Автор: Анна Аркадьевна Долинина, известный советский и российский востоковед-арабист, литературовед и переводчик

Личный опыт. Мой «Человек дождя»

Удивительная история жизни аутиста из СССР, рассказанная его матерью

Автор: Анна Аркадьевна Долинина, известный советский и российский востоковед-арабист, литературовед и переводчик

Он родился 31 июля 1956 г. и был желанным ребенком, заранее любимым. Беременность проходила нормально, если не считать гриппа (на 4-м месяце), леченного антибиотиками — тогда не знали, что это может повредить будущему ребенку, и рожистого воспаления голени, уже на 8-м месяце (говорят, при таком позднем сроке это заболевание матери для ребенка уже не опасно). Роды были тоже нормальные, несмотря на мой сравнительно немолодой возраст (33 года), и в течение первого года мальчик развивался опять же нормально, может быть, с едва заметным опозданием (на 1–2 недели).

На окружающее и окружающих первоначально реагировал, как все дети. Об этом я могла судить: несмотря на то, что он был у меня первый и, как оказалось в дальнейшем, единственный ребенок, опыт обращения с маленькими детьми у меня был достаточный: младший брат, четверо племянников, работа в детской больнице и в яслях. Немного я насторожилась уже после года, обратив внимание на его необычную молчаливость: никакого детского лепета, он произносил только те слова, которые мог выговорить четко. Вниманием он не был обделен. Я, по характеру своей университетско-преподавательской работы, много времени бывала дома и все время старалась разговаривать с ним, читать ему детские стихи. Мама и сестра, хоть обе и работали, тоже были с ним внимательны и ласковы; кроме того, до первых трех лет у него была очень хорошая няня. Заговорил он в два года вдруг сразу, и очень чисто. Помню, на даче мы шли с ним по дорожке — и неожиданно он стал без запинки «выдавать» наизусть все стишки Чуковского и Маршака, которые я ему читала раньше, причем длинные (напр. «Краденое солнце», «Мойдодыр» и т. п.), ничего не путая.

Позже — осенью или зимой — я заметила, что он как будто знает цифры, а может быть, просто очень хорошо запоминает порядок картинок. Мы покупали тогда двухнедельный журнал «Советский экран» с цветными обложками. Он раскладывал их на полу, строго в порядке номеров, от № 1 до № 24, в два ряда, и радостно кидался на них, как на коврик. Года в три я купила ему полированные деревянные квадратики с буквами и цветными картинками (а — арбуз, б — барабан и т. п.), он их разглядывал очень внимательно, не помню, показала ли я ему, как составляются слова. Но помню, как он брал газету и спрашивал: «Это какая газета?» — «Правда». — «А это?» — «Смена». Потом он стал их различать. Потом стал читать простые слова на вывесках: «Мясо», «Хлеб». А когда ему было года 4–41/2, выйдя со мной из трамвая, он вдруг произнес с пафосом: «Граждане! Контроль общественности — необходимое условие успешной эксплуатации вагона трамвая без кондуктора». Я так и обомлела: «Откуда ты это взял?» — «Прочел в трамвае на стенке». — «Так ты читать умеешь?!» — «Умею». А я помнила, с каким трудом учила читать своего старшего племянника, мальчика неглупого и, как потом выяснилось, талантливого. А этот?! Сам! Гений!

Но этот «гений» тревожил меня все больше и больше. Он рос очень молчаливым и не задавал никаких обычных детских вопросов. Не умел (да и не хотел) играть с детьми. Дома чаще всего лежал на полу, возил рукой какой-нибудь автобус или трамвайчик — молча или что-то тихонько приговаривая. Приходящие ко мне восхищались: «Ах, какой замечательный ребенок! Как он умеет себя занять!» Он долго мог играть чем-то одним; как мне потом говорили психиатры, это первый признак нормального ребенка. Но он порой зацикливался на какой-то фразе, идее. Пример: мы в кукольном театре, смотрим «Чиполлино». Вот во втором действии Чиполлино с Вишенкой разговаривают около дома. Сын начинает мне шепотом рассказывать, как Чиполлино с Вишенкой устраивают около дома садик — это ему в голову пришла такая идея, в книге этого нет, он повторяет одно и то же, уже не смотрит на сцену — всё, застопорилось. Подозреваю, что он так же и книги читал, застревая на каком-то определенном месте, запоминая целые куски стихов и прозы, и цитируя их потом, иногда в слегка измененном виде — к случаю.

Лет в 5 он начал устанавливать для себя и вообще для жизни какие-то твердые правила; порой я, для себя неожиданно, сама провоцировала их установление. Вот например: ему около 5 лет. В июле переехали на дачу, он с няней, я езжу в город на экзамены. Раз — поехала, вернулась в субботу. Другой раз — опять в субботу. На третьей неделе — другое расписание, в субботу должен быть экзамен, я приезжаю на неделе — в среду или в четверг. Утром няня говорит: пойдем встречать маму. — Нет, мама приедет в субботу. — Нет, в субботу она не сможет, приедет сегодня. Заставила его идти почти силком. Встречают меня на дороге, сын бросается ко мне, я его обнимаю, целую, и вдруг он отскакивает в сторону со слезами: — Уезжай, ты должна приехать в субботу. — Сынушка, неужели ты мне не рад? Он бросается ко мне, обнимает, а потом снова отталкивает: нет, приезжай в субботу!

Позже, уже в школьные годы, я, стараясь, чтобы у ребенка был «режим», установила время завтрака, обеда, ужина, прогулки, уроков, а он стал требовать, чтобы время это соблюдалось точно, минута в минуту: 8.00, 15.00 и т. п., а если что-нибудь сбивалось, то все переносилось на полчаса, час (опять же минута в минуту), и так до сих пор.

Опять же из лучших чувств я учила его есть и рисовать правой рукой. Это привело к тому, что в его представлении правая рука и правая нога стали главными: начинать одеваться обязательно надо было с правого рукава, с правой штанины, с правого ботинка. И если он видел, что при нем кого-то одевают или обувают, начиная слева, он кричал: «Не так! Не так!» — и чужие мамы ничего не понимали. Потом кто-то из психиатров уверял меня, что в 5 лет ребенок не может четко различать, где право, где лево — но он действительно различал! На прогулке он всегда заставлял меня идти по правой стороне улицы (порядок номеров он знал хорошо). Одна моя приятельница возмущалась, зачем я потакаю его капризам, ведь другая сторона — солнечная, надо идти по солнышку. Но я понимала, что это не каприз, а болезнь (теперь, к счастью, это уже прошло). Еще случай: идем зимой по парку, а впереди мама везет мальчика на санках, причем мальчик сидит задом наперед. Сын бросается за ними со слезами: «Испортили мальчика! Испортили мальчика! Посадите правильно». На него смотрят с недоумением, никто ничего не понимает. Еле я его успокоила.

Фото из семейного архива Долининых

Бывали вспышки ярости: — Где мой карандаш?! Куда он задевался?!

— Ну потом найдем, возьми пока другой!

— Нет, мне нужен тот! — и тут же разбрасывается все вокруг. Стараюсь заговорить ему зубы и вместе начинаем убирать разбросанное; тут и карандаш находится. Забегая вперед, скажу: как огромную победу (кажется, уже в младшем школьном возрасте) я отметила такой случай: опять что-то потерялось и он проворчал: — Ох, как хочется все разбросать! — но разбрасывать не стал, а я его похвалила, поддержала, вместе поискали — и нашли.

Честно говоря, я далеко не всегда бывала такая правильная; долго пришлось себя воспитывать. Бывало, и стыдилась его чудачеств, проявлявшихся на людях, и раздражалась, даже срывалась и шлепала. Последнее он пресек удачно примененной цитатой из какого-то детского стихотворения про петушка:

Как тебе не стыдно маленького бить?

Я не буду больше мамочку любить!

В стихотворение он вставил «мамочку» вместо «петушка» — он всегда хорошо ощущал стиховой ритм, кстати, как и музыкальный, но об этом позже.

С самого раннего возраста я приучала его много ходить. Когда ему было года полтора-два, у нас обычная вечерняя прогулка была от нашего дома на расстояние немного больше трамвайной остановки; обратно ехали трамваем, и это ему, как всякому ребенку, очень нравилось. Потом стали совершать более далекие прогулки, и он никогда не жаловался, что устал, и не просился на руки. Помню, когда ему было года 4, мы дошли аж до Лебяжьей канавки (через Троицкий мост) и тут он попросил: «Давай сядем в трамвай». Он очень хорошо запоминал названия улиц, легко находил их на плане города; когда стал постарше, начал изучать план города и ходить на прогулки один, выбирая по плану себе маршруты, и ни разу не было, чтобы он заблудился, в этом смысле я его отпускала спокойно. Помню случай, когда ему было лет 12–13, он повел меня гулять и провел в точности тем маршрутом, которым мы с мамой во время блокады ходили на работу в больницу на набережной р. Волковки, буквально по тем же улицам, и когда я его спросила, почему он выбрал именно этот путь, он ответил: «Так это самый короткий». А мы-то, взрослые, во время войны его установили не сразу, методом проб и ошибок!

И все маршруты транспорта он знал; наши друзья и родные, когда нужно было узнать, где какая улица и как туда доехать, всегда звонили нам и просили узнать у него (сам он по телефону говорить стеснялся). Так же он любил рассматривать и географические карты, знал много названий.

Страсть к цифрам, часам, датам сохранялась. Любимым чтением стали календари. Он легко запоминал упомянутые в календаре фамилии, имена, отчества, даты жизни. Годам к 6 научился определять, какой день недели приходился на то или иное число, на много лет назад и вперед.

Но все это было в некоем формальном мире, в котором он был замкнут, часто не реагируя на мир реальный: он мог не слышать, когда к нему обращаются, при нем можно было говорить о чем угодно, что угодно рассказывать — он ничего не воспринимал. Вот случай уже из школьного времени: в 8 лет он попал во взрослую больницу с сотрясением мозга и две недели провел в палате, где, кроме него, было еще 17 мужиков. Как-то, когда я его навещала, один из его соседей по палате, пожилой школьный учитель, извинялся передо мной за остальных, которых он не в силах удержать, чтоб они при мальчике не выражались и не рассказывали сальных анекдотов и похабных историй, так что ребенок тут всего мог понабраться, не обессудьте. Я его успокаивала: да у него все проходит мимо ушей. И действительно: он запомнил только какие песни пели в палате, вполне приличные («Черный кот» и еще что-то в этом роде); ни одного анекдота, ни одного матерного слова, ни одной пикантной истории он из больницы не принес.

Но ведь эта аутичность имела и другую сторону — а как он будет в школе? Сможет ли учиться, если он ничего не будет слушать? И как он будет общаться с окружающими? В свое время устраивать его в детский сад я побаивалась, жалела и его, и потенциальных воспитательниц. В Елагином дворце действовали платные английские группы для дошкольников (5–6 лет), занятия два раза в неделю. Я поместила его в такую группу. Меня интересовал не столько английский язык, сколько навыки общения. Кое-что это дало, но мало.

Фото из семейного архива Долининых

Мама моя, хоть и опытный педиатр, все не хотела верить, что его странности — явление патологическое, говорила, что просто он «нестандартный ребенок», а я все больше и больше убеждалась в том, что мне обязательно нужно показать его психиатру. В то лето, когда он отправлял меня домой с тем, чтобы я «приехала в субботу», т. е. когда ему было 5 лет, я отправилась с ним в гости на дачу к моей близкой подруге, мама которой была опытным детским психологом, и я решила прежде всего посоветоваться с ней. Кое-что в его поведении ее насторожило, особенно — «зацикливание» на какой-либо одной мысли, фразе, которую он мог повторять бессчетное число раз. Она предложила мне показать мальчика «молодому, но очень думающему» специалисту из Института Бехтерева, к. м. н. Вовину, и организовала мне консультацию с ним. Он подробно расспросил меня обо всем, побеседовал с ним, насколько это было возможно, и вынес свой приговор: «Да, это наш больной». Хоть я и ожидала подобного приговора, все же втайне надеялась, что это не так. А главное — передо мной маячил страх будущего.

Потом, тоже по знакомству, попали мы на консультацию к профессору из того же института, Шнирман-Яковлевой. Ее прогноз несколько утешил меня: «Ничего страшного нет, постепенно он адаптируется к жизненным условиям. Ну, всю жизнь будет обыкновенным чудаком. А таких немало и среди тех, кто лечит, не только среди пациентов».

В последний год перед школой я решила посоветоваться с хорошим детским психиатром. Кто-то мне сказал, что самый лучший — проф. Авербух. Я нашла ход к нему через сестру одного из моих бывших учеников, молодого психиатра. Все ей подробно рассказала о своем сыне, ее поразили его выдающиеся «странные» способности, и она устроила нам консультацию. Авербух спросил, что меня привело к нему. Я ответила, что главная моя проблема — сможет ли ребенок при его странностях учиться в нормальной школе. «Слава Богу! — сказал он, — а то я, по рассказу коллеги, подумал, что Вы решили показать мне вундеркинда и мне придется Вас разубеждать». Он меня поругал, что я не отдавала его в детский сад и слишком мягко относилась к его чудачествам — переламывать надо было! И, конечно, в школе он не сможет учиться, надо — через РОНО — договориться, чтобы его взяли в старшую группу детского сада — и вообще отозвался о его будущем скептически. Через некоторое время та же сестра моего ученика мне сообщила, что рассказала про мальчика своему профессору Наталии Николаевне Трауготт, которая сказала, что был у нее подобный пациент и, если я хочу, она посмотрит моего сына. Конечно, я с радостью согласилась.

Н. Н. Трауготт была человеком замечательным во многих отношениях, и я ей благодарна, что называется, «по гроб жизни», но сейчас не место подробно писать о ней, она заслуживает отдельного рассказа.

Н. Н. попробовала его разговорить, посмотрела «Учебник по арифметике», который он «составил» по образцу обычного школьного для I класса — не просто переписал, а подставил свои цифры, типа «В магазин привезли 50 г ветчины и 50 г колбасы», внимательно выслушала меня и сказала, что в общем моя тактика правильная и что мальчик учиться сможет; пока в I классе дети будут осваивать начала чтения и счета, он понемногу будет привыкать к новой обстановке и к товарищам, ведь он уже будет знать все, что они осваивают, отставания не получится, а коллектив ему необходим. Нужно только перед началом учебного года пойти к завучу, предупредить об его особенностях и держать постоянную связь со школой и классным руководителем.

После окончания беседы Н. Н. взглянула на меня вопросительно: — А почему Вы не просите у меня никаких лекарств?

Я ответила: — Наверное, если бы какие-нибудь лекарства были, Вы бы их мне сами рекомендовали, но ведь это врожденное состояние, можно ли его вылечить лекарствами?

Она так и ахнула: — Впервые вижу такую разумную маму. Вот когда у него бывают приступы ярости, раздражения — Вы можете с ним справиться?

— Да, обычно как-то его уговариваю, стараюсь «зациклить» его на чем-нибудь другом. — Ну вот и отлично, не надо увлекаться всякими успокоительными средствами. Вообще наши лекарства небезопасны, мы никогда не можем полностью предсказать их конечное действие на организм каждого конкретного больного. Лучше обходиться без них.

(Мне говорили, что теперь соответствующие лекарства существуют; может быть, но ведь с тех пор прошло почти полвека.)

Фото из семейного архива Долининых

Интересно, что тогда, в начале 60-х гг., не существовало такого диагноза «аутизм» как самостоятельное заболевание, говорили об «аутичном поведении» при различных видах психопатии. Несколько позже, когда сын был уже младшим школьником, Н. Н. Трауготт, с которой мы продолжали поддерживать отношения, пригласила нас на своего рода консилиум (сейчас бы сказали «мастер-класс») в одной из детских поликлиник Петроградского района. Там собрались десятка полтора врачей, молодых и не очень, задавали вопросы и ему, и мне, выслушали соображения Н. Н. и записали такой диагноз: органическая психопатия эпилептоидного круга.

Я очень испугалась, считая, что это означает возможность эпилептических припадков. Звоню Н. Н.:
— А что означает такой диагноз?

Она (весело): — Да нет, я не расцениваю его как эпилептоида, он скорее шизо-эпилептоид!

(Час от часу не легче! — испугалась я.)

Услышав в моем голосе смятение, Н. Н. объяснила, что речь идет не об эпилепсии или шизофрении, а о типе отклонений психики, для этих заболеваний свойственных, но совсем не означающих, что человек болен этой болезнью. От эпилептоида у него была страсть к «порядку», запрограммированность действий, внимание к числам, датам и т. п., но в то же время не было никакой меркантильности, обычно свойственной эпилептоидам (т. е. он рассчитывал все отвлеченно, чисто «из любви к искусству»), и не было никакой агрессивности; стремление поучать и навязывать свою «правильность действий» другим, часто раздражающее окружающих, к школьным годам у него исчезло — аутизм взял верх. Это было уже от более «благородного» шизоида.

Короче говоря, как бы его ни расценивать, у меня теперь был план действий, которому я решила последовать, и весной 1963 г. я записала его в школу. У нас поблизости было две школы — одна английская, «с претензиями», в которой учились в свое время мои племянники, другая, совсем рядом, обыкновенная, притом на очень плохом счету по успеваемости, чуть ли не последняя в районе. Я выбрала ее, решила, что тут ему будет полегче — и не промахнулась.

Перед началом учебного года пошла к завучу. Это оказалась довольно молодая женщина, очень доброжелательная (как я узнала впоследствии, у нее у самой было трое детей). Я ей честно изложила все про сына, и она отнеслась к этому с пониманием и сочувствием. Сказала: у нас будет два первых класса. В одном учительница опытная, очень строгая и требовательная, в другом — молодая, вообще красивой души человек, она мягкая, но умеет лаской доводить свои требования до конца. Какая больше подойдет Вашему мальчику? — Вторая, — ответила я. — Правда, у нее будет класс продленного дня. Но если Вам это не нужно, Вы сможете забирать его сразу после уроков. Может быть, у него из поступающих в этом году есть какой-нибудь товарищ? Их можно поместить в один класс, чтобы Вашему мальчику было легче адаптироваться.

Я назвала сына моей приятельницы, они хоть и не были друзьями (да мой ни с кем и дружить не мог), но хорошо знали друг друга.

И вот мой сын стал школьником. Н. Н. была права: ему это пошло на пользу. Вероятно, он подсознательно уже тянулся к ребятам, да не умел общаться, а здесь волей-неволей оказался в окружении большого коллектива, имея при этом некоторые преимущества: его хвалили за хорошее чтение, абсолютную грамотность, умение считать, так что он не чувствовал себя неполноценным и, в то же время, не задирал нос перед остальными — он к этому просто был неспособен, поскольку его и не интересовало, как успевают остальные, превосходства своего он не замечал. Зато, когда надо было что-то рассказывать, это представляло немалые трудности. В первом классе он просто запоминал текст наизусть, а позже, когда надо было связно излагать свои мысли в устных ответах — не получалось, и не столько из-за трудности для него устного ответа (можно ведь было бы договориться о письменных ответах), сколько из-за инфантильности его мышления. Он, безусловно, отставал в общем развитии: отгороженность от мира затрудняла системное восприятие устной информации, а «увязание» на какой-то одной идее или одном факте затрудняло системное восприятие информации из книг; то, что его не интересовало в данный момент или было трудным для понимания, прямо отскакивало от него. В гуманитарных науках, например, беда была с историей: в каждом его ответе звучала обязательная фраза: «Крестьяне подымали восстание», а когда, где, как, почему — все это проходило мимо него. Потом, когда он уже стал взрослым и оказалось, что он знает множество исторических дат, событий, имен и фактов, я спросила его: «Почему же ты в школе так плохо учился по истории, если ты столько знаешь?» — «Мне тогда казалось, что это неинтересно», — отвечал он.

С математикой как будто должно было идти лучше, но еще в начальной школе в арифметике неожиданно возникло труднопреодолимое препятствие: дроби. Что такое часть целого, сколько в единице половин, третей, четвертей и т. п. — это было ему хорошо понятно, но все это были части от единицы, а как найти какую-либо часть от целого числа больше единицы, скажем, 1/3 от 24, он никак не мог уразуметь: 1/3 — это треть одной единицы, а 24 — это 24, а не единица. Его логика этого просто не допускала. Помню, как я вышла из положения: взяла круглую конфетную коробку (единицы), положила в нее 24 конфеты: вот, надо разделить на троих. Сделала в коробке три отсека (три трети) — сколько конфет должно быть в каждом отсеке, чтобы всем было поровну?

Фото из семейного архива Долининых

Наконец он с этим смирился и в дальнейшем делал подобные вычисления уже с легкостью. С математикой и дальше было все благополучно, не говоря уж о том, что при каких-то неясностях я могла ему помочь, равно как и по другим предметам: я кончила школу в 1940 г., но (хорошо нас учили тогда!) помнила все, кроме физики, с которой у меня всегда были нелады, а тут еще и программа усложнилась. Я ходила к их учительнице физики на консультацию, а потом подробно, не торопясь, как заправский репетитор, объясняла это сыну. В общем-то я была для него репетитором по всем предметам, притом главной моей репетиторской задачей было сосредоточить его внимание в нужном направлении — чтобы он не сфокусировал его в одной точке, а улавливал ход мысли и последовательность фактов. Преподаватели привыкли к такому стилю занятий и вполне доверяли мне: достаточности моей подготовки и добросовестной систематичности моих занятий с ним, так что он хоть на уроке мог и двойку схватить, в четвертях всегда имел положительные оценки. Правда, в основном тройки; четверки были только по русскому письменному, английскому и географии, пятерок не было вовсе. По географии четверка была за знание карты и быстрое ориентирование в ней. Что касается русского языка, то я уже упоминала о его абсолютной грамотности, притом это была не механическая «фотографическая» грамотность, а чувство языка, даже аналитический подход к форме слова.

Проиллюстрирую примером. На том «консилиуме», где его признали «шизо-эпилептоидом», две молодые докторши-подруги записывали «демонстрацию», и одна из них написала — уж не помню, про что, — «ассимметрия». Другая сделала ей замечание: асимметрия пишется с одним «с». Они заспорили, потом одна говорит: «спросим у него». Но сын молчал. Я догадалась: так он, наверное, этого слова не знает. Я ему объяснила, что означает «симметрия», и он сразу сказал: «Одно “c”, потому что “a” — приставка, обозначающая отрицание». Они обе рот раскрыли от удивления. Так же было с английским: его он усваивал «с ходу», даже правильное чтение. Вообще, в отношении языков у него была большая наблюдательность, связанная, естественно, с большим интересом. Как-то (конечно, речь идет уже о средних классах школы) я заметила, что он, знакомый только с английским языком, по виду текста может определить, на каком он языке: во французском артикли «le» и «la», в немецком все артикли начинаются на «d» и все существительные пишутся с большой буквы (кажется, о последнем я ему как-то сказала), в итальянском много слов кончается на «о» (он в это время занимался музыкой и всякие «allegro», «presto» и т. д. ему были знакомы), в скандинавских есть буква «å», а в испанском в начале вопросительного предложения ставится перевернутый знак вопроса. Может быть, я сделала ошибку, что серьезно не учила его языкам, но он не хотел.

Конечно, по некоторым предметам школьные отметки у него были занижены: математику он знал лучше, чем на тройку, уж четверки можно было ему ставить, а за русский письменный и английский — пятерки. Но я не спорила: его это ничуть не трогало, а свои родительские амбиции я гасила очень легко: главной моей целью было — чтобы сын получил аттестат о среднем образовании (одной тройкой больше, одной меньше — неважно), а для этого необходимо, чтобы и он чувствовал себя в школе — по возможности — максимально комфортно, и учителя с ним тоже. Помню, классе в 4-м, кажется, один его соученик, как-то спросил меня: «А что, Вы никогда его не ругаете за двойки?» «Ругать не ругаю, просто мы с ним дома всегда разбираемся, почему так получилось и как в дальнейшем двойки по этому предмету избежать. А почему ты спросил?» «Так он всегда бежит домой веселый, какую бы отметку ни получил». «Это потому, что ему дома хорошо, он знает: что бы ни случилось, его всегда поймут и помогут». (Отступив чуть-чуть от хода повествования, замечу, что, по-моему, это главный принцип отношений с ребенком, даже вполне здоровым, и об этом всегда нужно помнить.)

Учителя относились к нему хорошо, он мало доставлял хлопот: погруженный в себя, он на уроках не шумел, ни с кем не конфликтовал, не жаловался, если ребята его обижали, учителя за него вступались, картину успеваемости он им не портил — если чего-то не усваивал, мама всегда на подхвате, да и мама не конфликтная, никогда не жалующаяся, что, мол, моего сына обижают, и не возмущающаяся, что ему, бедненькому, несправедливо поставили в четверти тройку. Никогда не могла упрекнуть учителей в некорректности, за исключением одного случая. В школе часто сменялись директора, и однажды новый директор пришел на родительское собрание в наш класс и, не помню уже сейчас, в каком контексте, сказал про него (вполне добродушно, кстати, просто дурак был), что этот мальчик, по-видимому, ненормальный. Ни учителя, ни другие родители, ни я во время собрания никак не отреагировали на это заявление, а после собрания я к нему подошла и ох как выдала ему (с глазу на глаз) за бестактность и антипедагогичность, которые не к лицу руководителю учебного заведения, он должен крепко подумать, прежде чем делать матери ученика прилюдно подобные заявления, и т. п. Говорила я спокойно, не повышая голоса, но жестко и веско. Он долго передо мной извинялся и явно испугался, что я могу заявить в РОНО, а то и в партком, и ему не поздоровится.

Конечно, я сама понимала, что он может производить на людей странное впечатление. Например, как-то раз, когда мы с ним что-то покупали в ближайшем магазине, вредная кассирша задала мне вопрос: «Интересно, почему это у интеллигенции часто бывают ненормальные дети?» На это я ей ответила: «У работяг-пьяниц бывают еще чаще, просто они сдают их в какие-нибудь интернаты, и бедные дети там погибают, а интеллигенты заботятся о своих больных детях и выращивают из них полезных членов общества, которые, к тому же, не задают идиотских вопросов». Она захлопнулась и с тех пор явно прониклась ко мне уважением и не хамила.

Во время самостоятельных прогулок его два раза задерживала милиция: один раз он подозрительно долго стоял на Троицком мосту у перил — очевидно, прослеживал, с каким интервалом проходят под мостом буксиры или баржи, другой раз — в метро, где он то ли прослеживал интервалы между поездами, то ли подсчитывал количество вагонов в поездах и на каком заводе они выпущены. В обоих случаях милиционеры звонили мне — очевидно, боялись попытки самоубийства, и один из них даже отчитал меня в сердцах: «Как же Вы отпускаете такого больного ребенка разгуливать в одиночестве?! Как Вам не стыдно?!» Что сын там наблюдал — он не сказал мне, а я не допытывалась, уверенная, что суицидные мысли никогда ему не придут в голову.

Параллельно с занятиями в младших классах школы он начал учиться игре на фортепиано. Предыстория: он был совсем маленьким, когда стало ясно, что у него хороший слух. Дело в том, что я, увы, музыкальными данными не обладаю (хоть в детстве и училась музыке) и, пытаясь петь, почти всегда перевираю мелодию. Конечно, я ему пела колыбельные и еще какие-то песни, он сначала очень любил меня слушать, потому что я всегда знала все слова, но в какой-то момент, когда я пела ему знаменитую колыбельную «Спи, моя радость, усни», вдруг заплакал и сказал: «Мама, не пой, пожалуйста» (а может быть и без «пожалуйста»), и с тех пор отказывался слушать мое пение — слух прорезался, очевидно. Сам он тоже не пел. Но тут мы обнаружили, что у него слух чуть ли не абсолютный. Можно было поставить его в углу комнаты, спиной к пианино, стоящему у противоположного угла, взять какую-нибудь ноту — и он тут же подбегал к инструменту и нажимал ту же самую клавишу, мог узнать и сочетание двух звуков, а трезвучие — иногда, чаще ошибался. Я думала, что учить его надо, но передо мной тогда прежде всего стоял вопрос со школой. В I классе учительница пения, заметив, что он никогда не поет на ее уроках, вызвала меня и стала советовать развивать у него слух и голос: «Ну, попойте знакомые песенки вместе с ним!» Я только засмеялась в ответ — уж если я буду петь… Очевидно, у него был, что называется, внутренний слух, а голосом он не владел. Но слушать песни, когда поют правильно и особенно хором, очень любил. Если на дачной платформе видел компанию, распевающую песни в ожидании поезда, подбегал и становился рядом, слушал завороженно, глядя поющим в рот, его звали: «Мальчик, что же ты молчишь, пой вместе с нами!» Но он никогда не подпевал поющим — может быть, боялся ошибиться или стеснялся, а теперь я иногда думаю, что может быть он воспринимал для себя пение как сугубо интимное действие. Отдать его в музыкальную школу я не решалась, да его бы и не приняли, а если бы приняли, наверное, скоро отчислили бы. Вскоре после разговора с учительницей пения я встретила одну свою старую знакомую, которая в свое время кончила консерваторию по классу фортепиано и теперь преподавала — не помню, где, давала при этом и частные уроки. Я попросила ее позаниматься с сыном, объяснив ей, чтó он собой представляет. Она сама была дама нестандартная, чтобы не сказать больше, и с интересом согласилась. Уроки у нее были занятные, детский репертуар она могла исполнять глубоко и красиво, сын несколько лет занимался с удовольствием (пока она, обидевшись на меня по какой-то глупой фантазии, не прекратила эти уроки).

Фото из семейного архива Долининых

Он и к музыке относился скорее не эмоционально, а математически. Он еще до уроков сам освоил нотную грамоту и довольно легко (для начинающего) читал ноты, а когда его учительница предлагала ему выбрать пьесу для разучивания, собираясь предварительно проиграть ему несколько пьес для выбора, он говорил «не надо», брал ноты и выбирал пьесу не на слух, а на глаз, по нотам. Я не знаю, насколько он при этом про себя, в уме, слышал то, что собирался играть. Я много позже спрашивала его, по какому принципу он выбирал, — он не мог ответить, очевидно, тут включалось сочетание принципов.

Он все-таки слышал написанную мелодию, это факт. Однажды, увидев в какой-то газете нотную запись мелодии известной песни, сказал: «Здесь ошибка, в ключе должен быть бемоль». «Откуда ты знаешь, ты видел другую запись?» «Нет, но эта песня написана в такой-то тональности». Проиграли мелодию — действительно, ошибка.
Я пыталась приучить его слушать серьезную музыку, водила в Филармонию на детские концерты — но это у него интереса не вызвало и не привилось, вот песни — другое дело. Тут он знал и мелодию, и слова, и авторов, и до сих пор, когда по радио звучит какая-нибудь песня, он экзаменует меня: кто автор музыки, кто автор слов, из какого кинофильма и кто поет. Если я наобум называю не того композитора, он смеется: но это же совсем в другом стиле, разве Пахмутова так пишет?! У него огромное собрание песен — сборники, песенники, отдельные выпуски, или переписанные им самим.

Он очень любил переписывать ноты песен, делал это очень аккуратно и красиво (в прежние времена мог бы этим зарабатывать). В тех случаях, когда в издании была записана только мелодия (в песенниках, например), он присочинял к ней аккомпанемент, вполне грамотно по тональности и ритму, но как-то формально, неинтересно. Когда он перестал этим заниматься, я спросила у него, почему он перестал — разучился или решил, что делает это недостаточно красиво? «И то и другое», — ответил он, подумав. Еще в этой связи у него появилось новое развлечение: он любил транспонировать пьесы и песни в другую тональность, делал это вполне грамотно, но… только на бумаге, никогда потом не проигрывал сделанное, такое впечатление, что его интересовала лишь формально-математическая сторона музыки. Так же он и играл и никогда не пытался сочинять музыку или стихи, все как-то адаптировал (вроде тех стишков про петушка, которые я приводила выше). Так же было и с «Учебником по арифметике», который я показывала Н. Н. Трауготт. Он пытался «составлять» книжки — чуть адаптированные стихи из детских книжек и собственные картинки. Одна такая «книжка» осталась у д-ра Вовина, очень жалко, я помню из нее только такие строчки:

Обезьяна, нажав педаль,
С обезьяною мчится вдаль.
Завернули они направо
И поехали к нашей славе.

Было ему тогда 5 лет.

Слух на стихотворные ритмы у него был (и остался) поразительный, правда, стихов я ему читала много. Да и сама в шутку импровизировала. До сих пор к каждому его дню рождения сочиняю «поэму». И если это, например, гекзаметр, бывает, что для себя незаметно ошибусь и в строчке окажется не 6 долей, а 5 — он всегда укажет на ошибку. Приведу один комический «шедевр» его литературного подражания, когда ему было лет 7–8. Его двоюродный брат, старше его на 9 лет, старшеклассник, в этот момент безнадежно влюбленный, стал сочинять рассказ à la ранний Битов, который начинался с того, что герой лежит на диване, рассматривает узоры и трещины на обоях, складывающиеся в причудливую картинку, и страдает. Рассказу был предпослан эпиграф из какого-то современного поэта:

«Знакомая песня —
Ей тысяча лет:
Он ее любит,
Она его нет».

Черновик начала был брошен; сын подобрал его и стал сочинять свое по этому образцу: его герой тоже лежит на диване (на кровати?), смотрит на потолок и думает: «Ах, как хорошо он выкрашен олифой». Дальше не помню, но самое смешное — эпиграф в том же ритме, взятый… со спичечного коробка:

«Зеленое золото —
Лес — охраняй,
Горящий окурок
В лесу не бросай!»

В общем, все его «творчество» светило всегда отраженным светом.

Когда ему было лет 12, и я поняла, что высшее образование ему никак впереди не светит (а я боялась на него слишком нажимать или его перегружать), я решила, что надо поставить его на учет в НПД — очень боялась, что его в армию возьмут: физически здоров, учится в нормальной школе, право-лево знает — ну и что еще надо, а его психические особенности военкомат интересовать не будут. Пошла за советом к Н. Н. Трауготт, она сначала удивилась, а потом, когда я ей все объяснила, со мной согласилась и написала соответствующую справку-эпикриз, с чем мы и пошли в диспансер; нас направили, прежде чем ставить на учет, на обследование к детскому психиатру. Она прочла бумагу, выслала его в коридор и спросила меня: «Так чего от Вас хочет школа?» «Школа ничего не хочет, это я хочу». «Вы?!?!».

Я ей все популярно объяснила: боюсь армии. «Но Вы понимаете, если мы его поставим на учет, у него могут возникнуть трудности с высшим или профессиональным образованием, с поступлением на работу». «Давайте рассуждать трезво: ни в какой институт ему не поступить, вступительных экзаменов он не сдаст, да и учиться вряд ли сможет и вообще — к чему ему высшее образование, ему нужна практическая работа вроде корректорской. Но ведь в армию его могут взять, если его болезнь официально не зафиксирована?» «Да, могут». «А в армии он пропадет, я за него боюсь» (à propos: тогда еще не было такой «дедовщины», как сейчас, но все равно было страшно). Словом, мы пришли к полному взаимопониманию, и дело было слажено. Под конец она меня спросила: «Вот 55-я школа (английская) постоянно посылает нам детей на обследование, надо — не надо, а ваша, 56-я — никогда. Почему это?» Вот тут я окончательно поняла, как правильно выбрала школу для сына. «А Вы не догадываетесь?» «Нет». «Так наша школа в районе последняя по успеваемости». «Ну и что?» «Они за процентами не гонятся, им уже все равно. Поэтому они могут себе позволить роскошь человеческого отношения к детям». (Я хорошо запомнила случай, когда при мне учительница нашей школы успокаивала маму второгодника, который писал со страшными ошибками: «Ничего, не это главное, он очень добрый мальчик, хороший товарищ, его все любят, а грамотность — дело наживное».)

Итак, мы стали время от времени являться к врачу, и я считала, что все в порядке, человека, стоящего на учете в ПНД, в армию не возьмут. Но через некоторое время я услышала о таком случае (это, кстати, был первый факт дезертирства с оружием, о котором сообщали открыто): двое солдат из стройбата под Лугой сбежали из части, кого-то по пути пристрелив. И одна моя знакомая, работавшая в школе для умственно отсталых, вдруг сказала: «Я их знаю, это мои дебилы». «Как Ваши? Разве таких в армию берут?» «Да, берут, запихивают куда-нибудь в стройбат, там специального обучения не требуется». Я побежала в диспансер: у сына вот-вот должна была начаться предварительная постановка на учет в военкомат и допризывная подготовка. Наша милая пожилая психиатрша к этому времени уже ушла на пенсию и вместо нее работал молодой и, очевидно, перспективный врач — он недолго задержался в диспансере и вскоре перешел в клинику. Я изложила ему свои опасения, и он подтвердил их: действительно, само по себе состояние на учете в ПНД от армии не спасает, и его могут призвать, хотя в действительности ему служба в армии абсолютно противопоказана. «Но Вы не волнуйтесь, — сказал он, — вот у меня на столе лежит расписание болезней, по которым дают отсрочку или полное освобождение, и я напишу ему в справке такую статью, по которой его должны освободить. Не пугайтесь, я его квалифицирую хуже, чем он есть на самом деле, зато освобожу его от призыва». И действительно, в военном билете у сына записано: «Медкомиссией Ждановичского РВК признан негодным к военной службе с исключением с учета гр. I, ст. 13б, приказ №…», что означает, как мне потом объяснили, «органическое поражение центральной нервной системы 2-й степени», а если б доктор написал как есть, т. е. 3-й (или 1-й, в общем, самой слабой) степени, могли бы и призвать.

Фото из семейного архива Долининых

Так я выполнила одну из своих задач. Притом в те докоррупционные времена (в 1970 г.) мне даже и не приходило в голову за это заплатить доктору, а ему не пришло в голову что-то с меня потребовать, он просто действовал по своему убеждению. Не помню, как его звали, но до сих пор сохраняю к нему огромную благодарность.

В 1971 г. мой сын окончил 8 классов, от экзаменов был освобожден, получил свидетельство об окончании неполной средней школы с тройками и тремя четверками. И тут снова встал вопрос: что дальше? Дело в том, что школа № 56 была восьмилеткой — ее все эти годы собирались «дорастить» до 10 классов, но так и не «дорастили», а мне очень хотелось, чтоб у него был аттестат за десятилетку. Завуч мне сказала, что если бы их «дорастили», то он бы у них доучился, они к нему привыкли, но пойти в 9 класс в другую школу… я понимала, что нигде больше не получится.

Зам. главврача ПНД порекомендовала отдать его в Школу рабочей молодежи, что на Крестовском о-ве; там, сказала она, уже учились «наши» дети, и ни с той, ни с другой стороны никаких нареканий не было. «Мы дадим Вам соответствующую выписку, чтобы его взяли, не требуя справки с работы». Так мы и сделали. Доучиваться пришлось три года, потому что в ШРМ было 11 классов. В смысле взаимоотношений с учителями и здесь все получилось нормально: ведь в вечерних школах главное было — присутствие на занятиях, это гарантировало положительные оценки, а тут еще мой сын прославился как самый грамотный ученик во всей школе, так что в 1974 г. благополучно ее закончил с теми же тройками и тремя четверками в аттестате. Как дальше сложилось с работой — об этом речь пойдет впереди, а сейчас я остановлюсь на взаимоотношениях со сверстниками.

Я тут как-то слышала по «Эху Москвы» передачу «Родительское собрание», где ставился вопрос, стоит ли детей-инвалидов (с физическими недостатками) учить вместе с детьми здоровыми — по-моему, это само собой разумеется. Оказывается, главное препятствие здесь — это родители здоровых детей (!), которые боятся «замедления учебного процесса» и психологического дискомфорта для их драгоценных деток. Когда учился мой сын, этот вопрос вообще не стоял, просто никому в голову даже не приходил — впрочем, может быть, потому, что всех привилегированных детей отдавали в английскую школу? Так или иначе, родители нашего класса не высказывали никаких претензий по поводу того, что в одном классе с их детьми учится такой странный мальчик; наоборот, одна родительница из параллельного класса даже меня спросила: «А почему Вы отдали ребенка не Валентине Ивановне, а Тамаре Васильевне, у нее в классе одни матери-одиночки!» — «Ну, я тоже мать-одиночка, дальше что?» «Ах, я же не Вас имела в виду!» Ребята его особо не дразнили, обижали редко; как-то один мальчишка, классом старше, его поколотил, но тогда в школу пришел его двоюродный брат (на 6 лет старше) и «объяснил» обидчику, что к чему, а когда тот собрал своих дружков, то мой племянник привел такую мощную когорту, что сторонники обидчика, не вступая в драку (они наблюдали из-за угла), обратились в бегство, и больше его никто не трогал.

Товарищей у него не было; иногда он с кем-нибудь играл — но не по своей инициативе. На даче я пыталась создать ему компанию. У нас много лет дача в одном кооперативном поселке; я выросла там и теперь стала звать к сыну детей моих довоенных подруг и тех, с кем эти дети дружили. Повод был прекрасный: 31 июля у него день рождения, и я в этот день всегда устраивала спектакль с участием ребят, они бегали к нам на репетиции, потом оставались во что-нибудь играть. Играли-то они обычно друг с другом, сын мой редко участвовал в играх. Но репетиции и спектакли очень полюбил. Я сначала не знала, захочет он участвовать или нет, но он охотно согласился. Для первого спектакля я выбрала «Сказку про козла» Маршака, он внимательно прочел, и когда я спросила, кого ты хочешь играть, он неожиданно ответил: «Четвертого волка». Я сначала не сообразила, почему именно четвертого, много позже до меня дошло: волков всего 7, а четвертый — как раз посередине. Играл с удовольствием, произносил текст выразительно и нисколько не стеснялся, хотя в обычной жизни продолжал оставаться застенчивым и зажатым. Поскольку со мной в детстве было нечто похожее — на сцене, «в роли» я раскрепощалась, то могу это объяснить тем, что на сцене — это не он, это тот, в чьей он роли, он как бы отстраняется от себя самого. Спектакли у нас продолжались 5 «сезонов», с 8 до 13 лет, а в 13 лет у членов нашей «труппы», особенно девочек, появились уже другие интересы, и «труппа» распалась.

После Маршака, на следующий год, был спектакль по небольшой пьеске в стихах Вл. Лифшица «Петрушка и подушка», где сын играл главную роль, потом — инсценировка трех рассказов Драгунского про Дениску и Мишку; здесь в каждой сценке была новая пара, они соревновались между собой, и приз зрительских симпатий был присужден паре девочек, а не имениннику. На четвертый год давали «Большую почтальонскую сказку» К. Чапека, а на пятый — какую-то комическую пьеску В. Коростылева про морское путешествие, где он играл кока. После каждой пьесы был дивертисмент, в котором участвовали все желающие. Зрителями были родители, знакомые и ребята с окрестных дач. Спектакли все происходили под открытым небом. Нам везло: ни разу не было дождя. После спектакля для артистов было легкое угощение — фрукты, сласти, разные лимонады.

Я думаю, что спектакли эти были ему полезны — давали все-таки какие-то навыки «работы» в коллективе и необходимого общения. Он любил, когда приходили дети, но спокойно обходился и без них, ни с кем особенно не сближался. Во «взрослой» школе появился товарищ — одноклассник милиционер Миша Петушков, намного старше его, он пришел к нам (напросился, как я поняла) заниматься вместе — кажется, у него не хватало каких-то учебников. К сыну моему он, естественно, относился покровительственно, но больше любил, после совместного приготовления уроков, поговорить «за жизнь» со мной. Прежде всего заявил, чтоб я не тревожилась — с ним мой сын не сопьется: «Раньше бывало, я здорово закладывал, а потом стал работать в вытрезвителе, такой гадости насмотрелся, что теперь и в рот не беру». Любил рассказывать о себе, даже поверял тайны своей личной жизни (все в рамках пристойности) и, когда решил жениться, привел свою девушку показать мне, чтобы я одобрила. Женившись, он исчез из нашего поля зрения — он жил в другом районе, и мы его не искали.

После этого, тоже через школу рабочей молодежи, появился «друг» куда как более опасный — некий Игорь, который учился на класс-два старше еще в восьмилетке, а здесь он к моему сыну привязался, стал гулять с ним после школы, рассказывал ему про себя какие-то небылицы и попутно внушал такую идею: «У тебя мама старая, и когда она умрет, я стану твоим опекуном, у меня есть связи в больнице Скворцова-Степанова». Кроме того, он его постоянно обирал: «Покажи мне твой кошелек» — и когда тот давал ему «посмотреть», выгребал оттуда все деньги (немного обычно) «в долг», но никогда не отдавал. Сын этой дружбой дорожил: старший товарищ проявляет к нему такое внимание! — так что просто запретить ему встречаться с Игорем было невозможно. Все мои замечания на эту тему он принимал в штыки. Поэтому приходилось действовать исподволь, медленно, главное — не подорвать доверия. Прежде всего я посоветовала ему прятать бумажные деньги в потайной карман, оставляя в кошельке только мелочь. Вскоре после этого Игорь перестал брать у него кошелек «посмотреть» — поживиться было уже нечем. Потом потихонечку я стала обращать его внимание на несообразности в речах Игоря (в частности, по поводу «опекунства» и «Скворцова-Степанова»), а тут появился еще один «дружок» Игоря и сморозил в разговоре какую-то уж явную глупость (не помню, что), на что я тут же заметила: «Слушай, они явные дураки и тебя держат за такого же дурака, но ты ведь гораздо умнее их». К этой мысли я постоянно подводила его — еще слава Богу, что он всегда делился со мной, все мне рассказывал (это у нас завелось издавна). Если не хотел рассказывать — отмалчивался, и я не выпытывала; главное — он никогда не лгал. Попутно я решила предпринять атаку с другой стороны: в школе узнала адрес Игоря и место работы его отца и пошла поговорить с его родителями под видом представителя детской комнаты милиции. Дома никого не застала, позвонила к соседям (а может быть, соседка сама вышла) и объявила, что я из детской комнаты милиции, потому что на их сына поступила жалоба, что он прицепился к больному мальчику, обирает его; если это не прекратится, мы сообщим отцу на работу в Институт радиоэлектроники и в партийную организацию и у него будут большие неприятности, так что пусть он уймет своего сына.

Фото из семейного архива Долининых

Кстати, вскоре после того — а может быть, и сразу — эти встречи прекратились. Кажется, раз или два Игорь появлялся, когда сын уже работал, и — того не легче! — предложил ему познакомить его с девушкой, которая, если он захочет, даже может остаться у него ночевать. Сын отказался, а мне сказал презрительно: «Подумаешь, очень нужна мне девушка, которую навязывают!»

После окончания одиннадцатого класса перед нами встал вопрос трудоустройства, вообще — выбор специальности или, вернее сказать, подыскивание подходящего места работы. Учиться дальше он не хотел (да и трудно ему было бы!), даже школу кончал с неохотой. Я очень боялась на него давить, чтобы не вызвать обратного эффекта — мне были известны подобные случаи со слов районного психиатра. Тут еще одна психиатрша из клиники неврозов советовала мне не заставлять его получать высшее образование — может случиться срыв, она это неоднократно наблюдала на своих пациентах, да и у меня перед глазами был один пример; впрочем, он сам не хотел дальше учиться, и, как я уже писала, вопрос о высшем образовании перед нами не стоял. Вот среднее образование — другое дело, я старалась ему объяснить, что без аттестата трудно будет устроиться на хорошую работу, и он внял. За год до окончания школы он как-то сказал сквозь зубы: «Ох, как мне надоела школа, но все-таки надо вытерпеть!» И вытерпел! Это я расценивала как еще одну победу.

Впрочем, первый трудовой опыт он получил еще в школьные годы, на даче, летом 1972 г. Расскажу подробно о начале этой «эпопеи». Лет в 12–13 он увлекся спортом — т. е., вернее, спортивными событиями — чемпионатами (особенно футболом и хоккеем), результатами, календарями чемпионатов и т. п. — в голове держал все не хуже Есенина-сына, знаменитого в спортивных кругах. Стал регулярно покупать спортивные газеты. Сначала я была даже рада — преодолевает свою зажатость, это и Н. Н. Трауготт одобрила. Но это увлечение имело и обратную сторону — он мог после школы часами бродить по городу в поисках нужной газеты, а если болел — то газеты должна была покупать я, а если забуду или не достану, он был готов бежать за газетой сам, несмотря на высокую температуру. Когда мы жили на даче, каждый день отправлялся на велосипеде на вокзал; кроме «Спорта» покупал и какую-нибудь газету из тех, что мы в городе выписывали. Бывало, что на вокзале киоск открывался поздно или газет не хватало; он стал ездить «на гору» — в центральный поселок, где были и магазины, и почта, и аптека, и большой газетный киоск.

Наш дачный поселок функционировал только летом, постоянных жителей почти не было. Почта с июня по сентябрь выделяла на его обслуживание полставки — по количеству адресов, но по площади эти адреса были ой как разбросаны, и топография их в некоторых местах была невероятно сложная. Обычно разносила письма и газеты какая-либо из дворничих поселка, но это ей было невыгодно: времени занимало много, а денег платили мало. Когда однажды дама из правления кооператива, отвечающая за почту, пожаловалась мне в случайном разговоре, что очередная дворничиха капризничает и торгуется, чтобы ей доплачивало правление, я неосторожно сказала: «Так это не так долго, съездить на почту, тем более, что у нее, наверное, автобусная карточка, мой сын каждый день туда на велосипеде гоняет за газетами». И через несколько дней эта дама является ко мне: «Выручайте, дворничиха отказалась, попросите сына ездить за почтой, его возьмут на работу, только оформиться придется Вам, потому что он несовершеннолетний».

Я поговорила с ним, и он сразу согласился: по-моему, его привлекала перспектива обойти весь поселок, «перенести план на местность». На другой день мы отправились на почту, которая находилась километра за три от нашего поселка на горе. Меня с радостью оформили на временную работу (кроме паспорта, ничего не было нужно), сыну вручили пачку писем и «ходовик», т. е. тетрадку с адресами, кому какую газету нести, он радостно стал их рассортировывать и надписывать, а тут еще по радио шел концерт «В рабочий полдень», пели его любимые песни — словом, полный кайф, но тут же начались и непредвиденные трудности: «Мальчик с Лендачи пришел! Мальчик, получи пенсионные деньги!» (Вот те на! Мне это и в голову не приходило!) «Мальчик, вот заказные письма для милиции! Да не забудь книгу для росписи. И пенсионную ведомость».

Меня охватил ужас: Боже мой, во что я его втравила! Но отступать было поздно. При всем этом я понимала, что это — «воспитательный шанс», если он это преодолеет… Уверена я не была; дома меня ругали и говорили, что он не сможет, дело кончится скандалом. Очень хорошо запомнился мне его первый поход в милицию, в этот же день. Надо сказать, что до его появления на почте дня три никто ничего в наш поселок не носил, и газет и писем (в том числе милицейско-заказных) накопилось изрядно. Подходим вместе к воротам милиции. Я беру у него сумку, оставляю в его руках только милицейские письма и книгу для росписи. У него несчастный вид: еще бы, нужно войти, найти кому отдать, т. е. что-то спросить, попросить расписаться. «Ну, сынок, иди, войдешь — там сидит дежурный, протянешь ему письма, дашь книгу для росписи, можно ничего не говорить, он все сам знает». Он входит во двор на деревянных ногах (вроде Дастина Хоффмана в «Человеке дождя»), опустив голову, — и тут навстречу милиционер: «Ой, мальчик, ты наши письма принес? Вот молодец! Давай, распишусь!» Он сияет и радостно, как маленький, бежит ко мне. Не помню, как он справился со своими первыми пенсионными поручениями, но никаких эксцессов в этих случаях не было. Как ни смешно, труднее было с газетами и обычными письмами. В некоторых дачах было по 2–3–4 хозяина и бывало, что они не ладили между собой и возмущались, когда он — по незнанию — клал письмо или газету не в тот ящик. Постепенно он разобрался, как разобрался и с несколькими абсолютно непонятными адресами. Иногда газет не хватало (не довезли на почту!), идейные коммунисты-пенсионеры скандалили, если им не приносили их любимую «Правду», я с ними объяснялась.

Но это все постепенно утрясалось, разные бабушки даже ставили его в пример своим внукам. Однажды в магазине какая-то незнакомая женщина спросила меня: «Это Ваш сын разносит почту?» Я сразу инстинктивно ощетинилась: «Да. А у Вас есть к нему претензии?» «Нет, что Вы, я просто хотела Вас поблагодарить, какого Вы хорошего сына воспитали. Такой милый вежливый мальчик, такой обязательный». Уж не знаю, какой он был «вежливый», просто молчал и, наверное, улыбался, когда его хвалили или благодарили.

Но тут была одна серьезная загвоздка: велосипед. Он был не очень старый, куплен года за два до «почтовой эпопеи», но имел тенденцию ломаться, может быть, потому, что хозяин его непрофессионально эксплуатировал. Чинить его он старался сам, настойчиво и терпеливо, но, очевидно, тоже непрофессионально. Пора ехать на почту — а он чинит велосипед. Час проходит, два — он все чинит. «Брось, потом дочинишь, поезжай на автобусе, а то останешься без газет». «Нет». «Поезжай, почта закроется». Молчание. Хоть плачь. Выходы были разные: все-таки удавалось починить (это чаще всего), или приходилось ехать на автобусе, или (редко) я, отчаявшись, сама отправлялась туда на автобусе. Кроме того, сама я ездила за газетами и письмами раза два-три, когда он болел, и сама их разносила. «Ой, требуйте с них прибавку за степень!» — кричала мне одна знакомая старушка.

В конце лета дама из правления позвонила зав. почтой и сказала, что он в сентябре не будет работать — уедет в город, в школу, но она нашла девочку из местных, которая его заменит. Ответ был неожиданный: «Не надо никакой девочки. Предложите его маме. У вас тут будет уже мало подписчиков, мы ей дадим еще один участок по соседству, пусть женщина подработает». Дама замолкла от неожиданности. «Да Вы не сомневайтесь, она женщина толковая, с двумя участками справится». «Я не сомневаюсь, что справится, но она тоже не сможет — она доцент Университета, у нее тоже начинается учебный год». — «Доцент?!?! Так как же она заставляет своего ребенка летом работать?!» Эта работа длилась три лета: полтора месяца в 1972 г., 2 — в 1973 г. и 3 (включая сентябрь) — в 1974. Сын уже окончил школу, работы пока не было, и он оставался с бабушкой еще месяц (или только до середины сентября?).

Фото из семейного архива Долининых

В правлении кооператива его работой были довольны, каждый год награждали грамотами и подарками (на собранные с адресатов деньги). Все эти годы — до августа 1974 г. — оформлялась на работу я, т. к. ему не было 18 лет. Как только ему исполнилось 18, я попросила оформить его и сделать ему трудовую книжку, для этого надо было поехать во Всеволожск — районный центр. На районной почте сначала не хотели оформлять трудовую книжку — зачем всего на 2 месяца? — но я настояла — в конце концов, это наше право. Тогда же я попросила зав. нашей почтой написать ему характеристику и обязательно указать, что он пенсии разносил тоже. Зав. почтой, очень симпатичная женщина, которая хорошо относилась к нам обоим, предложила мне написать характеристику самой, а она подпишет. Я написала все про пенсии, деловую заказную корреспонденцию для милиции, отзывы жителей поселка, грамоты и премии (при этом попросила в нашем правлении поставить на все грамоты печать), заверила характеристику в райцентре — рассчитывая, что в дальнейшем, при устройстве его на работу, это сыграет свою роль — и, как показало время, не ошиблась.

Постепенно у меня сложилось убеждение, что самым лучшим местом работы для него будет библиотека. Готовиться к этому я начала еще до окончания школы. Случилось так, что в январе 1974 г., как раз во время школьных каникул, Восточный отдел Публичной библиотеки перевозил большое количество книг с 7-й линии Васильевского острова на Фонтанку, 24, где тогда Отдел был расположен. Речь идет о книжном собрании, завещанном Библиотеке; в завещании я была упомянута как один из наблюдателей за передачей наследства в Библиотеку, а потому принимала в этом процессе деятельное участие.

Я предложила сыну помочь нам грузить книги, ведь библиотечные сотрудники — почти сплошь женщины. Он очень старался, так что одна из сотрудниц Отдела даже позавидовала мне, какой у меня хороший мальчик, и заведующая Отделом прониклась к нему добрыми чувствами и попыталась пристроить его в Публичку, но в дирекции библиотеки он произвел впечатление полного дебила: молчал и как будто не сразу понял, что ему отказали. Хотела пристроить в библиотеку одного из факультетов Университета — но там ставки не было, он ходил туда помогать бесплатно — разбирал дублеты в обменном фонде, а библиотечные девицы явно побаивались возможных эксцессов с его стороны (на самом деле чего не было, того не было), — в общем, там как-то плохо складывалось, да и он не чувствовал прочности своего положения и обязательности работы в определенные часы.

Тем временем, поскольку ему исполнилось 18 лет, в диспансере он перешел в ведение «взрослого» врача, женщины очень решительной и практичной. Она посоветовала мне оформить ему инвалидность: «Он невооруженным глазом тянет на третью группу, а то и на вторую. На ВТЭК ему назначат третью, а это даст ему определенный социальный статус и много возможностей работы. Он на самом деле умнее, чем кажется».

Тут надо отметить одну его особенность: он совершенно не заботился о том, какое он производит впечатление, вел себя абсолютно естественно (и так до сих пор), и, в противоположность многим «неполноценным», никогда не стремился выглядеть умнее, чем он есть, а потому часто казался глупее — достаточно вспомнить, как я пыталась устроить его в Публичку.

Пришли на ВТЭК. С ним на комиссии беседовали отдельно, без меня, уж не знаю, что и как там было; дали третью группу, а в трудовой рекомендации написали: «Легкий подсобный труд в виде упаковки, фасовки». Я бросилась в комнату этой комиссии и попыталась убедить их, что они написали совершенно невозможную формулировку, с которой его никуда не возьмут, что он способен выполнять гораздо более сложную работу — все было напрасно. Когда я с этой инвалидной справкой пошла в какую-то широко рекламировавшуюся организацию типа молодежной биржи труда, то убедилась, что сыну ничего там не светит и вообще лучше спрятать эту справку подальше и никому ее не показывать. Он ничего про это не знал и продолжал работать в нашей факультетской библиотеке на общественных началах, а я читала объявления с приглашениями на работу, но ничего подходящего не находила. И вдруг в начале января 1975 г. одна моя сослуживица сообщила мне, что видела на задних воротах Университета (которые выходят на нынешнюю площадь Сахарова) объявление: «Фундаментальной библиотеке Университета требуется сотрудник для работы на книжном подъемнике» — или что-то в этом роде. Я тут же отправилась к директору библиотеки, представилась и задала ей вопрос, в чем состоят обязанности этого сотрудника.

Она живо спросила: «А у Вас есть подходящий мальчик?» — «Вот если Вы мне расскажете, какие у него будут обязанности, я смогу ответить, есть или нет». Директор библиотеки объяснила, что он должен будет собирать во всех отделах заявки и рассортировывать их по шифрам; часть (согласно шифрам) отправлять в лифте на первый этаж, часть на третий и часть относить в отдел хранения на втором этаже, на котором и находится его рабочее место — диспетчерский пункт. Когда из хранилищ, куда он направлял заявки, приедут на лифте книги, их нужно разнести по отделам согласно заявкам, из отделов забрать сданные книги и на лифте отправить их в соответствующие хранилища, а также раз в неделю доставлять книги на выставку новых поступлений. Они только что уволили прежнего работника, который (из озорства) запихнул в лифт своего товарища и прокатил его на третий этаж, а в этом лифте строго запрещено поднимать людей, не говоря уже о том, что подъемник не выносит большой нагрузки и часто портится. Тут я открыла свои карты, объяснив, что такое мой сын (только про инвалидность и ВТЭК не сказала) и что эта работа ему очень подходит; что он способен делать ее четко и без ошибок, быстро запомнит все шифры, так что ему не нужно будет пользоваться шпаргалкой, физически он сильный, так что, если подъемник встанет, сможет разносить книги вручную. Рассказала, что он три лета работал на почте и выложила все наши «козыри» — трудовую книжку, характеристику и грамоты.

Директриса была удовлетворена и сказала извиняющимся тоном, что сначала они оформят его временно на два месяца, таков порядок, и что прежде ему нужно пройти медосмотр в районной поликлинике (так было тогда положено). Она стала диктовать секретарю отношение в поликлинику — и тут я похолодела: должность официально называлась «лифтер». Я постеснялась попросить написать как-нибудь не так, чтобы не вызывать подозрений в соответствии его искомой должности, при этом полностью отдавая себе отчет, что из-за одного слова все может сорваться: потому что «лифтер» по определению перевозит людей, а как можно доверить это человеку, стоящему на учете в ПНД. Я промолчала, взяла бумагу и отправилась в диспансер — разузнать о возможности или невозможности получить разрешение на эту работу. Попала к зам. главного врача, которая знала нас обоих. Она говорит: «Нет, на эту должность разрешения не дадут, даже не пытайтесь, ищите для него другую работу». Но ведь более подходящей для него работы я не найду! «Не знаю, не знаю. Когда он придет к невропатологу, сразу сделают запрос, не стоит ли он у нас на учете, а раз стоит… то ничего не выйдет… Так что ищите!» Вернувшись домой, я сразу позвонила в библиотеку, чтобы отказаться: я понимала, что им человек крайне нужен, зачем же подводить их. К счастью, там было занято. Я позвонила своей приятельнице в отдел комплектования — спросить, как директор среагирует, если я попрошу ее заменить слово «лифтер» на «работник по обслуживанию книжного подъемника» или что-либо подобное. Приятельница сказала: «Не торопись отказываться, попробуем что-нибудь придумать».

И снова везение: в тот же день мне позвонила (не помню, по какому делу) одна знакомая, я поделилась с ней своими затруднениями, на что она мне ответила с некоторым сомнением в голосе: «Знаете, когда в прошлом году мой сын поступал в Политехнический и я боялась, что его не пропустят по зрению, к окулисту вместо него ходил другой мальчик». Другой мальчик! Как это мне самой не пришло в голову?! И этот «другой мальчик» быстро нашелся: сын моей университетской подруги и сослуживицы, она сама мне предложила задействовать его. Ее сын учился на I курсе политеха, у него в это время была сессия, но он, конечно, согласился, причем мы решили, что он вместо моего сына обойдет всех врачей, так будет надежнее, а потом, предъявив его паспорт, получит нужную справку. Меня волновали две вещи. Первая: если он вполне здоров, как требуется по справке, то почему не учится или не в армии, вдруг спросят. Тут мы придумали легенду, что он после школы поступил в институт, но то ли сам бросил, то ли его отчислили за несдачу зачетов, вот он и решил пока поработать. Но никто его ни о чем не спросил.

Вторая: вдруг заметят, что на паспортной карточке не он (тогда еще были паспорта старого образца с маленькой фотокарточкой на первой странице внизу). Тут я ему сказала: если начнут говорить, что это не ты, отвечай: моя мама тоже считает, что здесь я на себя не похож, главное — не соврешь! Общее


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: