где его общественная сущность отчуждена, отторгнута от его личности, где создания его оборачиваются против него самого, вполне закономерным кажется порабощение его собственной тенью. Тень, порождение и отблеск собственного существа человека, оказывается его полной противоположностью. Человек добр, а тень зла. Он — ученый, преданный своему делу, а она — невежда и проходимец. Он человечен, а она спесива, равнодушна и жестока. Он бескорыстен, она — эгоистична. Он терпит жизненные невзгоды, а она делает карьеру. Человек попадает в зависимость к своей тени. Она порабощает его и превращает в собственную тень, себя же при этом выдает за человека. Наконец, она приводит его к гибели.
Мы видим, что раздвоение человека изображалось романтиками в плане решения очень глубоких психологических и общественных проблем. Двоемирие, как в объективном, так и в субъективном плане, было одновременно и предметом и формой романтической критики. Оно изображалось как нечто в себе порочное и для человека гибельное. Во всех своих многообразных разновидностях оно
87 было художественным выражением неприятия «обездуховленной» действительности, неудовлетворенности реальностью, несовпадающей с идеалом, решением проблемы «отчуждения».
Одним из очень ярких проявлений критики буржуазного общества были в романтическом искусстве образы автоматов. Это механизмы, куклы, игрушки, подменившие собой человека, представляющие его перед лицом мира. Смысл их — в художественном отражении того принципа механистичности, который характерен для «обездуховленной», чуждой человеку действительности современного капиталистического общества.
Если действительность такова, что вытравляет в человеке все лучшие качества, убивает любовь, делает его бездушным, то он тем самым превращается в автомат.Лишенный души, человек живет и действует механически, то есть не как свободное существо со своим разумом и волей, а как вещь, подчиненная посторонней внешней силе. Закономерное в буржуазном обществе эгоистическое бездушие в моральном смысле художественно трансформируется романтиками в бездушие в физическом смысле, и механизм-автомат становится образной формой выражения характерных черт современного человека.
Но корни механистичности и автоматизма не только в этом. Они также — в превращении человека в «винтик» производственного, государственного или военного механизма, в подмене свободной и цельной личности ущербным «частичным» человеком, который является не самостоятельно и творчески действующим индивидом, а лишь функцией отчужденного от его личности абстрактного целого. Капиталистическое производство, государство, армия превращают человека в механизм, ибо делают его из самоцели средством достижения чуждых ему целей, лишают его свободы и сводят его деятельность к слепому выполнению по существу автоматических функций.
Внешне причудливые, не совсем понятные на первый взгляд образы автоматов-механизмов в романтическом искусстве являются, по существу, художественно-иносказательным выражением отрицательных тенденций капиталистической действительности, разрушающих человеческую личность.
Более или менее явственное осуждение механистического характера жизни проявляется у романтиков едва ли не всех стран. «Проповедуя рабство труда, — говорит один из героев Санд, —
вы не даете человеку времени ни вздохнуть, ни познать себя. Воспитание, направленное на погоню за прибылью, даст не всесторонне развитого человека, но бездушную машину» (80; II 362). Это противопоставление всесторонне развитому человеку, каким и должен он быть, бездушного «робота», способного лишь к механическому труду, но лишенного духовного богатства, чрезвычайно характерно для романтизма. «Современные люди живут и действуют более механически, чем все их предшественники...» — отмечает итальянский романтик Леопарди (52, 23). У Лермонтова в стихотворении «1 января» читаем: «Мелькают образы бездушные людей, приличьем стянутые маски» (53, II, 136). Бездушность человека превращает его лицо в маску, а его самого — в куклу, марионетку. Это те же, в сущности, представления о механизме мира, из которого вытравляется духовное содержание.
Шелли в трактате «В защиту поэзии» противопоставляет «разрабатывание механических усовершенствований» (97; III, 406), как характерную черту современной эпохи, творчеству и поэзии, постепенно вытесняемым и подавляемым в ходе капиталистического развития.
В сказках датского романтика Андерсена механическая красота выступает как символ душевной ограниченности и опустошенности, а подмена живой, естественной красоты красотой механизмов— как зло. В «Свинопасе» механическая красота — выражение человеческого ничтожества, в сказке «Соловей» — она под стать смерти, в то время как живая красота побеждает смерть.
Наиболее широкое развитие тема автомата получила у Гофмана. «Мы представляем собой не что иное, как хорошо устроенные машины, предназначенные для обработки некоторой материи», — говорит один из его героев (109; V, 101). Человек-машина — в переносном или прямом смысле слова — постоянно появляется на страницах рассказов Гофмана.
Духовно омертвевшими «автоматами» у Гофмана выступают либо яркие представители филистерской ограниченности, чиновничьей педантичности, рабского тупоумия (секретарь Тусман из новеллы «Выбор невесты»), либо аристократические выродки и дегенераты, лишенные разума и души (князь Барзануф из «Маленького Цахеса», князь Ириней из «Житейской философии кота Мура») либо, наконец, носители зла, жестокосердные поработители человеческой души, губители счастья (магистр Тинте из сказки «Чужое дитя»).
Мир бездушных, вещных отношений между людьми представляется Гофману кукольным миром. «Господствуй со мною над
89 глупым кукольным миром, который вращается вокруг нас», — говорит Евфимия Медарду в романе «Эликсир дьявола» (109; VI, 69). Поскольку же человеческое общество напоминает собой кукольный мир, постольку действительный кукольный мир становится художественно убедительной метафорой мира реального. Значение такой метафоры приобретает царство кукол в сказках «Щелкун и мышиный царь» и «Чужое дитя», где фактически стерта грань между людьми и игрушками.
Так как идейно-художественный смысл подобных игрушек и кукол состоит в том, что они существа без души, то в одном ряду с ними могут находиться также растения или животные, выполняющие аналогичную образную функцию. Ведь они тоже существа без души и в этом смысле «автоматы». Таковы напоминающие собой игрушки ожившие овощи в сказке Гофмана «Королевская невеста», похожая на автомат «ученая» обезьяна Мило в рассказе «Сведения об образованном молодом человеке», а также прослывший за молодого англичанина орангутанг в новелле Хауфа «Обезьяна в роли человека».
Все эти игрушки и куклы, растения и животные, действующие как люди, обычно так или иначе связаны с темными, враждебными человеку силами и потому овеяны недружелюбным, злым колоритом. Они пугают, строят козни, покушаются на чистое, безмятежное счастье. В сказке «Чужое дитя» игрушки являются посланцами злых сил, а в «Королевской невесте» олицетворенные овощи представляют собой их полчище.
Наконец, крайней формой выражения овеществления человека предстают у Гофмана механизмы-автоматы в буквальном смысле слова. Уже в новелле «Щелкун и мышиный царь» Гофман совершенно отождествляет живое существо с куклой, так что трудно различить, где кончается одно и начинается другое. Куклу Щелкуна вылечивают от ран, а у маленькой живой принцессы отвинчивают ручки и ножки и затем водворяют их на место. В новеллах «Автомат» из «Серапионовых братьев» и «Песочный человек» из «Ночных повестей» на основе такого отождествления происходит закономерная подмена автоматом живого человека.
Если в современном обществе человек превращается в автомат, то почему бы, в самом деле, не подменить последним первого? И подменяют! В «Песочном человеке» кукла Олимпия — механизм, сооруженный двумя учеными-шарлатанами, — посещает эстетические собрания, вращается в высшем свете, как равная среди равных, и почти никто не замечает обмана. И это потому, что само общество является кукольным, лишенным жизни и подлинных ду-
ховных интересов. Олимпия выступает как критерий, мерило механистичности прозаического филистерского мира. Своим однообразным кукольным «ах-ах-ах», отвечающим на все обращенные к ней слова, она, по существу, не отличается от некоторых живых людей — доктора Экштейна из «Золотого горшка», по любому поводу произносящего только «ну-ну!», или «самопишущего» человечка — секретаря волшебника Клингсора из «Состязания певцов».
В новелле «Автомат» Гофман высказывает открытую неприязнь к человекоподобным механизмам, мотивируя ее тем, что они как бы символизируют господствующую в жизни всеобщую бездушность и механический принцип — начала, враждебные всему подлинно духовному, человечному. «Стремление механика все более и более подражать (в игрушечных автоматах.— В. В.) музыкальным тонам, доступным только человеку, или заменять их,— пишет он,— кажется мне объявлением войны тому духовному принципу, мощь которого одерживает тем более блестящие победы, чем более видимые силы препятствуют этому. Поэтому, чем совершеннее музыкальная машина с точки зрения механических понятий, тем большего презрения она, по-моему, заслуживает. И простой орган с рукояткой, который механическими средствами преследует механические же цели, гораздо лучше, чем все эти Вокансоновы флейтисты и деревянные виртуозки на фортепиано» (109; II, 93—94).
В обществе, где бездушной является сама жизнь, механическим становится и искусство. Оно — символ породившего его общества. В очерке «Совершенный машинист» из «Фантастических отрывков в манере Калло» Гофман высмеивает машинизированный стиль современного театра как стиль бездушно-формалистический, подменяющий внешними задачами внутреннюю жизнь искусства и убивающий творчество.
Таким образом, гофмановские куклы, игрушки, автоматы, механизмы или же животные и растения, представляющие собой метафоры овеществления человеческой души в буржуазном обществе, выражение бездушности человеческих отношений, оказываются отнюдь не столь простыми и безобидными, как это может показаться на первый взгляд. Сказочность является здесь лишь внешней формой. По существу же они не просто причудливые и забавные создания безудержной фантазии, а иносказательное выражение романтического неприятия мира, особая форма критики буржуазного общества. Эти «автоматы» оказываются художественно трансформированным выражением того открытого Марксом закона, согласно которому в буржуазном мире «материальные силы наделяются
91лупым кукольным миром, который вращается вокруг нас», — говорит Евфимия Медарду в романе «Эликсир дьявола» (109; VI, 69). Поскольку же человеческое общество напоминает собой кукольный мир, постольку действительный кукольный мир становится художественно убедительной метафорой мира реального. Значение такой метафоры приобретает царство кукол в сказках «Щелкун и мышиный царь» и «Чужое дитя», где фактически стерта грань между людьми и игрушками.
Так как идейно-художественный смысл подобных игрушек и кукол состоит в том, что они существа без души, то в одном ряду с ними могут находиться также растения или животные, выполняющие аналогичную образную функцию. Ведь они тоже существа без души и в этом смысле «автоматы». Таковы напоминающие собой игрушкр1 ожившие овощи в сказке Гофмана «Королевская невеста», похожая на автомат «ученая» обезьяна Мило в рассказе «Сведения об образованном молодом человеке», а также прослывший за молодого англичанина орангутанг в новелле Хауфа «Обезьяна в роли человека».
Все эти игрушки и куклы, растения и животные, действующие как люди, обычно так или иначе связаны с темными, враждебными человеку силами и потому овеяны недружелюбным, злым колоритом. Они пугают, строят козни, покушаются на чистое, безмятежное счастье. В сказке «Чужое дитя» игрушки являются посланцами злых сил, а в «Королевской невесте» олицетворенные овощи представляют собой их полчище.
Наконец, крайней формой выражения овеществления человека предстают у Гофмана механизмы-автоматы в буквальном смысле слова. Уже в новелле «Щелкун и мышиный царь» Гофман совершенно отождествляет живое существо с куклой, так что трудно различить, где кончается одно и начинается другое. Куклу Щелкуна вылечивают от ран, а у маленькой живой принцессы отвинчивают ручки и ножки и затем водворяют их на место. В новеллах «Автомат» из «Серапионовых братьев» и «Песочный человек» из «Ночных повестей» на основе такого отождествления происходит закономерная подмена автоматом живого человека.
Если в современном обществе человек превращается в автомат, то почему бы, в самом деле, не подменить последним первого? И подменяют! В «Песочном человеке» кукла Олимпия — механизм, сооруженный двумя учеными-шарлатанами, — посещает эстетические собрания, вращается в высшем свете, как равная среди равных, и почти никто не замечает обмана. И это потому, что само общество является кукольным, лишенным жизни и подлинных ду-
ховных интересов. Олимпия выступает как критерий, мерило механистичности прозаического филистерского мира. Своим однообразным кукольным «ах-ах-ах», отвечающим на все обращенные к ней слова, она, по существу, не отличается от некоторых живых людей — доктора Экштейна из «Золотого горшка», по любому поводу произносящего только «ну-ну!», или «самопишущего» человечка — секретаря волшебника Клингсора из «Состязания певцов».
В новелле «Автомат» Гофман высказывает открытую неприязнь к человекоподобным механизмам, мотивируя ее тем, что они как бы символизируют господствующую в жизни всеобщую бездушность и механический принцип — начала, враждебные всему подлинно духовному, человечному. «Стремление механика все более и более подражать (в игрушечных автоматах.— В. В.) музыкальным тонам, доступным только человеку, или заменять их,— пишет он,— кажется мне объявлением войны тому духовному принципу, мощь которого одерживает тем более блестящие победы, чем более видимые силы препятствуют этому. Поэтому, чем совершеннее музыкальная машина с точки зрения механических понятий, тем большего презрения она, по-моему, заслуживает. И простой орган с рукояткой, который механическими средствами преследует механические же цели, гораздо лучше, чем все эти Вокансоновы флейтисты и деревянные виртуозки на фортепиано» (109; II, 93—94).
В обществе, где бездушной является сама жизнь, механическим становится и искусство. Оно — символ породившего его общества. В очерке «Совершенный машинист» из «Фантастических отрывков в манере Калло» Гофман высмеивает машинизированный стиль современного театра как стиль бездушно-формалистический, подменяющий внешними задачами внутреннюю жизнь искусства и убивающий творчество.
Таким образом, гофмановские куклы, игрушки, автоматы, механизмы или же животные и растения, представляющие собой метафоры овеществления человеческой души в буржуазном обществе, выражение бездушности человеческих отношений, оказываются отнюдь не столь простыми и безобидными, как это может показаться на первый взгляд. Сказочность является здесь лишь внешней формой. По существу же они не просто причудливые и забавные создания безудержной фантазии, а иносказательное выражение романтического неприятия мира, особая форма критики буржуазного общества. Эти «автоматы» оказываются художественно трансформированным выражением того открытого Марксом закона, согласно которому в буржуазном мире «материальные силы наделяются
91интеллектуальной жизнью, а человеческая жизнь, лишенная своей интеллектуальной стороны, низводится до степени простой материальной силы» (59; XII, 4).
Абсолютное неприятие, решительное отрицание современной действительности привело к широкому развитию в творчестве романтиков категорий безобразного и ужасного. Все, что не соответствует идеалу, выступает в виде уродливого или кошмарного. Гротеск становится одним из характерных приемов изображения действительности. Мы столкнулись с ним уже в гофмановских образах автоматов. В еще большей мере он очевиден при изображении физического и духовного уродства — символа зла.
Безобразное в романтическом искусстве всегда так или иначе связано со злом, выступает как его порождение. Зло уродует жизнь, которая могла бы быть прекрасной и счастливой, вносит дисгармонию в мир и разрушает лучшие проявления человеческого существа. Безобразное — отпечаток его. Ужасающее уродство наружного облика Гуинплена или Квазимодо в романах Гюго кажется живым обличением зла, вопиет о нем, взывает к доброте. Но зло рождает не только внешнее безобразие человека. Оно уродует его душу. Разрушая гармонию внутреннего мира, зло может вести к сумасшествию, безумию, выступающему в качестве формы уродства души. Таково безумие Натанаэля в повести Гофмана «Песочный человек» или Медарда в его романе «Эликсир дьявола». Злом рождено и безумие героев в романтических повестях Гоголя «Страшная месть» и «Вечер накануне Ивана Купалы».
Безобразное может выступать и как адекватная внешняя форма выражения самого зла. Моральное уродство в этом случае символизируется физическим. Достаточно вспомнить разного рода мерзких карликов (маленький Цахес у Гофмана, Альберих у Вагнера), ужасных старух (в «Золотом горшке», «Собаке Берганца», «Повелителе блох» Гофмана), фантастических чудовищ (Фафнер у Вагнера) и других подобных существ, в облике которых символизируются всеобщие силы зла.
Мир в целом романтики нередко изображают как совокупность кошмаров и ужасов. Нагромождение убийств, привидений, помешательств тогда становится одним из основных художественных приемов. Примером могут быть трагедия «Ратклиф» Гейне, романы «Мельмот-скиталец» Матюрена и «Эликсир дьявола» Гофмана, некоторые рассказы Эдгара По. В романтическом искусстве получают
дальнейшее развитие традиции «черного», или «готического», романа конца XVIII века (Радклиф и другие). Его поэтика приобретает обобщающее значени^Мир как кошмар, как совокупность ужасного — такая позиция является закономерным результатом неприятия «обездуховленной», бесчеловечной действительности.
Есть различия в трактовке этих мотивов у консервативных и прогрессивных романтиков. К «гиньольному» жанру «трагедии рока» принадлежат и драматические произведения 3. Вернера, который вел критику буржуазного общества с реакционно-дворянских позиций, и ранние пьесы Г. Гейне («Альмансор», «Вильям Ратклиф»). Но если трагедии Вернера проникнуты болезненным мистицизмом и утверждают власть над людьми рокового сцепления случайностей, то у Гейне наряду с нагромождением кошмаров и ужасов звучат также мотивы свободолюбия, сопротивления насилию и социальной несправедливости (Альмансор участвует в борьбе испанцев с маврами, Ратклиф —«благородный разбойник»).
И тем не менее представление о мире в целом как о торжествующем зле типично для всякого романтизма. С этим представлением отчасти связан и широко распространенный в романтическом искусстве образ ночи. Недаром Матюрен говорит о «ночи ужаса: ужас не имеет дня» (61, 187).
Образ ночи, правда, имеет в романтическом искусстве двоякое значение. С одной стороны, ночь символизирует мрачный характер бытия вообще. Чернота ее — выражение темного колорита мира. ' Низменный и холодный, он словно покрыт мглой. Ночь созвучна безысходным, пессимистическим переживаниям. На фоне ночного пейзажа происходят ужасные события, вмешиваются в жизнь людей страшные потусторонние силы, разыгрываются кошмарные преступления, пробуждаются муки нечистой совести («Майорат», «Игнац Деннер», «Эликсир дьявола» Гофмана). С другой стороны, ночь является укрытием от неприглядной жизни дня. Она вуалирует противоречия мира, вносит в него недостающую гармонию. Ночью спадают обманчивые внешние покровы жизни, исчезает слепящий свет, подлинная же сущность мира непосредственно выступает в ее неприкрытой наготе. Человеческая душа вступает в интимное соприкосновение с духовным содержанием мира, в ней оживают и просыпаются чувства, заглушаемые днем внешней, поверхностной жизнью. Недаром байроновский Манфред говорит о себе: «Ночи лик был для меня и ближе, и милей, чем человек» (4, 121).
В конкретных произведениях эти основные значения образа ночи многообразно варьируются. «Гимны к ночи»— называет Новалис цикл стихотворений, в которых оплакивает смерть своей
93 возлюбленной Софии Кюн, олицетворявшей для него духовный идеал вообще. «Ночные повести» — так озаглавливает Гофман сборник самых мрачных своих произведений. Под общим заголовком «Ночи» издает Мюссе четыре больших стихотворения, ставящих вопросы о смысле жизни, любви, художественного творчества и выражающие душевную муку, тревогу и одиночество поэта. «Русские ночи»— называет Одоевский собрание романтических повестей и очерков. Ночные образы постоянно встречаются у русских поэтов как собственно романтического направления, так и последующих, опиравшихся на него: у Жуковского, Лермонтова, Тютчева, Фета, А. К. Толстого, Полонского, Надсона и других. Жуковский в стихотворении «Подробный отчет о луне» собрал целую «коллекцию» лунно-романтических пейзажей своего времени,— то таинственных, пугающих и фантастических, то умиротворенных и ласковых, временами бурно-мятежных, порой же спокойно-идиллических. В дальнейшем развитии поэзии ночной пейзаж обогатился еще более многообразными эмоционально-смысловыми оттенками.
Ночной пейзаж становится одним из излюбленных и в романтической живописи,особенно у немецких художников. В картинах Фридриха он обычно проникнут созерцательной мечтательностью, умиротворенностью («Морской берег при лунном свете», «Двое мужчин, созерцающих луну» и др.). Художник передает поэзию ночи и благостное слияние человека с природой. У Швинда же ночной пейзаж обычно связан с фантастическими образами и нередко носит бурный характер («Лесной царь» по Гёте и др.). Здесь на первый план выступает драматизм развертывающихся ^событий.
В романтической музыке впервые появляется и пышно расцветает жанр ноктюрна. Прославленным мастером его был Шопен. Но ноктюрны писал также и Шуман (цикл пьес «Ночные отрывки»). Этому жанру отдал дань Лист. Мы встречаем его и в творчестве Чайковского (фортепианный «Ноктюрн», ор. 19, № 4, два романса под названием «Ночь» на слова Полонского и Ратгауза и другие романсы на тексты стихотворений о ночи). В романтическом ноктюрне находили выражение наиболее интимные чувства. Элегическая мечтательность, тихое созерцание умиротворенной природы, грезы любви или бурное смятение чувств, мрачные душевные порывы, щемящая тоска — таковы основные полюсы его настроений.
Но, пожалуй, апофеозом развития данной темы в творчестве романтиков является то значение, которое приобретает образ ночи в опере Вагнера «Тристан и Изольда». Он связан с трагической
ситуацией, в которую попадают ее герои. Они безмерно любят друг друга, но не могут соединиться, ибо Изольда — невеста короля Марка, сосватанная Тристаном — не только вассалом, но и верным другом ее будущего супруга. Для Изольды лучше умереть, чем жить с нелюбимым и любить другого; для Тристана лучше умереть, чем нарушить долг и честь или отказаться от любви. Счастье огромной, возвышенной любви отравлено для них сознанием ее трагической безысходности. Единственное их свидание полно напряженного томления, в котором блаженство и сладость взаимного стремления сочетаются с болью и страданием от невозможности соединения, а вспыхивающая временами просветленная надежда сплетается с неизменно туманящим сознание чувством обреченности.
И вот, стремясь укрыть, сохранить свою любовь от вторжения грубых, посторонних внешних сил, от катастрофы, к которой ведет ее обнаружение, герои воспевают Ночь, как избавительницу от страданий, залог забвения и единения, символ освобождения от внешней, обманчивой видимости жизни и углубления во внутренний духовный мир. Ночь, противопоставляемая злобному и коварному Дню, несущему страдания и разлуку, сухому, враждебному и холодному, становится для них символом их любви, а единственный исход ее они видят в вечной Ночи — смерти, которая одна только может разрешить трагическую коллизию. Поэтому они начинают желать смерти, как выхода из трагической ситуации. Сцена Тристана и Изольды во втором действии одноименной оперы — это гимн Ночи, вбирающей в себя едва ли не все оттенки и значения, которые этот образ приобрел в романтическом искусстве.